В лугах барвинок и сурепка зацвели. Хлопья белой кашкп запорошили яр, из леса тянуло сладковатым запахом прелой листвы, молодой хвоёй. Весенний дух волнами прокатывался над селом Карачаровом, густой и опьяняющий, он заставлял сердце прыгать от радости. Солнце стояло высоко, и оттого Муром вдали казался низким, неказистым.
Илейка вышел за околицу, но тропинке направился к лесу, где корчевали пни, готовя место под пашню, его родители. Шел, опираясь на тяжелую палку, и она оставляла в пыли неглубокие ямки. Иногда оглядывался, приложив к глазам руку, смотрел в сторону Мурома, куда вчера поутру ушли калики. Поднялись, взяли посохи н ушли, пропали из виду, как будто их и не было никогда. Радость Пленки не утихала. Летел ли голубь, белым платком трепеща на ветру, ящерица ли шмыгала в траву — все находило приют в душе, каждую травнику видел и радовался ей. Смешно — когда-то хвастался баню поднять. Теперь охватывал взглядом холмы и мысленно подбрасывал их, как тряпичные мячики. Остановился передохнуть, опираясь на палку, и снова пошел, все убыстряя шаг. Так бы идти всю жизнь. Бродяжкой ли бездомным или вырядившись скоморохом, потешать праздный люд на торговищах. Нет у него ни коня, ни меча.
Навстречу пылил небольшой отряд всадников. Кони холеные, тонконогие, так и прядают ушами. Подъехали. Илейка поднял голову и вздрогнул: узнал боярина Шарапа. Но как изменился боярин за эти годы: оплыл, поседел, лицо красное — лягушка, напившаяся крови, да и только. Он сидел на красивом иноходце, в камлотовом кафтане и сапогах из тисненой кожи; к луке седла была привязана остромордая, с желтыми клыками голова кабана. Рядом ехал Ратко, возмужавший, плечистый, в шапке, шитой серебряными репьями. П на коне попона серебром оторочена. В руках у боярича была длинная рогатина, за плечами лук и пустой колчан на боку. Охотников сопровождало человек пять или шесть верхоконных холопов. Шарап натянул поводья, остановил коня. Остановился и Илейка. Боярин смерил его взглядом.
— Ты? — спросил, крутнув седеющий ус.
— Я, — ответил Илейка.
Ратко отвернулся.
— Поберегись! — бросил боярин.
Пленка но шелохнулся, рассматривая широченный в узорах наконечник рогатины Ратко. Шарап выхватил ее из рук сына, направил в грудь Илейки.
— Прочь с дороги! — потребовал он.
Илейка схватил рогатину за древко, отвел в сторону. Будто кто толкнул его в спину — пошел сквозь отряд. Конь под Ратко шарахнулся. Холопы растерянно уступили дорогу. Сбитый с толку, боярин сопел и кусал ус, но коня не повернул. Ехал, мрачнел, все больше наливался кровью. Ратко задрал голову в небо и смотрел, как воронья стая гнала и била орла. Со всех сторон налетали, не давали опомниться.
Илейка зашагал быстрее. Внизу чернел лес, белели валуны, словно черепа великанов, невесть когда погибших в битве. Тянуло гарью. Густой пахучий чад поднимался над лесом.
Мать с отцом сидели под тонкой, что лучина, березой и обедали — запивали репным квасом куски обветренного хлеба. Два дня уже не были старики дома, отбывали барщину и готовили нал, пашенка их давно поистощилась. Они сидели спиной к Илейке, и он видел мокрую от пота рубаху отца. Здесь начинался пал, скрываясь в лесной чащобе — путанице обуглившихся ветвей, щепы, выкорчеванных пней и дымящихся стволов. Черно, грустно глядел на Илейку пал. Молча сидели под сиротливой березкой родители. Мать собирала крошки в подол, батюшка звучно жевал и двигал кадыком, когда прикладывался к кувшину. Кувшин был старый, с отбитой ручкой.
Боясь зашуметь, Илейка подошел ближе. В траве блеснул топор. Он поднял его и со всего размаху ударил в пень. По самый обух вошло в него широкое, полумесяцем, лезвие. Илейка спрятался за ствол дерева. Отец вскочил, огляделся, повернула голову и мать. Как они обрадуются, увидев его на ногах! Отец не сел. Постояв немного и прислушавшись к тихому говору леса и кукушкиной погудке, он стал искать в траве топор.
— Что за переплутни? — ругнулся. — Куда девалась секира? Уж не стащил ли кто?
— Кому же стащить ее? — отозвалась мать.
— Мало кому, хотя бы лешему… Я за эту секиру годовалую телку возьму.
Мать поднялась, шагнула в чащу.
— Да вот она, в пеньке торчит, — сказала, потуже завязывая платок.
Болью сжалось сердце Илейки. Скоро уж… не видать ему материнского лица. Они расстанутся навеки: нет ему дороги назад, а ведь это то же, что смерть. Родители будут жить здесь, засевать реденьким житом полоску земли, состарятся и отойдут. Дунет ветер покрепче, сорвет два желтых листа. «Для чего все? — задавал себе вопрос Илейка. — Почему я должен уйти от них, ведь я их сын единственный!»
Отец положил па обух топора тяжелую руку.
— Сам и вбил ее, — сказала мать.
— Небось я, — проворчал Иван Тимофеевич, — а как вытащить — не ведаю.
Попробовал выдернуть крепко засевшее лезвие и не смог. С усмешкой взглянул на Порфинью Ивановну.
— Кто ж ее вытащит? Уж не ты ли?
Дальше Илейка сдерживаться не мог, он вышел из-за дерева.
— Я, батюшка.
Сказал и тут же пожалел, потому что ноги у матери подкосились, она побледнела и готова была упасть.
— Илеюшка… Илеюшка… — выдохнула, схватившись за грудь руками.
Илейка поддержал ее:
— Я, матушка. Восстал с твоих постелей… Навсегда восстал.
— Да как же ты? — хлопнул себя по бедрам отец.
— Чего, батюшка?
— Восстал, и пришел, и секиру воткнул…
— Небось не сломал.
— Не о том я. Да как же ты… медведь тебя задери?
— Нишкпи! Нишкни! Поминаешь хозяина, а он завистлив, враз тут окажется, — сквозь слезы предостерегла Порфинья Ивановна. — Неужто встал, болезный мой?
— Да, мать, встал, — глубоко вздохнул Илейка.
— Легко выхватил из пня топор, подал его отцу:
— За дело, батюшка!
— Нет! Не можно тебе, Илеюшка…
— Будет, три года с силами собирался, а ныне время спорое.
Илейка засучил рукава, молодцевато поплевал на ладони, подхватил с земли обгорелый ствол дерева. Бросил на плечо, понес. Мать со страхом смотрела вслед.
— Каков? — крикнул ей Иван Тимофеевич и заморгал глазами. — На печи возрос. Теперь за себя постоит и нас в обиду не даст. А как уж работа закипит!
Илейка тащил из земли огромный пень, черный, изрубленный топором. Пень все еще держался за землю толстыми корнями.
— Погоди, с умом надо! — прикрикнул отец, счастливый тем, что может вот так крикнуть на кого-нибудь. — Я прежде секирой здесь… Как держится за землю! И ты, Илейка, держись за нее.
— За какую землю, батюшка? — приостановившись, поднял голову Илейка.
— А за свою, — отвечал Иван Тимофеевич, — крепко держись.
— Русская земля меня тянет, за нее держаться хочу! — бросил Илейка.
— Земля повсюду русская, — не спеша, как бы соображая что-то, ответил отец. — Вот и наш пал — тоже русская земля. Суховата, соков в ней мало, но прах ее вскормит, и тогда засеем.
— Нет, батюшка, — упрямо повторил Илейка, — не стану крестьянствовать…
— А чего же? — потемнел лицом отец, нахмурил широкие с проседыо брови.
— Ухожу, батюшка, — тихо сказал Илейка и увидел, как вздрогнула мать, хотя она была далеко от них, собирая обгорелые ветки. Распрямилась, прислушалась.
— Куда пойдешь? От своей земли… Чужая сторона горем посеяна.
— Земля повсюду русская, — повторил Илья, — нет мне доли мужицкой… Тянет меня… Киев тянет.
— И что станешь делать? Зарежут тебя на дорогах разбойники, лихие люди, печенеги петлею удавят. Чего тебе там? Только и жизнь начнется у нас. Вся Муромщина нашею будет, распашем ее, заиграют бороздки до край-неба… Любо-дорого поглядеть. Жита вдосталь станет.
Никогда так много не говорил Иван Тимофеевич.
Заколебался Илья — жалко стало родителей, и дом, и эту будущую пашню до самого края небес. Пересилив себя, пошел в другой конец пала. Так и ходили они в разных концах, не то радостные, не то опечаленные, не смея поднять глаз. Только мать иногда украдкой поглядывала на сына.
Прошмыгнула мышь, прилетела и села тонконогая малиновка, покрутила головой, свистнула, залилась маленькой трелькой и улетела. Остался дрожать на березе клейкий листочек.
Илья ворочал тяжелые пни, а в голове ворочались такие же тяжелые, корявые мысли. Давно знал — но жилец оп в Карачарове. И вот подошло время…
— Ай чего надумал, Илеюшка? — шепотом, чтобы не услышал отец, спросила Порфинья Ивановна. — Недоброе что?
— Ухожу, матушка, скоро!
Тут же Илейка понял, что отрезал себя от них, навсегда отрезал. И отец шагал уже далеко-далеко, сгорбленный, пригнутый к земле чьей-то тяжелой рукой. И мать стала далекой, словно бы ее и не было рядом, а только голос слышался.
— Коли так… иди, Илеюшка, иди, — повторила она, улыбнувшись, провела рукой по плечу сына, отошла.
Илейка вывернул большой округлый камень, понес его дальше от пала. Деревья сошлись за ним плотной стеной. В лесу было тихо, сумрачно. Только светлела березка да кое-где золотые копья лучей вонзались в траву. Клест лущил еловую шишку. Под вербою, мохнатой, что медведица, проблеснуло озерко, маленькое, круглое, как воловье око. Вода в нем аж ворона. Белые головки кувшинок застыли, испуская едва уловимый для глаза таинственный свет. Илейка невольно почувствовал робость. Сюда приходили молиться все, кто остался верен прежним богам, — на стволе столетнего граба был вырезан солнечный лик Даждь-бога — подслеповатое, в наплывах коры улыбающееся лицо. Илейка хотел тихо положить камень, чтобы удобнее кому было зачерпнуть водицы или посидеть па нем, но непонятная строптивость обуяла его. Поднял камень, одним широким взмахом запрокинул над головой я бросил в озерцо. Вздыбилась мутная, грязная вода, закачались кувшинки, попрыгали в кусты зеленые жабы, и мощным гулом отозвались Муромские леса. Илейка нарушил их вековое дремотное молчание, замутил священное озеро. Прочь отсюда! Жизнь одна, а дорог много. Там горят села, прахом развеваются по степям; людей гонят в полон, там тяжелый меч скрестился с легкою саблей, туда ушел заснеженный витязь.
Отец ожидал Илью на опушке, суровый, черный от древесного угля.
— Ты не покинешь нас, — сказал он отрывисто, — тут твоя доля.
— Нет, батюшка, уйду!
— Не гневи меня, сын. Куда пойдешь? И что это за тяга такая к Киеву, будь ему худо! Все норовят дом свой кинуть. Не пущу тебя!
— Уйду. Плетень сорву, в Оку брошу и хоть на нем уплыву!
— Н-у-у! — вскрикнул Иван Тимофеевич, поднял руку.
Илейка молчал, глаза его смотрели на отца, и такая в них светилась решимость, что тот не выдержал, опустил кулак.
— Что ты, батюшка?! — кинулась между ними Порфинья Ивановна. — Родного-то дитя… Праздник ведь ныне у нас.
— О старости твоей он подумал?
— Ах, батюшка, Иван Тимофеевич! Что я? — горячо возразила мать. — Не стою того я. А он будет счастлив. Боги даровали ему большое хоженьице.
— Сгинет он! — стоял на своем Иван Тимофеевич. — Печенеги наводнили Киевщину, здесь в лесах только и жизни: боятся лесов печенеги.
Порфинья Ивановна опустилась на колени:
— Батюшка, слезно прошу тебя — отпусти нашего дитятку. От сердца отрываю, а молю — пусти! Что ему здесь? Согнет его боярин старый — комом на нас глядит, молодом вовек не забудет позора на миру. Пусти его, многие так идут. И ты, Илеюшка, не упрямься, проси батюшку.
— Прошу, — повторил Илья и поклонился в пояс.
— Ладно, — буркнул отец. — будь по-вашему.
— Вот как ладно-то, — обрадовалась мать, — бражку сварим, блинов напеку. Дитятко на ногах! Шагаешь от меня, сын, а тогда ко мне тянулся.
Порфинья Ивановна заплакала, вытерла слезы концом платка.
Снова принялись за работу. Так и летели от Илейки пни, камни, трухлявые колоды. Поднимал такое бревно, что отец диву давался.
Трудились до вечера, и до вечера гудел потревоженный лес, а потом засветился красными отблесками тлеющих углей. Слабо потрескивали ветки, маленькие языки пламени то показывались из темноты, то исчезали. Собрали нехитрое снаряжение и пошли по тропинке домой. Первый — отец с топором па плече, второй — Илейка, за ним мать, низко опустив голову, едва поспевая за мужчинами…
С этого вечера и началось. Илейка преобразился. Словно бы отрешился от всего; если и помогал по хозяйству, то кое-как, без охоты, а чаще пропадал где-то целыми днями. Брал старый обклеенный берестой лук, с которым отец охотился на глухаря, и уходил в луга. Но дичь приносил редко — все больше по тыкве стрелял. Прошел месяц. Однажды Илейка принес новенькое копье в одиннадцать локтей и перегородил им из угла в угол всю избу. Мать с опаской поглядела на наконечник — стальной, остро отточенный. Как хищная птица, он затаился в углу и ждал. Отец нахмурился, постучал ногтем о ратовище.
— Ясень, — определил коротко, — долгомерный.
— В Муром ходил, к кузнецу, — сказал Илейка чужим голосом.
Отец все хмурился. Не работник теперь сын. Совсем порченый.
Быстро разнеслась по Карачарову весть о том, что Илья по зароку уходит в Киев на службу к великому князю Владимиру. Знали, что исцелили Илью вещие старцы — калики перехожие. Поп в Муроме, однако, говорил, что Илью спас «промысел божий», и требовал отвратиться от нечестивых идолов. Но мужики упрямо говорили — волхвы, служители Перуна исцелили сына Иванова и надо бы увеличить тайные приношения.
Много смердов побывало в избе. Приходили, охали, крякали, пощипывали бороды, дивились Илейке: «В три года лучина иссушить не могла, и в рост вышел, как тесто на опаре». А однажды удивили и его. Привели коня верхового в бурую масть. Стали у порога, поснимали шапки.
— Эй, Илья, выходи на крыльцо, — крикнул веснушчатый, как ласточкино яйцо, смерд, — животину тебе привели. Миром куплена у боярина Шарапа. Выходи!
Илейка оставил корзину, которую плел из красной лозы, и вышел. Сначала не понял, что хотят от него люди.
— Принимай коня, Илья. Норовистый! На закланье вели, в дар Перуну, да он жертвы не принял — споткнулся Бур о требище и головой мотнул в Карачарово. И всю-то дорогу рысил к твоему крыльцу. Мы и порешили тебе отдать — ты отмеченный, — смерд подмигнул хитро и, скрывая ухмылку, поклонился.
— И впрямь, — поддержал его старичишка в заплатанном зипуне, — чего под нож такое загляденьице класть, поезжай на нем к Красному Солнышку. Не стыдно, не срамно будет за мужичье карачаровское.
Конь не стоял на месте, рыл землю копытами.
Ошеломленный Илейка молчал. Смотрел во все глаза на коня и думал, что это сон. Боялся проснуться.
— Да, да, — загомонили старцы в белых с красными ластовицами рубахах, — принимай Бурку, Илья! Поезжай к Владимиру, расскажи все, не утаи о наших крестьянских помыслах, о доле нашей. Какой тяготы земля полна, как боярин нас обижает. Пусть заступится за нас, его детей. А сам никого но жалей, ни алого варяга, ни печенежина проклятого. Изводи их под корень. Житья нет. Поезжай и Киев нашим послом. Дайте ему поводья!
Кто-то сунул в руку ременные поводья. Совсем близко увидел Илья горбоносую морду с большими умными глазами. Растерянно поклонился и одну и в другую сторону, но мог ничего сказать. Кланялся до тех пор, пока люди не ушли. Остался только мальчишка с оплетенной берестою дудкой в руке. Он хмуро, завистливо смотрел то на коня, то на Илейку. Наконец сказал дрогнувшим голосом:
— Добрый конь…, коли щиколотки замочит, руками суши… я-то знаю.
Сказал и пошел. Дудка хрустнула у него под ногами.
Илья робко погладил высокую холку коня, тот скосил влажные глаза, фыркнул, ткнулся мордой п плечо…
И вот наступил последний вечер.
— Ну, батюшка, завтра еду, — сказал Илейка.
— Езжай, заря багряная, ведро будет, — просто ответил Иван Тимофеевич.
Легли спать, но никому не спится. Грустно потрескивает где-то за печью сверчок, будто размышляет вслух. Потрещит и задумается; тишина лезет в уши, звенит. Снова слышится коротенький ручеек сверчковой песни. Отец ворочается, скребет шрам на голове, осторожно вздыхает мать. Нот и все, вот и конец! С рассветом в дорогу. Нет ему возврата домой, где рос и жил. Сам себя обрек на скитания. Сжал в темноте кулаки — всплыла в памяти старая обида. А сколько их на земле! Вот потому и одет он, покидает отца, мать. И уже никогда не увидит, какими яркими гроздьями увешает осень калину за окном. Это будет без него, без него помрут старики. Матушке в могилу серп положат. Опустеет изба, кровля провалится, и па иол, туда, где стояла его колыбель с иконкой, потечет вода, посыплет снег. Изба будет пугать сельчан, никто в нее не войдет, боясь домового… Какая она, степь? Жутко — во все стороны такая ширь! Потеряешься в ней, как маковое зернышко. А Киев каков? Вот уж, верно, городище! Сладко заныло под ложечкой. Он увидит все. Никогда но дрогнет, не покажет спины порогам. «Иди», — сказал заснеженный витязь. «Иди», — сказала мать. Пусть никогда, никто но ляжет под розги. Иди, сражайся, умри, где придется. Иди, но оглядывайся назад. Пусть солнце выжигает глаза, пыль забивает рот — иди! Иди навстречу дождям, навстречу сложной мотели. Иди!
Илейка зарылся в подушку, пахнущую немытыми перьями, натянул па голову овчину. Уснул. Только сверчок своими монотонными турчками продолжал измерять быстро текущее время…
Проснулся, когда солнце стояло ужо довольно высоко. Подсыхала росяная трава, горланил петух и квохтали куры. Так крепко спалось, так было тепло, уютно. Закрыл глаза, чтобы чуточку продлить сладостный утренний сон, но тотчас же соскочил с постели, кое-как оделся и вышел. Все было как всегда. Мать хлопотала но хозяйству, отец стесывал топором концы жердей, чтобы воткнуть их в поваленную изгородь. Шла босая молодица с кубышками, полными воды. Холодная трава щекотала ей ноги, Увидев Илейку, остановилась.
— Хочешь, полью, неумытый ведь… — предложила, смотри прямо в глаза.
— Лей, — согласился Илья, протягивая сложенные вместе ладони.
Молодица ловким движением наклонила кубышку — и в руки Илейке полилась прозрачная ледяная влага.
— Едешь, слышала? — спросила вдруг.
— Еду, — разбрызгивая воду, ответил Илья.
— Зря.
— Чего?
— Зря, говорю, едешь, — ничуть не смутившись, повторила молодица. — Купальские огни не за горой… Ночью в лесу станем искать папоротник. Из цветов плетеницу совьем.
— Ладно, — оборвал Илейка, — спасибо тебе.
— А я вот подолом утираюсь, — смело взмахнула юбкой. — Чистый подол, стираный.
Илейка растерялся, не мог слова сказать, только сопел.
— Телок ты, телок, — смеялась девица и сияла, что колечко.
Смешок ее был серебряный, бубенчиковый. Досадно стало Илейке, а почему — не знал. Может, потому, что девица понравилась ему — крепкая, ладная, наливное яблочко. А нужно забыть, отказаться от вечоров на лугу, где смеются парни и девушки гадают на звездах, на шелесте листвы.
Никакой котомки Илейка не собирал. Привязал к поясу мешочек с кремнем и огнивом, привесил мусат[11], а нож с вишневой рукоятью сунул за сапог. Вывел коня. Солнце так и заиграло на лоснящихся боках с выжженным на левой ляжке тавром. Выступал гордо, важно, скосив глаза на хозяина. Царь, а не конь! Потер Илья ему спину сухим сеном, положил потник и оседлал стареньким потертым седельником.
Скоро позавтракали. Ели молча, сосредоточенно, будто чужие, будто и нечего было сказать. Илейка склонил голову над столом и видел только руки родителей — корявые, черные, узловатые: они ломали хлеб. Молча встали из-за стола. Никто не выдал себя, но тут заржал конь, и мать, всхлипнув, поцеловала сына:
— Прощай, Илеюшка, сынок. Не забывай нас, а мы-то уж как помнить будем! — Она вдруг заголосила: — На кого ты нас покидаешь, сиротинок?! И на кого-то нас оставляешь, стары-их? Не жаль тебе пас, горемычных…
— Матушка, уймись, — сказал Илейка, — все уже переговорено, и нет мне жизни в Карачарове. Прощай, мать, и ты, отец! Прощайте и простите меня.
— Прощай, изба, и калина, и скрипучий плетень! Прощай все! Илейка вскочил в седло, отец подал ему копье, а мать, поцеловав стремя, протянула маленький кожаный мешочек.
— Спрячь на груди, Илеюшка. Здесь корень одолень-травы, чтобы берег тебя в битве и чтобы одолел ты всякого ворога. Одолень-трава! Одолей ты ему горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды!
— Спасибо, матушка, — отвечал Илейка, надевая мешочек на шею.
Вспомнил маленькое озерко в лесу, белые, с уходящими в таинственную глубину стеблями цветы одолень-травы. Он бросил в озеро камень и замутил воду, думая, что навсегда покончил с прошлым, но оно цепляется за него — не уйдешь. Станет, пожалуй, сны всякие нагонять и терзать его по ночам.
Медленный, торжественный выехал на улицу, а там уже было полно народу. Прослышали об отъезде.
— Едет! Едет! — кричали. — На службу едет! Дружинником станет. Под великокняжеский стяг люди русские стягиваются.
— Да нешто из простых мужиков делаются гридями? — сомневался желтолицый приземистый смерд.
— А то из кого же? Всегда так было. От века. Ныне стало — боярами рождаются. А по прежним-то временам и князья из мужиков выходили.
— Нишкни! Какое дерзкое слово молвишь!
— Ничто! Ласковый он, князь Володимир.
— Стольнокиевский?
— Он самый. Никем не гнушается. Пальцы в кулаке равняет. Лестницу сверху метет, не то, что прежние…
— Добрый конь, а седок и того лучше!
Мелькнуло знакомое лицо девицы, что воду сливала.
Платок на плечах новый, праздничный, по краю красная хвоя, коса отяжелена косником из дешевого жемчуга, а глаза печальные.
— Расступись! Старцы идут.
К смущенному вконец Илейке пробрались два древних старика — бороды длинные, лбы широкие, как у туров, па поясах выкованные калачиками кресала.
— Люди! — обратился один из них к толпе, — Едет Илейка оборонять Русь-матушку от злых ворогов. Спасибо ему за то!
Старцы низко в пояс поклонились.
— Береги, сын, нашу мужицкую землю! Не обижай бедных, защитою будь вдове и сиротинке!
— Да, да, — подхватили все, — будь нам защитой. Владимиру о боярах скажи. Дескать, погубить вольный русский род хотят. Рабами нас делают, ярмом шею давят. Кровушку пьют! Захребетники! Пусть им змея очи выпьет! До поры до времени! Вот соберемся с духом да так тряхнем, что груши спелые посыплются. Задавили нас поборами, полкади ржи к оброку прибавили. Творят свои неправый суд, какого в жизни не было.
— Не обидь ты птицы перелетной, — успела вставить мать, — тяжко ей в пути.
Зашумел тополь, будто тоже хотел что-то сказать.
— Прощайте, — тихо сказал Илья.
— Сядем! Сядем! На счастливую дорожку! — замахали руками старцы, и все, кто был на улице, уселись в пыль, в сор. Кряхтя, опустились и старцы. Пленка возвышался на коне. Наступила тишина.
— Дай вам бог дожди в толстые вожжи. Уроди бог хлеба: солома в оглоблю, колос в дугу! — ударил каблуками в крутые бока Бура, и тот встал на дыбы, разметав пыль, сделал первый скок, — а по мне — хлеба кран, то и под елью рай…
Все дальше и дальше уносил конь Илейку. Легко становилось на душе. Все дальше и дальше…