Глава пятая

Некоторые помнят себя с двух лет, некоторые с трех, большинство с четырех. Вера помнила, как прожила несколько жизней. Первая – самая радостная, размытая, но безотчетно счастливая, длилась от рождения до трех лет. Там были старенькая нянюшка Агафья и мама.

Кормилиц мама не брала, хотя Федор Остроумов мог хоть целую деревню белокурых крестьянок нанять для этой цели – отчего-то в народе считалось, что у блондинок молоко полезнее.

Весь мир тогда заключался в ее детской, и все, что наполняло Веру тогда, было озарено светом этого тихого счастья. Все, что они делали тогда, было хорошо – гуляли по двору, кормили смешных пестрых голенастых кур, подавали странникам и странницам, заполнявшим в воскресные дни остроумовский двор.

Во второй жизни появились отец, книги и числа. Папа был большой, борода у него была колючая и уже с сединой (он был старше мамы). От него пахло кислым табаком и железом – в те дни он как раз заканчивал строить корпуса новой остроумовской фабрики и сутками пропадал на стройке.

Книги были самые разные – уж на них отец не скупился: детская была завалена книжками «Товарищества Вольфа», самыми разными – и сказками Гауфа и Андерсена, и классикой вроде «Робинзона Крузо», и современными, такими как «Принц и нищий» или «Хижина дяди Тома», и историческими романами Вальтера Скотта, и детскими журналами – сколько для альбомов она вырезала картинок из «Задушевного слова», «Детского чтения» или «Родника»!

А числа стали первым образом бесконечности, который ее пленил. Вера до сих пор помнила холодный, до мурашек, восторг, который ее охватил, когда она поняла, что числа способны увеличиваться и что конца этой череде чисел нет и быть не может. Какое же было счастье – исписывать листы в альбоме бесконечной вереницей чисел, покрывая вечность паучьей вязью арабских цифр. Она будто созидала ледяной мост через космическую пустоту, подчиняя кипящий вакуум железному порядку умных чисел. На короткое время математика так захватила ее, что Вере, казалось, больше не нужны будут слова и она способна передать все оттенки смысла без них. Грустно ли ей было, и она чертила, безусловно, одиннадцать или сто одиннадцать, потому что единица – это одиночество, а что может быть грустнее, чем удвоенное или утроенное одиночество? Весело – значит, надо рисовать семерку или пятерку, веселые цифры, размахивающие локтями. Тройка – язык, озорство, шалости, двойка – изгибчивая нежность, четверка – сосредоточение, проистекающее от удвоенной нежности или от противоречивого соединения одиночества и озорства – так мрак и ночь в древнегреческой мифологии рождали свет и день, шестерка – злое веселье, одиночество, сложенное с праздником, или же удвоенное озорство, восьмерка – бесконечное сосредоточение и какое было ее счастье, когда она узнала, что восьмерка на боку и есть символ бесконечности. Значит, не она одна так понимает и видит числа, значит, Вера права – математика – универсальный язык, который в будущем отменит все границы между людьми!

А дальше Вера соединяла эти числа-чувства, пользуясь правилами арифметики, расширяя ловчую сеть восприятия и набрасывая ее на все, что попадалось на глаза. Вот смотрите, как нервно ходят гнедые в папиной коляске, дышат порывисто и дрожат упругие девятки их ног, а четырежды девять будет тридцать шесть, что значит прогулка, шалости и конфеты Абрикосова. А вот изогнутая девятка санок – полозья звенят, ветер бросает в лицо колючий снег, колючая борода папы, и елки, и высокие горки, нежные как двойка и безумные как семерка.

И тридцать один – горе, веселье, кончающееся одиночеством. В тридцать один мама умерла. Чахотка.

Тогда мир в первый раз переломился и наступила третья жизнь. Жизнь без нее.

Солнце и апрельское небо, полное болезненно-яркой синевы, ломкий белый лед по краям грязных луж и черные единицы галок, которые кружили над кладбищем, а потом расселись, как старухи, по березам, как на картине Саврасова.

И числа, числа, числа повсюду – весь мир был ими покрыт, и все они были единицами. Сколько бы она ни старалась, она – одна – единица и единица, одиннадцать, ей теперь всегда будет одиннадцать, и больше Вера не хотела считать.

Она прошла эту цифровую бездну насквозь и вышла с прозрачными серыми глазами, которые теперь одновременно смотрели на предметы этого мира и видели что-то еще. Она отреклась от чисел, сожгла все свои альбомы, но ради чего? Ее разум требовал пищи, требовал историй, грыз предметы и образы мира, испытывал их на изгиб, разрыв и прочность. Истории, истории, истории – она заполняла себя историями до отказа, проживала любовь Тристана и Изольды, обжигала руки золотом Нибелунгов, следовала за грустным лебедем Лоэнгрином и трагичным Дон Кихотом в его безнадежной борьбе, танцевала с Кармен и слушала обольстительные речи Дон Жуана, и шла дальше, дальше, скользя пальцами по корешкам и золотым обрезам. Папа пропал с головой в картах и бильярде – с утра до вечера в его комнатах стучал мел, гремели шары, билась посуда, цыгане орали песни, гитары и мониста звенели, а скрипки рыдали человеческими голосами. Там пили и играли по-крупному, но игра больше Веру не занимала как прежде. Раньше это было забавно – как следить за игрой изображений в зоотропе, калейдоскопе или за картинками в волшебном фонаре или играть в английские пузеля, складывая вырезанные из дерева или картона кусочки сложной картины в одно целое. Вера прежде чувствовала удовольствие, «складывая» таким образом папиных игроков – раз, два, три, – и вот он, голубчик, потеет оттого, что ему не та карта пришла.

Теперь же все было бессмысленно и пусто, словно соткано из дыма, и Вера бредет сквозь этот дым, и только книги уводят ее прочь.

А маленький Поля – младший ее брат Аполлон – шатался по пустому, заброшенному дому один, и Вера не могла его утешить, обнять: ей нужно, чтобы ее саму кто-нибудь утешил. Конечно, рядом были слуги и приходящие учителя, гувернер у Поли и гувернантки у нее – о, папа нанимал их десятками и менял едва ли не каждый день. Поначалу Вера не хотела никого видеть, но потом она бы, может, и не отказалась от толковой гувернантки, но у Федора Остроумова планка была слишком высока. Он хотел, чтобы гувернантка заменила Вере мать, чего, разумеется, требовать никак было нельзя.

Так прошел год и второй. Опять зима, ее день рождения, и единица сменилась тройкой, Вера обещала себе перестать считать, но веселая тройка шевелилась у нее во рту, толкая на авантюры. Она впервые удрала из дома. Улучила момент, когда дворник Анисим о чем-то встревоженно говорил с кухаркой, и шмыгнула в открытые ворота. План был простой и надежный, как швейцарские часы, – недалеко, в книжную лавку в конце улицы, а потом в кондитерскую за смородиновой пастилой и ананасными кубиками в шоколаде. Она родную Знаменскую знает как свои пять пальцев, что может случиться?

Стоял апрель – холодный, полный снега, апрель, такой же больной, как и тогда, два года назад. Вера куталась в шаль, которую накинула поверх шубки, и все равно ей было холодно. Книжная лавка отчего-то была закрыта, Вера подергала ручку, покрутилась в недоумении, потом взглянула в конец Знаменской, туда, где улица спускалась к реке, и увидела, что город тонет.

Москва вышла из берегов, подперла свинцовой спиной мосты, и хлынула на набережные. Красная шкатулка Кремля вдали стояла островом над морем мятежной воды. Эта внезапная прореха посреди города, прореха, в которой плавилось апрельское солнце, ошеломила Веру.

Вода прибывала медленно, стирала разницу между землей и небом, забирая все, что принадлежало прежде человеку. А народ вел себя совершенно флегматично, как будто Москва-река и не вышла из берегов, затопляя подвалы, выгоняя крыс и бедноту на свет, а случилось забавное развлечение. Бродили, зевали, крестили рот, болтали и швыряли корки от пирогов на землю.

«Река времен в своем стремленьи», – прошептала Вера, и вот тогда – при виде равнодушной реки, забирающей мостовую, она и поняла, что зрело в ней два года – такое же неудержимое желание отменить то, что случилось. То, что перечеркнуло все ее числа, безобразное, бесформенное, непросчитываемое зияние, через которое невозможно перебросить никакой мостик из чисел, букв или знаков. Черный прямоугольник в замерзшей земле.

Отсутствие мамы.

Вера решила отменить смерть. Полностью, категорически и радикально.

Но как это возможно? Ведь Вера была достаточно взрослой, чтобы понять, что это невозможно. И достаточно взрослой, чтобы искать невозможного. Что такое смерть? Факт, который мы принимаем как должное, потому что все чувства говорят нам – вот человек, которого мы прежде знали, теперь ушел, а перед нами лежит лишь пустая оболочка, лишенная и тени жизни. Бесконечно милая нам тень, которую отбрасывает в наше бытие ушедший.

Но верны ли все мои наблюдения? Точно ли я стою на кладбище и слышу, как комья мерзлой земли стучат о крышку гроба? Я ли слышу, как Поля кричит: «Мамочка»? Галки орут на березах, снег пахнет нежностью и влагой, земля чавкает под ногами.

Что значит «слышать»? Что значит «я»? Точно ли там, в деревянном ящике, лежит та, что была моей мамой? Что вообще существует в этом мире? В чем я могу быть уверена перед лицом все стирающей воды?

Только пройдя шаг за шагом путь, этот путь отрицания, редукции смерти, она или примет ее смерть, или упразднит ее окончательно.

А если сможет ее отрицать так безошибочно, значит, смерти больше не будет существовать для всех, потому что путь мысли, безупречно пройденный во всех своих звеньях, неотменим. Он становится фактом бытия, он меняет любого, кто с ним соприкоснется.

Так, в конце апреля 1895 года Вера Остроумова решила отменить смерть.

Загрузка...