Протянулись три долгих года, когда надежда сменилась отчаянием, серая унылая непогодь — красными, солнечными днями. Под окном бились метели, ливни обрушивали на ветхую кровлю потоки воды и в мутных ручьях уносили клочья соломы. Под стрехами рождались воробьи, росли, галдели, старились: зелёные лопухи укрывали завалинку, выгорали и пропадали Подмывались весенним половодьем берега Окх. рушился яр, заносилась песком пойменная сторона. В лесу вылезло иного молодой хлёсткой поросли, потемнели кущи орешника, теснее сошлись вековые грабы. Улетали и снова возвращались птицы — нарядные зяблики, чечевицы, а в ту студёную зиму откочевали на юг и щуры — тихие певцы опушек. Жизнь проходила мимо. И снова краснели каленые грозди рябины, я снова птицы летели за теплом и светом туда, где коротки ночи.
По всей Руси шла великая война со степью. Печенежские орды наводнили просторы Киевского княжества. Конца этой войне не было видно.
К довершению бед брат восстал на брата. Княжич Ярополк убил Олега, светловолосого задиристого юношу, страстного охотника и отважного воина. При осаде Вручия Олег оказался на мосту, когда мост поднимали, пытаясь отгородиться от осаждавших замок воинов Ярополка. Закованный в латы, Олег вместе с конем грохнулся в речку и утонул. Его вытащили на другой день, положили на ковер и принесли к ногам Ярополка. За смерть Олега отомстил Владимир. Он выманил Ярополка из Киева, пригласив в гости, и, когда тот входил в шатер, его подняли на копья четыре варяга.
Смуты вспыхивали повсюду. Бояре секли мужиков и вешали их на деревьях. Мужики били бояр. Тысячи разбойников, собираясь в шайки, громили города, села. Тысячи людей разного разбора оказывались на длинных стенных дорогах — бродяги, странники и побирухи. Изгнанный кривичский князек в потрепанном, с золотым шитьем корзне[9] тащился рядом с беглым рабом, христианин постукивал посохом рядом с волхвом из Белоозера, грубым стариком в онучах. Проходили гусляры-слепцы друг за дружкой, как гуси с пруда, спешили крестьяне с загорелыми и пыльными лицами, словно тени плыли богомольцы. И все это большое, со сбитыми в дороге ногами, закутанное в лохмотья неунывающее людство катилось по дорогам страны, ночуя где придется, пело стихи из Лазаря, слагало богатырские песни под простенькое треньканье гуслей, спорило о новом боге, копало репу на чужих огородах. Кто проклинал христианского князя и грозил концом света: «Огонь потечет от заката до востока, поедая горы, камень и дерево, иссушая море, небо же свернется, как береста в огне, человеки растают, как свечи…» Кто предвещал погибель от печенегов. Но конец света не приходил, жизнь продолжалась — дымила, скрежетала, стучала. Горели, выжигалась под пашни древние дубняки; сама степь раздвигалась далями. Песельников, гусляров и скоморохов развелось столько, что видному человеку, будь то княжеский тиун или мытник, или еще какой служивый, проходу не было. Каждый швырял в него шуткой и строил рожи. От срамного гиканья да от дудок-перегудов уши вяли. Дружины ходили в походы вместе с воями — простыми мужиками, набранными по селам. Ходили на приступы, умирали на Балканах у самых стен великой Византийской империи, на острове Крите, в Малой Азии и в горах Таврии. А на Руси лютовали печенеги. Каждый день мог принести разор и опустошен не, превратить в руины города, развеять прахом деревни.
Три года ждал Илейка заснеженного витязя. Он верил, что тот придет, поможет встать ему на ноги. Ждал его по ночам, уставившись в окошко, нарочно для того открытое. Витязя все не было. Однажды только показалось ему… как забилось сердце от радости! Но когда пригляделся, увидел, что ошибся, — то лунный луч шевелился в ветвях. Жизнь потекла еще тоскливей, еще однообразней. Пытался обманывать себя, видел гостя там, где его и быть не могло. Скоро, однако, и это прискучило Илейке. Он вырос. Отец часто удивлялся, глядя на него. На печи лежал незнакомый мужик с красивым, слегка одутловатым лицом, со странным взглядом, который таил что-то, никому не ведомое. Изба казалась тесной для него, когда ворочался, печь осыпала сухую небеленую глину. До смешного маленьким казался в руках овсяный блин. Ел мало, нехотя, все думал о том дне, когда встанет на ноги. Верил. А витязь все не являлся. Где же он бредет по Руси? Л быть может, нет его? Лежит под кустом, изъеденный гнойными ранами, с запекшейся на губах кровью. Жужжат, гудят вешним веселым гулом рои пчел над ним, мышь-полевка шмыгает в нору, жаворонки веселят степь. А он не слышит мягкого шуршания трав, не вдыхает знойный, медовый воздух…
Пришла четвертая весна. Сороки перебрались из леса на красный двор-опушку. Скворцы деловито хлопотали у кубышки, которую повесил Иван Тимофеевич на калине. Уже десятое поколение воробьев выкармливало птенцов. Тополь, увешанный малиновыми сережками, пытался что-то лопотать на своем вещем языке. Цвели травы, в лесу погремок распустил клейкие листочки, кругом ползали жуки, катали навоз в шарики. Говорили, что в камышах за Окой поселилась птица радости — Сирин…
И вдруг появились они — на ногах опорки, рубища рваные, в грязи по горло — черти, а не калики перехожие. Илейка увидел их, когда они только подходили к селу. Сначала катились две горошины, а потом уж во весь рост обрисовались. Но что это были за фигуры! Нелепей и выдумать нельзя было. Кривые и согбенные, в шляпах земли греческой, они напоминали какие-то полусгнившие, источенные червями грибы. У каждого в руке была палка. Илейка увидел, с каким проворством они пустили их в ход, когда под ноги попала собака. Как заржали, загикали и стали тузить бедного пса! Затем вошли в село. Нюхали воздух, вытягивали шеи, стараясь угадать, откуда несет печеным хлебом. Шли, постукивая посохами по горшкам на изгородях, заглядывали во дворы.
— Лук! Молодой, зеленый! Стрелки тугие, хоть на тетиву! — кричал один в восторге. — Ты любишь лук? Я за него живот отдам.
— Чей живот, окаянный?
— Не свой, не свой!
— Значит, мой, нечестивец? Да, да! не отпирайся! Когда я спал, ты пробовал схватить меня за горло и удавить сонного. Там, на сеновале, в Ручьях, помнишь?
— Я муху согнал, ворона ты подгуменная.
— Какие же мухи ночью?
— Дурень! В святые земли таскался, а не ведаешь, что вурдалак мухой оборачивается и кровь сосет по ночам.
— Ты и есть тот самый вурдалак, клянусь богом. У тебя на нательном кресте с обратной стороны вырезан ворон…
Перебраниваясь, калики подошли к избе Ивана Тимофеевича. Один из них, в монашеской рясе, глядел хмуро из рыжих с проседью косм, свешивающихся на глаза. Выдвинутая вперед нижняя челюсть придавала его лицу хищное и вместе с тем забавное выражение, словно бы у него не борода росла, а рог. Второй, не выше ростом, курносый, круглоглазый, со вздутыми щеками, казалось, никак не мог проглотить хлебный мякиш. Грудь его была увешана несколькими рядами орлиных клювов и медвежьих когтей. У каждого через плечо висела нищенская, старательно выплетенная из камыша сума. Илейка услышал настороженный шепот:
— Со спросом али без спросу?
— Со спросом… Кваску бы испить, день-то жаркий.
— И у меня в горле першит… Начинай ты.
Рыжебородый откашлялся:
— Подайте, лю-ю-ди добрые, бедным каликам на про-о-питание! Окажите вашу милость!
— Хозяинушка! — подхватил сладчайшим голосом курносый. — Сотвори старичкам господню милостыню, Христа ради.
Илейка смотрел на них с недоумением, они не были похожи на юродивых и подвижников новой веры, каких немало проходило через село.
— Тут никого нет, — заметил курносый.
— Видно, нет, — согласился другой, — должно, в воле…
— А не пошарить ли нам под лавками, авось где кадка стоит?
— Грех! Заповедь помнишь? «Не укради».
— В другом месте сказано: «Укради для господа своего, коли нужно». Сначала покличем. Ау! Есть кто в избе?
— Есть! — ответил Илейка.
Калики притихли и долго шептались. Наконец умильный голос протянул:
— Кваску бы нам. бедным страничкам, испить, глотки запалились…
— Добро, страннички, идите в избу, — пригласил Илья. — И встретил бы вас, и в погребец пошел, да не могу. Сидень я — ноги не ходят.
Смутная надежда зародилась в душе — что-то было в каликах, сколько верст, поди, отмахали, пыль чужой стороны принесли на шапках.
— Не ходят, так пойдут! — обронил курносый.
Калики снова коротко пошушукались и через минуту ввалились в избу, воровато зашмыгали глазами по углам.
— Ты один небось?
— Один, странники, один у отца с матерью.
Получив ответ, нежданные гости прислонили к стене посохи, сбросили сумы с плеч, распустили пояса, сняли с ног пыльные калиги[10]. Кислый дух бил в нос Илейки, он смотрел на странников с любопытством и ожиданием. А те, казалось, не замечали его и вели себя как дома. С наслаждением вытянув ноги, шевелили пальцами. Отдохнув немного, курносый вышел в сени, оттуда во двор.
Вернулся, держа в руках жбан с квасом. Поставил его на стол, и они стали по очереди прикладываться.
— Отнимай у меня, отнимай! — сказал курносый; в глазах его бес сидел.
— Зачем? — удивился рыжебородый. — Пей, покуда дно не блеснет.
— Дурень, квас оскомистый, а так слаще! Отнимай! Вот тебе кукиш, что хочешь, то купишь…
Они стали рвать жбан из рук друг друга, плескать квас на пол. Курносый царапнул шею товарища медвежьим когтем, но тот даже не почувствовал. Выпил все до дна, поставил жбан на пол и пинком покатил его через всю избу в угол. Шумно отдувались, будто хотели поднять ветер, как какие-нибудь лопари. Поглаживали животы, щурили довольно глаза и потягивались. Курносый снова пошлепал босыми ногами во двор и принес охапку зеленого лука. Они уселись на лавку, стали молча жевать.
— Хождение огородины по лукам, — хихикнул курносый.
— Молчи, нечестивец, — оборвал его товарищ. — Или в святую троицу не веришь?
— Верю, — снова хихикнул курносый. — Три святых дуба, что в Старой Руссе, в Леванидовом урочище.
— Не стану делить трапезы с поганым, тьфу! Чума болотная! Загради указательным перстом уста свои богохульные.
Но тот не унимался. Поднял голову, подвигал нижней челюстью и захохотал, толкнув локтем рыжебородого;
— Гляди-кось — бог Саваоф! Как важно восседает.
— Не кощунствуй, чертов бродяжка! Какой же это бог с такой бороденкой? Настоящий бог восседает на семи облаках, над головой его благостное сияние и серафимы летают светлокрылые.
— Кто же это? Эй, чадушко, ты кто?
— Илейка я, сын Иванов.
— Почто на печи сохнешь поленом, сын Ивана, гляди, на лучину пощиплют…
— Нездоров я — ноги не ходят, — настойчиво повторил Илья, не сводя с калик пристального взгляда.
— Будут ходить, — хитро стрельнул глазами рыжебородый. — Что легче сказать: «прощаются тебе грехи твои» или «встань и ходи»? Так, чадушко, повествует Евангелие. — Илейка сделал невольное движение, и, заметив это, странник продолжал: — «И он тотчас встал перед ними, взял, на чем лежал, и пошел в дом свой»…
— Кто встал? — выдохнул Илейка судорожно. Отчего-то сперло в груди.
Рыжебородый усмехнулся, довольный тем, что Илейка пошел на приманку, погладил пестрое крылышко на шапке, надулся:
— «И, посмотрев на всех их, сказал тому человеку: «Протяни руку твою». Он так и сделал; и стала рука его здорова, как другая…»
— Неужто стала? — открыл рот Илейка, подумал с минуту, даже головой тряхнул — уж не смеются ли над ним странники? Перед глазами вставало что-то давно забытое, светлое и доброе.
Рыжебородый не сводил с него взгляда. Он внутренне торжествовал и не спешил, как не спешит рыбак подсекать, пока рыба не заглотнет наживу. Наугад выбрал стих:
— «И один из них ударил раба первосвященникова и отсек ему ухо. Тогда Исус сказал: «Оставьте, довольно», — и, коснувшись уха его, исцелил его».
— Враки! — вдруг захохотал курносый, сплюнул на пол и растер ногой. — Ежели б он содеял такое при народе, его не потащили бы в дом первосвященника! А то ведь народ потащил. Все враки!
— Богохульствуешь, бродяжка! Усумняшася! Не слушай его, сын Ивана, рожа у него, как у той, что с косою ходит, да и душа погублена — прежде скоморохом был, в голенную кость дул, в бубны стучал, козлом блеял и в бесовских скаканиях усердствовал.
— А ты, а ты?! — подскочил курносый. — Знаю тебя — раньше волхвом был в Новгороде, покуда не крестил вас Путята огнем, а другой… — калика прервал себя на полуслове, одним прыжком подскочил к окошку, припав к нему, стал что-то высматривать.
— Прошлое, бродяжка, прошлое! Не тронь прошлое. Я грехи искупил, крестился и в святых землях бывал, гроб господен лобызал.
— То-то, — зло продолжал, не отрываясь от окна, калика, — из волхвов да в пресвитеры норовишь. Журавли хоть за море летают, а все «курлы».
Илейка глядел на них во все глаза и дивился: никогда он не видел таких скорых на слово людей. Сразу видать — бывалые и книжную премудрость одолели.
— Сказками смущаешь сидня этого. Чудо свершил, говоришь? Вот я тебе покажу чудо, каких не бывало за морем!
Калика сплюнул и вышел. Минуты две его не было видно, потом замаячила в окошке сутулая спина. Постоял немного и, остерегаясь кого-то, перебежал дорогу, лег под частокол. Накрыл лицо шапкой, притворился спящим. Косою молнией ударил коршун, затрепыхал крыльями и взмыл. Только тогда Илейка заметил в руках калики кусок мяса. Что это? Другой раз мелькнул коршун, не достав добычи. Калика не шевелился. Смутно стало на душе Илейки. Кто они? От каких берегов? И, словно угадав его мысли, рыжебородый сказал:
— Мы от неведомых людей. Идем-идем — покатимся, покатимся — затеряемся…
Осклабился, заглянул в окно:
— Ах, беса тешит, неразумный язычник! Как ловко прикинулся — только не смердит.
Коршун долго кружил, так долго, что у Илейки шею заломило. Потом вдруг — бац! Камнем упала птица на грудь калики, а тот только того и ждал. Мигом вскочил, вцепился в нее руками, скрутил голову набок, встряхнул. Калика приплясывал на мосте, шлепал босыми узловатыми ногами. Он откусил клюв и положил его за пазуху.
— Ах, нечестивец, ах, пес! — качал головой рыжебородый. — Божью тварь жизни лишил. Кровожадный волчище!
Калика вошел в избу, подбрасывая на ладони окровавленные ноги птицы, сказал Илье:
— Видал? Вот они — твои ноги!
Торжествующе покосился на товарища:
— Я отнял их у нее для тебя, чадушко. Видишь, какие крепкие, не согнешь. И у тебя будут такие же. Веришь ли?
Илейка заколебался, не зная, что ответить. Он рот открыл от изумления. Было страшно и весело, как тогда, когда скатывался по обледенелому бревну.
— Верю! — смущенно прошептал он.
Чувствовал себя сбитым с толку, все происходило как во сне: нелепые фигуры калик, их непонятные речи и все-все.
— Верь! — твердо сказал курносый, наливая из своей фляги в глиняную кружку. Поднес Илье: — Пей! А с третьего раза восстанешь и пойдешь.
Нельзя было не повиноваться ему — столько в голосе странника было могучей скрытой силы. Притих и рыжебородый, во все глаза глядел на Илейку, На лбу Илейки выступили крупные капли пота, перехватило дух — кто мог поймать коршуна голыми руками, тот мог все, Илья поверил.
— Эти ноги кладу на пороге, — шагнул калика, — восстань, человек, забери их навек. Пей же, чадушко! — вдруг закричал он так, что Илейка вздрогнул от неожиданности. — Ней, не сомневайся! Пей во имя бога истинного — Перуна-громовержца! Пей, чтоб тебя… Живую воду пей! Никто не даст тебе ее!
Рыжебородый только ахнул и стал креститься.
Илейка послушно хлебнул влаги, и она не показалась ему обыкновенной дождевой водой — обожгла горло и рот, загорелась внутри, словно крепчайший мед.
Снова забулькала живая вода в кружку, калика протянул ее Илейке и, отвернувшись в угол, зашептал что-то скороговоркой, иногда только мощно выдыхая слова:
— Во имя твое, великий Перуне, пьется чаша сия, полная живой воды, которой ты окропляешь луга и поля, леса и степи, наполняешь реки и жизнь даешь всякому злаку! Даруй же хождение сыну Иванову! Пей! — не поворачиваясь, потребовал курносый и встал на пороге.
Илейка второй раз припал к кружке, сделал несколько больших глотков. И будто бы снова в дальних камышах вскрикнула птица радости — Сирин.
— Дай ему силы, которой ты ворочаешь горы, сталкиваешь реки, и из малой силы вырастет большая, как из желудя дуб… Чувствуешь, силы поприбавилось?
— Поприбавилось, — эхом повторил Илейка, голова его шла кругом. — Могу гору своротить.
Он усилием воли приподнялся на печи, затрещали кости, будто дерево отходило от мороза, большое, могучее дерево.
— Не следует того делать, чадушко. Выпей в третий раз — поубавится силы, — откуда-то издалека доносился голос калики. — Твоя болезнь в середке, пей!
Выпил. Бледнея, попробовал пошевелить ногой, болезненно сморщившись, слушал гулкие удары сердца, будто кто в большой темной пещере рубил руду. Калики! Сухари плесневелые! Они похохатывали воркуючи, им не было больно. Гоняли в нем кровь, как хотели. Пальцы на ногах будто бы пошевелились. И тогда вне себя от радости Илейка откинулся на руках, бросил кружку, разбил ее па мелкие кусочки. Калики подскочили к нему, ухватили за ноги, потащили с печи:
— Слазь, слазь! Не такой тебе конь нужен, и смерть тебе в бою не писана! Подружишься с огнем, водой, с полем и ветром — детей не познаешь!
Близко видел перед собой старческие лики — в морщинах черпая пыль. Что-то разомкнулось в душе. Илейка был потрясен. Камень из печи вывалился, упал на пол, завернулась горбом овчина, полетела моль.
— Становись, чадушко, становись на пол! Не бойся, двигай йогою-то! Вот оно, хоженьице, — бормотал рыжебородый. — Вставай на ножки. Иванов сын.
Вот оно! Долгие дни и долгие ночи ждал Илья могучего слова. Давно был готов подняться. И дождался.
Илейка стоял на ногах, держась за печь обеими руками. ему предстояло сделать первый шаг. Ой, как трудно сделать его! И потолок, кажется, давит на плечи, и глиняный пол держит, и дверь качается из стороны в сторону, как хмельная. Вся изба вдруг отяжелела, словно ладья, погрязшая в иле. Еще немного — и Илья упадет, не выдержит, грохнется, разобьет об угол затылок. Уже судорожно сжалось горло, уже начинали дрожать руки и темнело в глазах. Звон, звон шел из угла, стена перла прямо на него. Илейка пошатнулся, но выстоял в этой борьбе с самим собой, не упал. Почувствовал, как горячей волною кровь отлила от головы к ногам.
Курносый схватил деревянную тарелку со стола, стал колотить в неё кулаком:
— Идем, идем, шага-ем! Идем, идем, шагаем!
— Шагаем, шагаем! — вторил рыжебородый.
— Тяжко… — простонал Илейка, закрыв глаза и запрокинув голову.
— Идем, идем, идем! — продолжали вопить и кривляться калики, но их не слышал Илейка. «Иди!»— выдохнул кто-то невидимый, может быть, тот ночной гость.
— Иди, иди! — захлебывался слюной курносый.
— Иду! — отчаялся Илейка, бросил печь и расставил руки. К ногам будто камни привязаны. Всего несколько шагов до порога, но каждый шаг — подвиг.
— Здесь они, здесь твои ноги, чадушко! Возьми их!
Илейка пошел — медленно, напряженно, как по трясине. Калика торжествовал.
Где он обучился этому колдовству? На каких молочайных дорогах, в каких землях? И что они еще могли сделать, такие неказистые, в нелепых греческих шапках. Грибы грибами, вылезли небось из-под гнилого пня, пропахли плесенью и пошли смущать людей.
Илья подошел к двери, нагнулся, чтобы поднять ноги коршуна, но курносый выхватил их из-под самого носа и звал, дразнил:
— Здесь они, чадушко, здесь! Ходи сюда, ходи на солнышко. Шагай смело, не оглядывайся. Оглянешься — смерть примешь. Глотни-ка весеннего духа!
Курная изба осталась позади, Илья увидел обновленный мир. Зажмурил красные от печного дыма глаза. Снова светило солнце, горячило кровь. Мелко брызгал слепой дождик, не оставлял кругов в луже, от мокрых заборов поднимался парок. Летели черные рати скворцов, и небосвод, казалось, раскалывался от их пронзительных и радостных криков. Капризничали птенцы в кубышке на калине, его калине! Одетая нежным пухом зелени, такая старая и такая молодая, она что-то ему шепнула. Взголосил петух — и пошла перекличка по всей большой русском земле. «Жив, жив», — кричали воробьи. «Вштал, вштал», — по-старушечьи шамкала трава под ногами, камешек катился к ногам: «Здоровый, здоровый!»
«Что? Что вам? — хотелось закричать Илейке. — Чему вы радуетесь, глупые птахи и травинки. Я всегда был такой, я всегда был такой, медведь вас поломай! Глядите: вот я стою, вот я шагаю к вам навстречу, не бойтесь меня — ползите, бегите, летите, черные и пузатые, неуклюжие животинки. Я всегда был такой…»
Но Илейка не проронил ни слова, он только виновато улыбался.