Глава одиннадцатая Переезд в Санкт-Петербург

По дороге из Твери он отправил письмо Софье Александровне Бахметевой. Софья Александровна была значительно старше Лермонтова (1800 года рождения), однако «любила молодежь и разные ее похождения»; Софья Александровна воспитывалась в доме Елизаветы Алексеевны Арсеньевой и некоторое время была близкой приятельницей Лермонтова, членом его «веселой шайки». Ей он признавался полушуточным тоном:

«Ваше Атмосфераторство! Милостивейшая государыня, София, дочь Александра!.. Дело в том, что я обретаюсь в ужасной тоске: извозчик едет тихо, дорога пряма, как палка, на квартере вонь, и перо скверное!.. Кажется довольно, чтобы истощить ангельское терпение, подобное моему… Приехала ли Александра, Михайлова дочь, и какие ее речи?..»

Как мы знаем, «речи» «Александры, Михайловой дочери», были грустны и полны предостережений: ее беспокоил характер Лермонтова, из-за которого поэт будет всю жизнь совершать странные, тяжелые поступки и «никогда не будет счастлив».

Прибытие в Петербург

Елизавета Алексеевна с внуком поселилась в Петербурге на Мойке, у Синего моста. Дом этот — «дом Ланского» — не сохранился; находился на участке д. 84 по Мойке. Несмотря на свою непреклонную решимость порвать с Московским университетом, Лермонтов тяжело переживал эту перемену.

Из Петербурга в Москву Софье Александровне он пишет: «…вчера перебрались на квартеру. — Прекрасный дом — и со всем тем душа моя к нему не лежит; мне кажется, что отныне я сам буду пуст, как был он, когда мы взъехали…

Странная вещь! только месяц тому назад я писал:

Я жить хочу! хочу печали

Любви и счастию назло;

Они мой ум избаловали

И слишком сгладили чело;

Пора, пора насмешкам света

Прогнать спокойствия туман: —

Что без страданий жизнь поэта?

И что без бури океан?

И пришла буря, и прошла буря; и океан замерз, но замерз с поднятыми волнами; храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь…

Одна вещь меня беспокоит: я почти совсем лишился сна — Бог знает, надолго ли; не скажу, чтоб от горести; были у меня и больше горести, а я спал крепко и хорошо; — нет, я не знаю: тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит.

Дорогой я еще был туда-сюда; приехавши не гожусь ни на что; право, мне необходимо путешествовать; — я цыган».

Волнения переезда не замедлили сказаться. В конце августа Лермонтов пишет Марии Лопухиной:

«Пишу вам в очень тревожную минуту, так как бабушка тяжело заболела и уже два дня как в постели; получив ваше второе письмо, я нахожу в нем теперь утешение. Назвать вам всех, у кого я бываю? У самого себя: вот у кого я бываю с наибольшим удовольствием. Как только я приехал, я посещал — и признаюсь, довольно часто — родственников, с которыми я должен был познакомиться, но в конце концов я убедился, что мой лучший родственник — я сам; я видел образчики здешнего общества: дам очень любезных, кавалеров очень воспитанных — все вместе они на меня производят впечатление французского сада, и не пространного и не сложного, но в котором можно заблудиться в первый же раз, так как хозяйские ножницы уничтожили всякое различие между деревьями…»

Общество вообще не нравилось Лермонтову — Софье Александровне он признается не без некоторого кокетства: «Наконец я догадался, что не гожусь для общества, и теперь больше, чем когда-нибудь; вчера я был в одном доме NN, где, просидев 4 часа, я не сказал ни одного путного слова; — у меня нет ключа от их умов — быть может, слава Богу!»

Он скучает по Москве: «Москва моя родина и всегда ею останется. Там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив! — лучше бы этих трех вещей не было, но что делать!» — пишет он Марии Лопухиной; в другом письме жалуется: «Между мной и милой Москвой стоят непреодолимые преграды, и, кажется, судьба с каждым днем увеличивает их».

Москва «мила» еще и потому, что там осталась Варвара Лопухина. Лермонтов приписывает к посланию, адресованному Марии Лопухиной (2 сентября 1832 года): «Мне бы очень хотелось задать вам один небольшой вопрос, но перо отказывается его написать. Если угадаете — хорошо, я буду рад, если нет — значит, задай я этот вопрос, вы все равно не сумели бы на него ответить. Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит!»

Конечно, Мария сразу все угадала: «Поверьте мне, что я не потеряла способности угадывать ваши мысли, но что вы хотите, чтоб я вам сказала? Она здорова, по-видимому, довольно весела, вообще ее жизнь такая однообразная, что даже нечего о ней сказать, сегодня как вчера. Я думаю, что вы не очень огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни, потому что он охраняет ее от всяких испытаний; но с своей стороны я бы желала для нее немного разнообразия, потому что, что это за жизнь для молодой особы, слоняющейся из одной комнаты в другую, к чему приведет ее такая жизнь? — сделается ничтожным созданием, вот и все. Ну что же? Угадала я вас? То ли это удовольствие, которого вы от меня ожидали?»

Раевский

Печаль по «милой Москве» отчасти скрашивалась новыми дружескими отношениями. Главным «приобретением» Лермонтова стала после переезда в Петербург дружба со Святославом Афанасьевичем Раевским — чиновником, литератором, этнографом.

Святослав Афанасьевич Раевский был старше Лермонтова на шесть лет; близкий друг поэта, он сыграл «не малую роль» в его судьбе. Раевский бывал в Тарханах и помнил Лермонтова еще ребенком.

«Бабка моя, Киреева, во младенчестве воспитывалась в доме Столыпиных, с девицею Е. А. Столыпиною, впоследствии по мужу Арсеньевою (родною бабушкою корнета Лермонтова, автора стихов на смерть Пушкина). Эта связь сохранилась и впоследствии между домами нашими. Арсеньева крестила меня в г. Пензе в 1809 году и постоянно оказывала мне родственное расположение, по которому — и потому что я, видя отличные способности в молодом Лермонтове, коротко с ним сошелся — предложены были в доме их стол и квартира».

Святослав Раевский окончил в 1827 году нравственно-политическое отделение Московского университета и еще год после этого слушал лекции на словесном и физико-математическом отделениях. В 1831 году он переехал в Петербург и поступил на службу в Министерство финансов. Лермонтов подружился с ним в Москве в 1827–1830 годах; с осени 1832 года они возобновили это знакомство, которое перешло в близкую дружбу. Раевский был одним из тех, кто поддерживал Лермонтова-поэта, видел в нем огромное дарование и ценил это превыше всего.

* * *

Тем временем Лермонтов думал поступать в Петербургский университет, но там отказались зачесть Лермонтову годы пребывания в Московском университете. Ему пришлось бы поступить вновь на первый курс. К тому же как раз в то время заговорили об увеличении университетского курса с трех до четырех лет. Таким образом, Лермонтову пришлось бы ждать самостоятельности до 1836 года. А ему хотелось на свободу! В альбом Александры Верещагиной он написал:

Отворите мне темницу,

Дайте мне сиянье дня,

Черноглазую девицу,

Черногривого коня:

Я пущусь по дикой степи

И надменно сброшу я

Образованности цепи

И вериги бытия.

Было принято совершенно новое решение: поступать в Школу юнкеров. Это помогло бы ему выиграть два года: выпуск намечался на 1834 год. К тому же многие из товарищей Лермонтова по Пансиону и Московскому университету как раз переходили в Школу, в их числе — Поливанов и Алексей Столыпин (Монго).

Бабушка Арсеньева страстно не желала внуку военной карьеры и не скрывала этого. Даже впоследствии, когда Лермонтов уже служил в лейб-гвардии Гусарском полку, она продолжала переживать по этому поводу.

Однажды, когда Гусарский полк стоял в Петергофе, Лермонтов захворал. Бабушка приехала к полковнику Гельмерсену — начальнику Лермонтова — и попросила отпустить внука домой. Гельмерсен находил это излишним. «Что же вы сделаете, если внук ваш захворает во время войны?» — спросил полковник. «А ты думаешь, что я его так и отпущу в военное время?» — раздраженно ответила бабушка (она всем говорила «ты»). Полковник Гельмерсен был озадачен: «Так зачем же он тогда в военной службе?» — «Так это пока мир, батюшка!.. — отрезала бабушка. — А ты что думал?»

Возможно, и болезнь бабушки, о которой Лермонтов упоминал в письме, была связана с этим огорчением.

Но вообще неожиданный поворот в судьбе Лермонтова растревожил пол-Москвы. Родные и знакомые начали обсуждать эту историю, толковать ее на все лады. Аннет Столыпина написала Прасковье Воейковой (кузины, кузины, кузины), что Лермонтов «имел неприятности в университете» и т. п.; Александра Верещагина тотчас написала Лермонтову о своей тревоге («К несчастию, я вас знаю слишком хорошо, чтобы быть спокойною…»), на что Лермонтов отвечал: «Несправедливая и легковерная женщина! (Заметьте, что я в полном праве так называть вас, дорогая кузина!) Вы поверили словам и письму молодой девушки, не подвергнув их критике. Annette говорит, что она никогда не писала, что я имел неприятность, но что мне не зачли, как это было сделано для других, годы, проведенные мною в Московском университете…

Вы, конечно, уже знаете, милостивая государыня, что я поступаю в Школу гвардейских подпрапорщиков; это лишит меня, к сожалению, вас скоро увидеть. Если бы вы могли угадать, сколько огорчения мне это причиняет, вы бы меня пожалели; не браните же меня больше, а утешьте, если у вас есть сердце…

Интересного ничего более сообщить вам не могу; готовлюсь к экзамену и через неделю с Божьей помощью стану военным; кроме того, вы придаете слишком много значения невской воде; она является хорошим слабительным, но других качеств за ней я не знаю…» и т. д. — тон дружеский и легкомысленный, как и положено. Подписано «М. Лерма».

Алексей Лопухин, кажется, готов поддержать Лермонтова — вопреки тревожно жужжащему рою кузин. С ним Лермонтов поделился сомнением: останется ли у него в Школе юнкеров время на творчество? Не погубит ли он свой талант, избрав военную карьеру? Лопухин отвечает: «Здравия желаю! любезному гусару! — Право, мой друг Мишель, я тебя удивлю, сказав, что не так еще огорчен твоим переходом, потому что с живым характером твоим ты бы соскучился в статской службе… Насчет твоего таланта, ты понапрасну так беспокоишься, — потому кто любит что, всегда найдет время побеседовать с тем…»

Мария Лопухина также оповещена о знаменательном событии. Лермонтов пишет ей: «Не могу еще представить себе, какое впечатление произведет на вас такое важное известие обо мне: до сих пор я предназначал себя для литературного поприща, принес столько жертв своему неблагодарному кумиру и вдруг становлюсь воином. Быть может, такова особая воля провидения! Быть может, это кратчайший путь… Умереть с пулей в груди стоит медленной агонии старца; поэтому если начнется война, клянусь вам Богом, что везде буду впереди… Мне кажется, что если бы я не сообщил вам что-нибудь важное, происшедшее со мною, то я бы утратил половину моей решимости…»

12 октября Мария Лопухина составляет для Лермонтова обстоятельный, дружеский ответ — она всерьез обсуждает с ним его будущую жизнь в качестве военного.

«Я не могу вам выразить огорчение, которое причинила мне дурная новость, сообщенная вами. Как, после стольких усилий и трудов увидеть себя совершенно лишенным надежды воспользоваться их плодами и быть вынужденным начать совершенно новый образ жизни? Это поистине неприятно. Я не знаю, но думаю все же, что вы действовали с излишней стремительностью, и, если я не ошибаюсь, это решение должно было быть вам внушено Алексеем Столыпиным, не правда ли?

… Ну вот, вы, так сказать, брошены судьбой на путь, который даст вам возможность отличиться и сделаться когда-нибудь знаменитым воином. Это не может помешать вам заниматься поэзией; почему же? одно другому не мешает, напротив, вы только станете еще более любезным военным…»

Далее следуют советы: «Остерегайтесь слишком быстрого сближения с вашими товарищами, сначала узнайте их хорошо. У вас добрый характер, и с вашим любящим сердцем вы можете быть быстро покоренным; особенно избегайте ту молодежь, которая бравирует всякими выходками и ставит себе в заслугу глупое фанфаронство. Умный человек должен быть выше всех этих мелочей… Простите, мой дорогой друг, что я решаюсь давать вам эти советы, но они мне продиктованы самой чистой дружбой… Если вы будете продолжать писать, не делайте этого никогда в школе и не показывайте ничего вашим товарищам, потому что иногда самая невинная вещь доставляет нам гибель… Мужайтесь, мой дорогой, мужайтесь! не позволяйте разочарованию сломить вас, не отчаивайтесь, верьте мне, что все будет хорошо…»

* * *

Пройдет совсем немного времени — и выяснится, что Лермонтов не последует ни одному из добрых советов Марии Александровны. Он будет сходиться с людьми, он будет продолжать сочинять и в Школе, он сам начнет «бравировать всякими выходками» — и единственное, в чем он согласится с Марией Лопухиной, так это в том, что отчаиваться совершенно не надо.

Выходит так, что до сих пор друзья плохо знали Лермонтова. В Московском университете это был мрачный, погруженный в чтение, глубоко образованный юноша, который знал больше профессоров, писал стихи, поэмы и драмы, нечеловечески страдал от неразделенной любви — впрочем, страдал и от разделенной… В Петербурге явился совершенно другой Лермонтов.

Поступление в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров

4 ноября 1832 года Лермонтов успешно сдает экзамены, и уже через четыре дня, 8 ноября, заведующий Школой гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров генерал-адъютант Нейдгард отношениями своими на имя командира Школы генерал-майора К. А. Шлиппенбаха дал знать, «дабы недорослей из дворян, просящихся на службу в полки лейб-гвардии Александра Уварова в Кавалергардский ее величества, Михайла Лермантова в Гусарский, Николая Юрьева… в Преображенский… зачислить во вверенную мне Школу кандидатами, коих и числить налицо».

Став «воином», Лермонтов фактически начал с того, что пренебрег мудрым предостережением Марии Лопухиной и выкинул «штуку». 26 или 27 ноября «после езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами», Лермонтов, «чтоб показать свое знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в [правую] ногу [ниже колена] и расшибла ему ее до кости. Его без чувств вынесли из манежа. Он болел более двух месяцев, находясь в доме у своей бабушки Е. А. Арсеньевой».

Так вспоминал А. Меринский, соученик Лермонтова по Школе.

Этот прискорбный случай, который заставил Елизавету Алексеевну страдать, вызвал в Москве новый всплеск толков и разговоров об опрометчивом решении Лермонтова. 7 января 1833 года Алексей Лопухин сообщал своему другу: «У тебя нога болит, любезный Мишель!.. Что за судьба! Надо было слышать, как тебя бранили и даже бранят за переход на военную службу. Я уверял их, хотя и трудно, чтоб поняли справедливость безрассудные люди, что ты не желал огорчить свою бабушку, но что этот переход необходим. Нет, сударь, решил какой-то Кикин, что ты всех обманул и что это твое единственное было желание, и даже просил тетеньку, чтоб она тебе написала его мнение. А уж почтенные-то расходились и вопят, вот хорошо конец сделал и никого-то он не любит, бедная Елизавета Алексеевна — всё твердят. — Знаю наперед, что ты рассмеешься и не примешь к сердцу».

* * *

25 февраля Лопухин спрашивает Лермонтова: «Напиши мне, что ты в школе остаешься или нет и позволит ли тебе нога продолжать службу военную…» Очевидно, вопрос этот одно время стоял серьезно; однако уже в середине апреля Лермонтов после болезни вернулся в Школу.

Следует отметить, что переход из университета в Школу должен был быть не очень болезненным, поскольку еще совсем недавно ее устройство мало чем отличалось от университетского и было достаточно свободным: она «имела вид военного университета с воспитанниками, жившими в стенах его, наподобие того, как жили казеннокоштные студенты в Московском университете. Нравы и обычаи в обоих учреждениях не многим отличались друг от друга, если только взять в соображение разницу, которая происходила от общественного положения молодых людей. Казеннокоштные студенты университета были люди из бедных семей, в Школе же это были сыновья богатых и знатных родителей», — пишет Висковатов. Смена руководства Школы, сопровождающаяся завинчиванием гаек, как раз пришлась на 1832 год: Лермонтову не повезло.

В Московском университете его считали гордецом, который вечно воздвигал преграду между собой и другими людьми. В Школе Лермонтов — участник всех затей, автор скабрезных стишков, гуляка и повеса.

Алла Марченко в своем «романе» «С подорожной по казенной надобности» довольно смешно пишет о «перемене», которая якобы произошла с Лермонтовым:

Лермонтову-де… «пришлось… перестроить, переоборудовать душу на новый, юнкерский — легкомысленной, фривольный, а то и прямо скабрезный лад… Чем же можно объяснить столь внезапную метаморфозу? Изменением стиля поведения? Почти характера? Безошибочно верной реакцией, скорректированной «инстинктом самосохранения»? Отчасти, видимо, и этим… В университете Лермонтов мог, ничем не рискуя, навлечь на себя неприязнь всего факультета — подчеркнутым равнодушием… В школе подобный эксперимент становился рискованным. И удобнее, и проще стать таким, как все. Вернее, заставить себя казаться таким, как все. Но для этого надо было, во-первых, как можно глубже спрятать себя настоящего. Во-вторых, половчее подогнать к нестандартной своей внешности, а также сущности — и костюм, и повадки типичного лейб-гусара…»

Этот пассаж особенно забавен потому, что Лермонтову несвойственны были эксперименты со своей индивидуальностью: он всегда был равен самому себе и не считал нужным ни под кого подстраиваться. И уж конечно, не интеллигентским «инстинктом самосохранения» продиктованы его поступки: есть все основания полагать, что подобные мотивы Лермонтов нашел бы низостью.

Судя по тому, что нам известно о Лермонтове, он в принципе довольно плохо умел выстраивать внешние отношения с людьми. «Интерфейс» всегда был с изъяном, поэтому представлялся постороннему взгляду карикатурой, чем-то неестественным и непривлекательным. Отсюда и многочисленные воспоминания о крайне неприятном молодом человеке, который держался фальшиво, невежливо и «с чрезмерностями».

В «Княгине Лиговской» он потом диагностически точно опишет этот феномен, когда будет представлять читателю «первого Печорина» (куда более похожего на самого Лермонтова, чем Печорин «Героя»): «…когда он хотел говорить приятно, то начинал запинаться и вдруг оканчивал едкой шуткой, чтоб скрыть собственное смущение, — и в свете утверждали, что язык его зол и опасен…» — «Печорин сам не знал, что говорил. Опомнившись и думая, что сказал глупость, он принял какой-то холодный, принужденный вид».

Такую же «физиономию» Лермонтова описывает В. И. Анненкова — супруга генерал-майора H.H. Анненкова (адъютанта великого князя Михаила Павловича и дальнего родственника Лермонтова). Навещая Лермонтова в лазарете Школы юнкеров, «мой муж обратился к нему со словами привета и представил ему новую кузину, — вспоминает Анненкова. — Он (Лермонтов) смерил меня с головы до ног уверенным и недоброжелательным взглядом. Он был желчным и нервным и имел вид злого ребенка, избалованного, наполненного собой, упрямого и неприятного до последней степени».

«Новая кузина» припоминает детали этого «свидания»: «Мы нашли его не прикованным к постели, а лежащим на койке и покрытым солдатской шинелью. В таком положении он рисовал и не соблаговолил при нашем приближении подняться. Он был окружен молодыми людьми, и, думаю, ради этой публики он и был так мрачен по отношению к нам».

Лермонтов умел общаться с людьми только «душа к душе» — и те, кто был допущен к такому общению (на самом деле — любой, кто был способен к такому общению) видели совершенно другого Лермонтова и очень дорожили дружбой с ним. Отсюда и почти полярные характеристики его поведения, манер, даже внешности.

Загрузка...