Глава девятнадцатая Снова Кавказ

«Об Мише Лермонтове что тебе сказать? Сам виноват и так запутал дело. Никто его не жалеет, а бабушка жалка. Но он ее так уверил, что все принимает она не так, на всех сердится, всех бранит, все виноваты, а много милости сделано для бабушки и по просьбам, и многие старались об нем для бабушки, а для него никто бы не старался. Решительно, его ум ни на что, кроме дерзости и грубости. Все тебе расскажу при свидании, сама поймешь, где его ум, и доказал сам — прибегнул к людям, которых он верно считал дураками. Он иногда несносен дерзостью, и к тому же всякая его неприятная история завлечет других. Он после суда, который много облегчили государь император и великий князь, отправился в армейский полк на Кавказ. Он не отчаивается и рад… а бабушка отправляется в деревню и будет ожидать там его возвращения, ежели будет. Причину дуэли все расскажу при свидании. Такая путаница всего дела, и сам виноват, не так бы строго было. Барант-сын еще не возвращался — он в Париж уехал. А толков сколько было, и всё вышло от дам».

Так житейски здраво, хоть и не очень-то лестно для Лермонтова, рассуждает г-жа Верещагина в письме к Сашеньке.

Что ж, у нее имелись к тому все основания.

8 мая Лермонтов приехал в Москву; на следующий день присутствовал на первом именинном обеде Н. В. Гоголя в саду Погодина на Девичьем Поле. По свидетельству С. Т. Аксакова, «…на этом обеде, кроме круга близких, приятелей и знакомых, были: А. И. Тургенев, князь П. А. Вяземский… М. Ф. Орлов, М. А. Дмитриев, Загоскин, профессора Армфельд и Редкин и многие другие… После обеда все разбрелись по саду маленькими кружками. Лермонтов читал наизусть Гоголю и другим, кто тут случились, отрывок из новой своей поэмы «Мцыри», и читал, говорят, прекрасно… Вечером приехали к имениннику пить чай, уже в доме, несколько дам…».

Интересно, что и А. И. Тургенев сделал заметку об этом вечере у себя в дневнике: «[Поехал] к Гоголю на Девичье Поле у Погодина, там уже la jeune Russie (молодая Россия) съехалась… Мы пошли в сад обедать. Стол накрыт в саду: Лермонтов, кн. Вяземский, Баратынский, Свербеевы, Хомяков, Самарин, актер Щепкин, Орлов, Попов… веселый обед. С Лермонтовым о Барантах, о кн. Долгорукове и о Бахерахтше. Кн. Долгоруков здесь и скрывается от публики. Жженка и разговор о религии. В 9 час. разъехались».

По обыкновению, Лермонтов в Москве застрял — он никогда не спешил к месту службы, а уж тем более — Москва! Только здесь он был дома, только здесь он «от одного только воздуха толстел».

В Москве находилась и Щербатова, которая после истории с дуэлью, как мы помним, покинула «опасный и скользкий» Санкт-Петербург. А. И. Тургенев наблюдает обоих в Москве: «Был у кн. Щербатовой. Сквозь слезы смеется. Любит Лермонтова».

12 мая Лермонтов все еще в Москве — «любезничает», как отмечал Тургенев. 19 мая — Лермонтов еще тут. «…в Петровское, гулял с гр. Зубовой… Цыгане, Волковы, Мартыновы. Лермонтов», — кратко заносит в дневник А. И. Тургенев.

22 мая: «…в театр, в ложи гр. Броглио и Мартыновых, с Лермонтовым…»

Лермонтов действительно любезничает — «кузину»(на самом деле довольно дальнюю родственницу) А. Вадковскую просит «оставить за ним мазурку»; посещает и барышень Мартыновых, чем крайне недовольна почтенная мать семейства, которая пишет (25 мая 1840 года) из Москвы сыну Николаю: «Мы еще в городе… Лермонтов у нас чуть ли не каждый день. По правде сказать, я его не особенно люблю; у него слишком злой язык, и, хотя он выказывает полную дружбу к твоим сестрам, я уверена, что при первом случае он не пощадит их; эти дамы находят большое удовольствие в его обществе. Слава Богу, он скоро уезжает, для меня его посещения неприятны».

Наконец все сроки вышли, и в самом конце мая Лермонтов все же отбывает из Москвы на Кавказ. Последний вечер в Москве он провел у Н. Ф. и К. К. Павловых.

Николай Филиппович — тот самый, которому Лермонтов посвятил на новогоднем маскараде 1832 года эпиграмму «Как вас зовут? Ужель поэтом?», в которой насмехался над желанием Павлова добиться привилегированного положения в обществе. Павлов не сердился за эту юношескую выходку, ценил произведения Лермонтова («Как хорошо рассказана Бэла! Лучше Марлинского»), принимал его у себя в доме, который благодаря его супруге, Каролине Карловне, поэтессе и переводчице, превратился в литературный салон (славянофильского направления). В альбом Каролины Карловны было написано стихотворение «Посреди небесных тел».

Павлова была из числа тех, кто до конца жизни хранил и почитал лермонтовское творчество. Уехав в Германию, она переводила его произведения на немецкий язык — отрывок из «Демона» («На воздушном океане»), стихотворение «Родина». В 1860-е годы она написала либретто для оперы «Демон», задуманной композитором Б. А. Фитингофом-Шелем, которое, однако, не было использовано.

Вот в этом доме, среди этих друзей, Лермонтов и провел свой последний московский вечер.

Лермонтов «…уехал грустный. Ночь была сырая. Мы простились на крыльце».

* * *

В начале июня по пути на Кавказ Лермонтов заезжал в Новочеркасск к генералу М. Г. Хомутову; «прожил у него три дня и каждый день бывал в театре».

Этот «феатр» Лермонтов юмористически описывает в письме Лопухину:

«…смотришь на сцену — и ничего не видишь, ибо перед носом стоят сальные свечи, от которых глаза лопаются; смотришь назад — ничего не видишь, потому что темно; смотришь направо — ничего не видишь, потому что ничего нет; смотришь налево — и видишь в ложе полицмейстера; оркестр составлен из четырех кларнетов, двух контрабасов и одной скрипки, на которой пилит сам капельмейстер, и этот капельмейстер примечателен тем, что глух, и когда надо начать или кончать, то первый кларнет дергает его за фалды, а контрабас бьет в такт смычком по его плечу. Раз, по личной ненависти, он его так хватил смычком, что тот обернулся и хотел пустить в него скрипкой, но в эту минуту кларнет дернул его за фалды, и капельмейстер упал навзничь головой прямо в барабан и проломил кожу; но в азарте вскочил и хотел продолжать бой и что же! о ужас! на голове его вместо кивера торчит барабан. Публика была в восторге, занавес опустили, а оркестр отправили на съезжую».

Прямо не верится, что вот так все и было и что Лермонтов ничего не придумал…

В Ставрополь, в главную квартиру командующего войсками Кавказской линии и Черномории генерал-адъютанта П. Х. Граббе, Лермонтов прибыл 10 июня и оттуда отправил верному другу Алексису Лопухину весьма бодрое письмо:

«О милый Алексис!

Завтра я еду в действующий отряд на левый фланг, в Чечню брать пророка Шамиля, которого, надеюсь, не возьму, а если возьму, то постараюсь прислать к тебе по пересылке. Такая каналья этот пророк!.. Я здесь, в Ставрополе, уже с неделю и живу вместе с графом Ламбертом, который также едет в экспедицию и который вздыхает по графине Зубовой, о чем прошу ей всеподданнейше донести. И мы оба так вздыхаем, что кишочки наши чересчур наполнились воздухом, отчего происходят разные приятные звуки…

Поцелуй за меня ручку у Варвары Александровны и будь благонадежен. Ужасно устал… Жарко…

Уф! — Лермонтов».

18 июня Лермонтов действительно командирован был на левый фланг Кавказской линии для участия в экспедиции, в отряде под начальством генерал-лейтенанта Галафеева. Стеснительные условия службы в качестве командира взвода 12-й мушкетерской роты Тенгинского пехотного полка (поэт был определен по ходатайству Константина Данзаса в его батальон), по-видимому, Лермонтова тяготил. Он предпочел более свободную от повседневной опеки должность адъютанта в отряде Галафеева. Офицеры штаба — адъютанты, как их тогда называли, — прикреплялись заранее к какой-либо части боевого порядка, вели наблюдения за ее действиями, доносили об этом, а порой и сами организовывали действия этих частей. Служба таких адъютантов была сопряжена с большей опасностью, чем в строю. Так, в бою на реке Валерик потери в офицерах строевых частей составили 8 процентов, а среди адъютантов — около 20.

Шамиль довольно успешно действовал против русских, «…являясь с чрезвычайною быстротой всюду, откуда уходили войска наши, и с успехом увлекая за собою толпы плохо замиренных горцев». Поэтому решено было перенести Кубанскую линию на реку Лабу и заселить пространство между Кубанью и Лабой станицами казачьего линейного войска. Сначала предполагалось возвести на Лабе укрепления, а потом, под их прикрытием, — и станицы. На правом фланге действовал Лабинский отряд под командованием генерал-лейтенанта Засса, а на левом, под начальством генерал-лейтенанта Галафеева, — Чеченский, куда и получил назначение Лермонтов. Общее наблюдение за обоими отрядами было поручено генералу Граббе.

Преимущественно Лермонтов обитал в Ставрополе. Там собиралось довольно интересное общество, сходившееся большей частью у капитана Генерального штаба барона Ипполита Вревского. Кроме Лермонтова и Монго-Столыпина, там бывали граф Карл Ламберт, Сергей Трубецкой, Лев Сергеевич Пушкин, барон Россильон, уже известный нам доктор Майер, декабристы — в их числе Михаил Александрович Назимов, всеми любимый, а также очень знаменитый в те годы отчаянный человек Руфин Дорохов.

Дорохов

О Дорохове следует сказать отдельно — и потому, что он был знаменит и очень колоритен, и потому, что он находился рядом с Лермонтовым на Кавказе и во время последней дуэли, и потому, наконец, что Дорохов любил в Лермонтове храбреца и славного товарища, а уважение со стороны такого человека дорогого стоит.

Руфин Иванович Дорохов родился в 1801 году. В 1812 году мальчик был зачислен на военную службу. Отец его, герой Отечественной войны генерал-лейтенант Иван Семенович Дорохов, умер в 1815 году от ран, и Руфин был оставлен без надлежащего присмотра. Едва выйдя из Пажеского корпуса в учебно-карабинерный полк, он убил на дуэли капитана. В 1823 году М. И. Пущин видел его на Арсенальной гауптвахте, «содержащегося под арестом и разжалованного в солдаты» «за буйство в театре и ношение партикулярной одежды». Пущин рассказывает, что «…в театре на балконе Дорохов сел на плечи какого-то статского советника и хлестал его по голове за то, что тот в антракте занял место незанумерованное и им перед тем оставленное». «Через несколько лет, — вспоминает Пущин, — я встретился с Дороховым на Кавказе, другой раз разжалованным».

В 1827 году Дорохов прибыл в Нижегородский драгунский полк, под начальство генерала H.H. Раевского. На войне он участвовал вместе с сосланными декабристами в самых рискованных делах. Пущин описывает, как темной, ненастной ночью он вместе с Дороховым и декабристом Коновницыным осматривал занятую врагом крепость Сардарь-Абад. Об участии Дорохова в осаде этой крепости вспоминает и другой декабрист — A.C. Гангеблов. «В Персии, при осаде Сардарь-Абада, ночью при открытии траншей адъютант Сакена привел Дорохова на мою дистанцию работ и приказал дать ему какое-нибудь поручение». «Генералы нашего отряда относились к нему как к сыну славного партизана Отечественной войны, их сослуживца, и старались так или иначе Дорохова выдвинуть», однако сам Дорохов «…всегда держал себя с достоинством, в самой личности его не было ничего похожего на низкопоклонство».

По окончании войны Дорохов был награжден золотой саблей с надписью «За храбрость» и произведен в поручики. В это время с ним встретился Пушкин. Упоминание об этой встрече он ввел в свою прозу: «Во Владикавказе нашел я Дорохова и Пущина. Оба ехали на воды лечиться от ран, полученных ими в нынешние походы» («Путешествие в Арзрум»).

Поэт присоединился к обоим приятелям. Пущин живо изобразил в своих «Записках» полукомические инциденты, происходившие во время этого совместного путешествия. «По натуре своей Дорохов не мог не драться» — и Пушкин с Пущиным хохотали, глядя на его «повинную вытянутую фигуру».

Пушкин, по словам Пущина, находил «тьму грации» в Дорохове и «много прелести в его товариществе».

Гангеблов тоже считал Дорохова «человеком благовоспитанным, приятным собеседником, острым и находчивым. Но все это, — оговаривается мемуарист, — было испорчено его неукротимым нравом, который нередко в нем проявлялся ни с того ни с сего, просто из каприза».

С 1833 года Дорохов, уволившись «за ранами» от службы и женившись, живет в Москве. В 1834 году у него происходит «неприятная история» с отставным поручиком Нижегородского полка Д. П. Папковым. Считая своего давнишнего врага «дрянным офицером», Дорохов «поносил его честь» — несправедливо, по мнению суда. Папков стрелял в Дорохова на улице. Суд приговорил Папкова к наказанию, но потребовал у Дорохова, чтобы тот признал себя виновным в клевете. Дорохов в гневе отказался: «Это касается уже до чести — и я скорее умру, чем дозволю наложить малейшую тень на оную, — ибо праху моего родителя должен я отдать отчет в наследстве, им мне завещанном, — имени беспорочном, которое он мне оставил…»

В 1837 году у Дорохова уже новая «история»: он едва не убил некоего г-на Сверчкова прямо в кабинете князя Вяземского; Сверчков выздоровел, а Дорохов был арестован и тяжело заболел в тюрьме. Очевидно, виновному угрожали каторжные работы, потому что высочайшая конфирмация о назначении его рядовым в Навагинский пехотный полк последовала только весной, да и то в результате усиленных хлопот В. А. Жуковского. Поэт просил наследника поговорить с царем. Правда, Жуковский заступился за Дорохова только ради его жены, но интересно, что сам потерпевший тоже присоединился к этим хлопотам. «Я виделся с князем Вяземским; и он, и Сверчков готовы сделать все возможное», — писал Жуковский М. А. Дороховой, к которой он относился с отеческой нежностью.

1 марта 1838 года Дорохов за «нанесение кинжальных ран» отставному ротмистру Сверчкову был назначен рядовым до выслуги в Навагинский пехотный полк. Но он «…ранен в ногу, ходить не может, следственно будет плохой солдат в пехоте, — пишет Жуковский генералу H.H. Раевскому в апреле 1838 года, — посадите его на коня: увидите, что он драться будет исправно. Одним словом, нарядите его казаком». Раевский исполнил просьбу Жуковского и прикомандировал своего бывшего подчиненного к казачьим линейным войскам.

Казацкий наряд как нельзя лучше подошел Дорохову. «Я запорожец в душе», — уверял он.

Дорохов был назначен в десантный отряд, строящий Вельяминовский порт при устье реки Туапсе. Во время сильной бури, разразившейся 31 мая 1838 года, Дорохов бросился с несколькими солдатами в лодку и после шести часов борьбы с волнами был выброшен на противоположный берег реки, где потерпевшие крушение матросы отражали нападения черкесов. «За отличное мужество и самоотвержение, оказанное при крушении судов у черкесских берегов» Дорохов был произведен в унтер-офицеры. М. А. Дорохова описывала это происшествие в письме Жуковскому (12 июля 1838 года): «Руфин с товарищами вернулись, изнемогая от усталости и промокшие до костей. Мой бедный муж, едва излечившийся от длительной и тяжелой болезни, схватил ужасную простуду, и начальник отправил его в госпиталь на излечение. Но он мне пишет, что не будет ждать своего выздоровления, и если предстоит новая экспедиция, он непременно постарается в ней участвовать. Для того чтобы мне показать, как хранит его провидение, он прислал мне свою солдатскую фуражку, пробитую двумя пулями…»

В 1840 году мы видим Дорохова во главе собранной им команды охотников, в которую входили казаки, кабардинцы, много разжалованных. Эта команда, действуя партизанскими методами борьбы, обращала на себя внимание отчаянностью всех ее участников. 10 октября Дорохов был ранен и контужен и передал командование своими «молодцами» Лермонтову. Ранение Дорохова в ногу было тяжелым. Один глаз был поврежден (следствие контузии головы).

Окончим здесь рассказ о Дорохове. Лихой вояка пережил Лермонтова на десять лет. В 1843 году он вышел в отставку. В феврале 1849 года он явился к П. Х. Граббе (тому самому, который в 1840 году наблюдал за действиями обоих отрядов, Лабинского и Чеченского) с просьбой выдать ему свидетельство, поручающее его покровительству Комитета инвалидов. Просьба Дорохова была исполнена его бывшим командующим — «из уважения к памяти отца». Но через полгода какие-то новые происшествия заставили уже немолодого и изувеченного Дорохова опять надеть военный мундир. «Я, наконец, поступаю на службу, а война кончена! Признаюсь вам, этой насмешки от судьбы я не ожидал, — пишет он 10 августа 1849 года из Варшавы в Петербург. — Я просто в отчаянии от моих неудач, и если бы не религия и не железный мой характер, то не знаю, на что бы другой решился на моем месте».

Летом 1851 года Дорохов уже в Пятигорске. Из нового похода он не вернулся: 18 января 1852 года вместе с большим отрядом во главе с «атаманом всех кавказских казаков» генерал-майором Ф. А. Круковским Дорохов попал в засаду в Гойтинском ущелье и был изрублен противником. Тело Дорохова не было вынесено из боя. Только через три недели князь Барятинский выкупил его у чеченцев за 600 рублей. Его доставили в лагерь, расклеванного хищными птицами и обглоданного шакалами.

* * *

В 1851 году в Пятигорске с Дороховым встречался литератор (писатель и журналист) Александр Васильевич Дружинин. Разговоры о Лермонтове очень взволновали Дружинина, тем более что велись они в тех местах, где был убит поэт, и с человеком, который был едва ли не очевидцем роковой дуэли.

«Во время моей последней поездки, — писал Дружинин, — я познакомился с одним человеком, который коротко знал и любил покойного Лермонтова, странствовал и сражался вместе с ним… Характер знаменитого нашего поэта хорошо известен, но немногие из русских читателей знают, что Лермонтов, при всей своей раздражительности и резкости, был истинно предан малому числу своих друзей, а в обращении с ними был полон женской деликатности и юношеской горячности. Оттого-то до сих пор в отдаленных краях России вы еще встретите людей, которые говорят о нем со слезами на глазах и хранят вещи, ему принадлежавшие, более чем драгоценность. С одним из таких людей меня свела судьба на короткое время…»

Подобные люди, впрочем, встречались нечасто, и Дружинин это признает; Лермонтова любили немногие. Мы уже говорили, что Лермонтов принадлежал к числу людей, которые тем более любимы, чем больше известны.

«Между всеми теми, которых мы в разное время вызывали на сообщение нам воспоминаний о поэте, мы помним только одного человека, говорившего о нем охотно, с полной любовью, с решительным презрением к слухам о дурных сторонах частной жизни поэта, — пишет Дружинин. — Дружеские отношения его к Лермонтову были несомненны. За день до своего выступления из города Пятигорска, где мы сошлись случайно, — он, укладываясь в поход, показывал нам мелкие вещицы, принадлежавшие Лермонтову, свой альбом с несколькими шуточными стихами поэта, портрет, снятый с него в день смерти, и большую тетрадь в кожаном переплете, наполненную рисунками (Лермонтов рисовал очень бойко и недурно). Картинки карандашом изображали по большей части сцены кавказской жизни, стычки линейных казаков с татарами и т. д….

Так как, пользуясь правами рецензента, мы намерены передать читателям кое-что из устных рассказов приятеля Лермонтова, то не мешает предварительно сказать два слова о том, какого рода человек был сам рассказчик. Он считался храбрым и отличным кавказским офицером, носил имя, известное в русской военной истории; и, подобно Лермонтову, страстно любил кавказский край, хотя брошен был туда не по своей воле. Чин у него был небольшой, хотя на лицо мой знакомый казался очень стар и издержан, — товарищи его были в больших чинах, и сам он не отстал бы от них, если б в разное время не подвергался разжалованию в рядовые (два или три раза, — об этом спрашивать казалось неловко). Должен признаться, что знакомец наш, обладая множеством достоинств, храбрый как лев, умный и приятный в сношениях, был все-таки человеком из породы, которая странна и даже невозможна в наше время, из породы удальцов… Молодость его прошла в постоянных бурях, шалостях и невзгодах, с годами все это стало реже, но иногда возобновлялось с великой необузданностью. Но, помимо этих периодических отклонений от общепринятой стези, Д — в был человеком умным, занимательным и вполне достойным заслужить привязанность такого лица, как Лермонтов. Во все время пребывания поэта на Кавказе приятели видались очень часто, делали вместе экспедиции и вместе веселились на водах…

Лермонтов, — рассказывал нам его покойный приятель, — принадлежал к людям, которые не только не нравятся с первого раза, но даже на первое свидание поселяют против себя довольно сильное предубеждение. Было много причин, по которым и мне он не полюбился с первого разу. Сочинений его я не читал, потому что до стихов, да и вообще до книг, не охотник, его холодное обращение казалось мне надменностью, а связи его с начальствующими лицами и со всем, что терлось около штабов, чуть не заставили меня считать его за столичную выскочку. Да и физиономия его мне не была по вкусу, — впоследствии сам Лермонтов иногда смеялся над нею и говорил, что судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность. На каком-то увеселительном вечере мы чуть с ним не посчитались очень крупно, — мне показалось, что Лермонтов трезвее всех нас, ничего не пьет и смотрит на меня насмешливо. То, что он был трезвее меня, — совершенная правда, но он вовсе не глядел на меня косо и пил, сколько следует, только, как впоследствии оказалось, на его натуру, совсем не богатырскую, вино почти не производило никакого действия. Этим качеством Лермонтов много гордился, потому что и по годам, и по многому другому он был порядочным ребенком.

Мало-помалу неприятное впечатление, им на меня произведенное, стало изглаживаться. Я узнал события его прежней жизни, узнал, что он по старым связям имеет много знакомых и даже родных на Кавказе, а так как эти люди знали его еще дитятей, то и естественно, что они оказывались старше его по служебному положению. Вообще говоря, начальство нашего края хорошо ведет себя с молодежью, попадающей на Кавказ за какую-нибудь историю, и даже снисходительно обращается с виновными более важными. Лермонтова берегли по возможности и давали ему все случаи отличиться, ему стоило попроситься куда угодно, и его желание исполнялось, — но ни несправедливости, ни обиды другим через это не делалось. В одной из экспедиций, куда пошли мы с ним вместе, случай сблизил нас окончательно: обоих нас татары чуть не изрубили, и только неожиданная выручка спасла нас. В походе Лермонтов был совсем другим человеком против того, чем казался в крепости или на водах, при скуке и бездельи…»

* * *

В самом начале июля Лермонтов находится в военном лагере под крепостью Грозной. «Отряд в составе двух баталионов пехотного его светлости, одного баталиона Мингрельского и 3-х баталионов Куринского егерского полков, двух рот сапер, при 8-ми легких и 6-ти горных орудиях, двух полков Донских казаков № 37 и 39-го и сотни Моздокского линейного казачьего полка, с 10-ти дневным провиантом и с полкомплектом запасных артиллерийских снарядов, выступив из лагеря при крепости Грозной, переправился с рассветом по мосту через реку Сунжу и взял направление через ущелье Хан-Калу на деревню Большой Чечень».

При выступлении из крепости Грозной обращал на себя внимание один отряд, который Висковатов описывает в лучших традициях разбойничьих отрывков лермонтовских «Испанцев» и «Вадима»:

«Пестрою группою лежали люди в самых разнообразных костюмах: изодранные черкески порою едва прикрывали наготу членов, дорогие шемаханские шелки рядом с рубищами доказывали полное презрение владельцев к внешнему своему виду. На многих замечалось богатое и отлично держанное оружие… Лица загорелые и смуглые выражали бесшабашную удаль и при разнообразии типов носили общий отпечаток тревожной боевой жизни и ее закала… Принадлежали они к конной команде охотников, которою заведовал храбрец Дорохов. Бесшабашный командир сформировал эту ватагу преданных ему людей. Все они сделали войну ремеслом своим. Опасность, удальство, лишения и разгул стали их лозунгом. Огнестрельное оружие они презирали и резались шашками и кинжалами…»

Висковатов ссылается на рассказы барона Дмитрия Петровича Палена, состоявшего прикомандированным к Генеральному штабу в отряде генерала Галафеева. В своем альбоме Пален изобразил пейзажи, которые видел во время летней экспедиции 1840 года, портреты людей — «кавказских деятелей», эпизоды сражений. Известно, что этот альбом держал в руках император Николай I. В эпоху, когда фотографии не существовало, такие зарисовки служили документальным свидетельством.

Этот самый отряд впоследствии и передал раненый Дорохов Лермонтову под начало.

Начало июля 1840 года — это сплошные перестрелки с горцами, походы и карательные экспедиции: сжигаются аулы, вытаптываются посевы. Чеченцы устраивали засады, вели обстрел из какой-нибудь рощи и скрывались, не вступая в бой. Обычно они старались не допускать русских к реке, и приходилось запасаться водой под обстрелом. Случалось, какой-нибудь отважный воин из горцев выходил и вызывал кого-нибудь из русских на поединок; несмотря на запреты, иногда находились охотники, которые принимали вызов.

В подобных «забавах» прошло несколько дней. Из строя выбыло более двадцати человек.

Однажды вечером, во время стоянки, Лермонтов предложил друзьям — Льву Пушкину, Глебову, Палену, Александру Долгорукову и нескольким другим — пойти поужинать за черту лагеря. Эту историю сообщил Висковатову граф Пален.

Затея Лермонтова была небезопасной — собственно, такое вообще запрещалось: можно было погибнуть или попасть в плен.

Но компания удальцов взяла с собой несколько денщиков, нагрузила их припасами и расположилась в ложбинке за холмом. Лермонтов, «руководивший всем» (а мы помним, как Лермонтов любил праздники и как охотно их устраивал), уверял, что, «наперед избрав место, выставил для предосторожности часовых, и указывал на одного казака, фигура коего виднелась сквозь вечерний туман в некотором отдалении».

Развели костер и постарались скрыть огонь — не столько даже от возможного неприятеля, сколько от лагеря русских (чтобы начальство не узнало о проделке). «Лев Пушкин и Лермонтов сыпали остротами и комическими рассказами… Особенно в ударе был Лермонтов. От его выходок все катались со смеху… Под утро, возвращаясь в лагерь, Лермонтов признался, что видневшийся часовой был не что иное, как поставленное им наскоро сделанное чучело, прикрытое шапкою и старой буркой».

Этот эпизод со всеми подробностями (предложение поужинать на виду у неприятеля, чучело вместо часового — точнее, тела убитых солдат, долженствовавшие изображать охрану) мы встретим в любимом многими поколениями романе Дюма «Три мушкетера» (осада Ла-Рошели). Есть ли вероятность, что Дюма воспользовался историей, которую узнал о Лермонтове (а Дюма интересовался Россией и Лермотовым в частности; ему писала о нем графиня Ростопчина)? Кстати, еще одна характерная деталька: Лермонтов был мушкетером, как мы знаем, — командиром взвода 12-й мушкетерской роты Тенгинского пехотного полка…

Валерик

10 июля 1840 года отряд Галафеева подошел к деревне Гехи. Все окрестные поля были сожжены; затем русские разбили лагерь. Неприятель пытался подобраться ночью, но часовые обнаружили вылазку горцев, и она была отбита.

На заре 11 июля отряд выступил из лагеря. В главной колонне следовал обоз под сильным прикрытием. В лесистой местности отряд растянулся. Неприятеля не было видно. Авангард вступил в густой Гехинский лес и двинулся по узкой лесной дороге. Пару раз горцы стреляли, но сами не показывались. Однако эти выстрелы ясно говорили о том, что впереди отряд ожидает опасность.

Вышли на большую поляну в лесу. Впереди была видна река Валерик — «речка смерти», как ее называли в память кровопролитных стычек, проходивших на ней. Валерик протекал по самой опушке леса, в глубоких, совершенно отвесных берегах. Ее правый берег, ближний к отряду, был открыт. По левому тянулся лес, около дороги вырубленный. Здесь было удобное место для вражеской засады. Подойдя к мосту, артиллерия открыла огонь.

Впереди же

Все тихо — там между кустов

Бежал поток. Подходим ближе.

Пустили несколько гранат;

Еще подвинулись; молчат;

Но вот над бревнами завала

Ружье как будто заблистало;

Потом мелькнуло шапки две;

И вновь все спряталось в траве.

То было грозное молчанье,

Не долго длилося оно,

Но в этом странном ожиданье

Забилось сердце не одно…

(И опять это «сердце не одно», как в юношеском, очень беспомощном, стихотворении на смерть товарища: «И билося сердце в груди не одно, и в землю все очи смотрели…» Хорошо, что теперь это «не одно сердце» бьется хотя бы не в одной груди…)

Лермонтовские стихотворные описания военного быта и сражений всегда абсолютно точны и исключительно лаконичны; среди множества деталей и обстоятельств он неизменно отбирает наиболее выразительные и значимые, обозначает их двумя-тремя словами — и полная картина нарисована.

Небольшая поэма «Валерик» — на самом деле она без названия и обозначается по первой строке «Я к вам пишу случайно; право…» — наполовину посвящена сражению на «речке смерти». (Другая половина — собственно, письмо, разговор с любимой, навек недоступной, потерянной для поэта женщиной.)

После того как «пустили несколько гранат», ответа от неприятеля не последовало. На поляну выехал обоз. Отряд продвинулся еще немного вперед и наконец подошел к лесу на ружейный выстрел. Здесь было решено сделать привал, а пехоте предстояло проникнуть в лес и обеспечить переправу.

В этот самый момент чеченцы внезапно со всех сторон открыли огонь.

Войска побежали к лесу и неожиданно были остановлены. На крутых берегах реки неприятель загодя поставил завалы — срубы из бревен, откуда и производил свой убийственный огонь. Стреляли по офицерам и солдатам, двигавшимся по открытой местности. Единственный выход был в том, чтобы как можно скорее подобраться к неприятелю вплотную, перебраться через завалы. (Про Лермонтова потом не без ехидства говорили, что он ради удальства кидался на эти завалы верхом на белом коне.)

Начался рукопашный бой — в лесу и прямо в реке. Длился он часа два; это «дело» было не слишком большое, но очень кровопролитное. О собственном участии Лермонтов не пишет ни в стихотворениях, ни в письмах. Зато генерал Галафеев отмечал в донесении генерал-адъютанту Граббе (8 октября 1840 года): «Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов, во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик, имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы».

Позднее, в начале осени, в письме Алексею Лопухину, Лермонтов кратко напишет об этом сражении (о себе — ни слова): «У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду… Вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью».

Точная дата написания стихотворения «Валерик» неизвестна; понятно, что это произошло летом 1840 года, после 11 июля. Оно написано в форме письма — женщине. Все страсти и ужасы разрыва с Варенькой Лопухиной, все дикие обвинения, которые он бросал ей в драме «Два брата», — все это перегорело, приняло — насколько такое возможно для страсти — «упорядоченный вид», сделалось «ясною, осознанною болью», как писал другой поэт по совершенно другому поводу.

Душою мы друг другу чужды,

Да вряд ли есть родство души.

Страницы прошлого читая,

Их по порядку разбирая

Теперь остынувшим умом,

Разуверяюсь я во всем…

Безумно ждать любви заочной?

В наш век все чувства лишь на срок;

Но я вас помню — да и точно,

Я вас никак забыть не мог!

Ни горечи, ни упреков. Конечно, она имела полное право его забыть.

А он — после всех интриг, влюбленностей, шалостей, увлечений, — трезво перечитав «страницы прошлого», просто понял: в его жизни есть одна большая, неизменная любовь. И ничто на это чувство не повлияет — ни война, ни разлука, ни какие-либо иные обстоятельства. Это данность, с которой придется жить до самого конца. И на объект этого чувства не налагается никакой ответственности. Что случилось, то случилось. Поэт готов нести свою ношу один, никого в том не обвиняя.

Здесь уместно, быть может, вспомнить довольно частые упреки в адрес Лермонтова со стороны маститых литературоведов: мол, Пушкин умел любить женщин бескорыстно («Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим»), а Лермонтов любил их эгоистично («Как знать, быть может, те мгновения, что протекли у ног твоих, я отнимал у вдохновенья! А чем ты заменила их?»). Это очень несправедливо, потому что и у Пушкина есть стихотворения, в которых женщина, объект нежной страсти поэта, представляется просто как некий набор достоинств, поэту приятный и поэтом используемый ради его личного удовольствия; и у Лермонтова есть совершенно бескорыстные строки.

Не нужно забывать также, что Лермонтов всегда прям, честен и в своей прямоте бывает беспощаден — и к себе, и к тем, кто, как он полагает, заслуживает этой честности. Упрекая, дерзя, говоря гадости, он готов принимать ответные удары. Исследуя свои чувства, он назовет по имени каждое движение сердца.

«Я к вам пишу…» — итог. Смятение улеглось. Что бы ни решила Варвара Александровна Лермонтов свой выбор сделал, точнее — осознал и сформулировал. Он будет любить ее до конца дней, без притязаний, без каких-либо требований. Вот так обстоят дела.

С людьми сближаясь осторожно,

Забыл я шум младых проказ,

Любовь, поэзию, — но вас

Забыть мне было невозможно.

И к мысли этой я привык,

Мой крест несу я без роптанья…

Далее он переходит к рассказу о своем кавказском житье-бытье. Во многом интонация стихотворения совпадает с письмами, которые Лермонтов отправлял Алексею Лопухину (исключая, разумеется, грубоватые шутки).

Простора нет воображенью…

И нет работы голове…

Зато лежишь в густой траве

И дремлешь под широкой тенью

Чинар иль виноградных лоз;

Кругом белеются палатки;

Казачьи тощие лошадки

Стоят рядком, повеся нос;

У медных пушек спит прислуга,

Едва дымятся фитили;

Попарно цепь стоит вдали;

Штыки горят под солнцем юга.

Вот разговор о старине

В палатке ближней слышен мне;

Как при Ермолове ходили…

Неожиданно интонация начинает напоминать «Черкесов»: описание мирной жизни русского гарнизона…

Затем следуют стычки… перестрелки… и наконец рассказ о сражении.

Раз — это было под Гихами,

Мы проходили темный лес;

Огнем дыша, пылал над нами

Лазурно-яркий свод небес…

Едва лишь выбрался обоз

В поляну, дело началось;

Чу! в арьергард орудья просят;

Вот ружья из кустов выносят,

Вот тащат за ноги людей

И кличут громко лекарей…

Один фрагмент из стихотворения Лермонтов вычеркнул.

Тогда на самом месте сечи

У батареи я прилег

Без сил и чувств; я изнемог,

Но слышал, как просил картечи

Артиллерист. Он приберег

Один заряд на всякий случай.

Уж раза три чеченцы тучей

Кидали шашки наголо;

Прикрытье все почти легло.

Я слушал очень равнодушно;

Хотелось спать и было душно.

Это описание предельно по своей правдивости и выразительности. Почему Лермонтов изъял его из окончательного варианта? Может быть, потому, что оно касалось слишком маленького, слишком незначительного эпизодика, да еще с личным участием самого поэта; может быть, оно нарушало общий внутренний ритм стихотворения… Нам оно дорого потому, что оно абсолютно искренне. И старая беспомощная рифма «душно — равнодушно» здесь почему-то не царапает, а вызывает теплое чувство.

Заканчивая описание битвы, Лермонтов переводит взгляд выше, на горы… И снова та же тема, что в «Черкесах»: люди бьются, шумят, убивают друг друга, но настоящая правда — в величественной тишине Божьего мира.

Уже затихло все; тела

Стащили в кучу; кровь текла

Струею дымной по каменьям,

Ее тяжелым испареньем

Был полон воздух. Генерал

Сидел в тени на барабане

И донесенья принимал.

Окрестный лес, как бы в тумане,

Синел в дыму пороховом.

А там вдали грядой нестройной,

Но вечно гордой и спокойной

Тянулись горы — и Казбек

Сверкал главой остроконечной.

И с грустью тайной и сердечной

Я думал: жалкий человек.

Чего он хочет!., небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он — зачем?

Зачем? Почему?

Так сложилось…

Как сложилось у поэта и его былой возлюбленной жить порознь и никогда больше не увидеться. «Мой крест несу я без роптанья». Судьба поставила его сюда, на берег кровавой речки, заставила принимать участие в битве, заставила стать одним из тех, кто нарушает великий покой Кавказа. Так сложилось — вот и все.

И он обрывает письмо:

Но я боюся вам наскучить,

В забавах света вам смешны

Тревоги дикие войны;

Свой ум вы не привыкли мучить

Тяжелой думой о конце;

На вашем молодом лице

Следов заботы и печали

Не отыскать, и вы едва ли

Вблизи когда-нибудь видали,

Как умирают. Дай вам Бог

И не видать; иных тревог

Довольно есть…

Даже здесь не слышно упрека: поэт наконец-то признает за другим человеком право не мучить себя тяжелыми думами и жить более-менее спокойно, насколько это вообще возможно на земле.

Для себя же он отводит в ее жизни ничтожно малую роль:

Теперь прощайте: если вас

Мой безыскусственный рассказ

Развеселит, займет хоть малость,

Я буду счастлив. А не так? —

Простите мне его как шалость

И тихо молвите: чудак!..

Все. Чудак — затерянный в чужом краю — вдруг вздумавший написать письмо — мимолетное, необязательное воспоминание. Он согласен быть для нее только тенью, в то время как она останется для него единственной.

Интересно, что по настроению, по тону и по отношению к себе, своему будущему и к старинным (уже!) друзьям — Алексею Лопухину и Вареньке — стихотворение «Я к вам пишу» и написанное 16–26 октября 1840 года письмо Алексею совпадают.

«Писем я ни от тебя, ни от кого другого уж месяца три не получал, — писал Лермонтов. — Бог знает, что с вами сделалось; забыли, что ли? или пропадают? Я махнул рукой. Мне тебе нечего много писать: жизнь наша здесь вне войны однообразна; а описывать экспедиции не велят… Может быть, когда-нибудь я засяду у твоего камина и расскажу тебе долгие труды, ночные схватки, утомительные перестрелки, все картины военной жизни, которых я был свидетелем. Варвара Александровна будет зевать за пяльцами и, наконец, уснет от моего рассказа, а тебя вызовет в другую комнату управитель, и я останусь один и буду доканчивать свою историю твоему сыну, который сделает мне кака на колена…»

Здесь — определенный образ «чудака», «чудаковатого родственника», отставного военного, с которым мягко, по-домашнему, не считаются. На большее Лермонтов вроде бы и не рассчитывает: ему довольно для счастья видеть поблизости зевающую над пяльцами Варвару Александровну, а нет ее, так хотя бы воспоминания о ней.

Необходимо помнить также о том, что судить о человеке следует по сказанному в конце жизни, а не в начале ее. И как бы ни буйствовал в эгоцентрических страстях Лермонтов в свои семнадцать, в двадцать лет, к двадцати семи он научился быть совершенно другим.

* * *

Экспедиция длилась девять дней. 15 июля отряд генерала Галафеева вернулся в Грозную. Но уже через два дня выступили опять — в Северный Дагестан. Через крепость Внезапную отряд подошел к Мятлинской переправе и, простояв здесь лагерем, направился к Темир-Хан-Шуре, но при приближении войск горцы рассеялись. Галафеев закончил работы по укреплению Герзель-аула и вернулся 9 августа опять в Грозную. Лермонтов принимал участие во всех этих походах и участвовал в перестрелках. Между 17 и 23 июля, пока отряд находился у Мятлинской переправы, барон Пален в палатке подполковника Генерального штаба барона Россильона нарисовал известный портрет Лермонтова — в профиль. Этот рисунок часто воспроизводят на собрании стихотворений.

«Лермонтовский отряд»

В конце сентября отряд генерал-лейтенанта Галафеева выступил из крепости Грозной через Ханкальское ущелье к реке Аргуну. Лермонтов был прикомандирован к кавалерии отряда и вскоре «обратил на себя особенное внимание» отрядного начальника «расторопностью, верностью взгляда и пылким мужеством», как сказано в наградном списке (опять наград никаких не дали — высочайше не утвердили).

10 октября 1840 года выбыл раненым из строя Малороссийского казачьего полка юнкер Руфин Дорохов. Лермонтов принял от него начальство над «охотниками»(добровольцами), выбранными в числе сорока человек из всей кавалерии.

Так началась короткая, но славная и отчасти невероятная история «Лермонтовского отряда».

«Невозможно было сделать выбора удачнее: всюду поручик Лермонтов, везде первый подвергался выстрелам хищников и во главе отряда оказывал самоотвержение выше всякой похвалы. Я хорошо помню Лермонтова и, как сейчас, вижу его перед собой, то в красной канаусовой рубашке, то в офицерском сюртуке без эполет, с откинутым назад воротником и переброшенной через плечо черкесской шашкой, как обыкновенно рисуют его на портретах. Он был среднего роста, со смуглым или загорелым лицом и с большими карими глазами. Натуру его постичь было трудно. В кругу своих товарищей гвардейских офицеров, участвовавших вместе с ним в экспедиции, он был всегда весел, любил острить, но его остроты часто переходили в меткие и злые сарказмы и не доставлявшие особого удовольствия тем, на кого они были направлены… Он был отчаянно храбр, удивлял своею удалью даже старых кавказских джигитов, но это не было его призванием, и военный мундир он носил только потому, что тогда вся молодежь лучших фамилий служила в гвардии. Даже в этом походе он никогда не подчинялся никакому режиму, и его команда, как блуждающая комета, бродила всюду, появляясь там, где ей вздумается. В бою она искала самых опасных мест».

Так вспоминал Лермонтова Константин Христофорович Мамацев, офицер-артиллерист, позднее — известный деятель грузинской культуры. Лермонтов познакомился с ним летом 1840 года. Тот самый артиллерист, который «просил картечи» и которого усталый поэт слышал сквозь сон («слушал равнодушно»), — это и есть Мамацев, как полагают. Во время осенней экспедиции 1840 года Лермонтов выручил его орудия, в ноябре они вместе участвовали в ожесточенном бою в Алдинском лесу. Константин Христофорович прожил долгую жизнь (скончался в 1900 году), оставил интересные мемуары. Считалось, что существовала его переписка с Лермонтовым, но эти письма сгорели.

Разумеется, нам приятно цитировать воспоминания Мамацева, который с таким теплом говорит о своем боевом товарище.

Долоховский отряд очень быстро признал Лермонтова, который «умел привязать к себе людей, совершенно входя в их образ жизни. Он спал на голой земле, ел с ними из одного котла и разделял все трудности похода».

Эти казаки-охотники всегда находились впереди отряда, первыми встречались с неприятелем, сражались бесстрашно и часто обращали в бегство превосходящего их по силе врага.

Лермонтов был в восторге от происходящего. Куда подевался чистюля, у которого при себе всегда была «ослепительной белизны рубашка»? Барон Л. В. Россильон, который был в отряде Галафеева старшим офицером Генерального штаба, говорил Висковатову нечто прямо противоположное: «Лермонтов был неприятный, насмешливый человек и хотел казаться чем-то особенным. Он хвастал своею храбростью, как будто на Кавказе, где все были храбры, можно было кого-либо удивить ею!

Лермонтов собрал какую-то шайку грязных головорезов. Они не признавали огнестрельного оружия, врезывались в неприятельские аулы, вели партизанскую войну и именовались громким именем Лермонтовского отряда. Длилось это недолго, впрочем, потому, что Лермонтов нигде не мог усидеть, вечно рвался куда-то и ничего не доводил до конца. Когда я его видел на Сулаке, он был мне противен необычайною своею неопрятностью. Он носил красную канаусовую рубашку, которая, кажется, никогда не стиралась и глядела почерневшею из-под вечно расстегнутого сюртука поэта, который носил он без эполет, что, впрочем, было на Кавказе в обычае. Гарцевал Лермонтов на белом, как снег, коне, на котором, молодецки заломив белую холщовую шапку, бросался на чеченские завалы. Чистое молодечество! — ибо кто же кидался на завалы верхом?! Мы над ним за это смеялись».

Лермонтов, впрочем, тоже Россильона не жаловал и говорил о нем: «Не то немец, не то поляк, — а пожалуй, и жид».

Кстати, на известном (уже упоминавшемся) портрете, который в это время нарисовал барон Пален, Лермонтов изображен небритым — что, в общем, согласуется с мнением о неряшливости. И насчет «покрасоваться» тоже правда — хотя и не вся правда, а только какая-то внешняя ее часть. В свой последний приезд в Петербург Лермонтов подарил Краевскому кинжал, которым, по его словам, он отбивался от трех горцев, преследовавших его около озера между Пятигорском и Георгиевским укреплением. Только прекрасный конь спас поэта. Из троих преследователей сумел догнать Лермонтова лишь один, но до кровопролития не дошло.

Лермонтову вообще доставляло удовольствие скакать с врагами наперегонки, увертываться от них, избегать тех, кто пытался идти ему наперерез. Достоевский видел в этой черте сходство между Лермонтовым и декабристом Луниным: «И тот и другой были страстные любители сильных ощущений… Уж таковы были эти люди и такова тогдашняя бесцветная жизнь, что натуры сильные и подвижные не выносили серенькой обыденности. Я уверен притом, что никто из них и не думал красоваться».

В октябре 1840 года, по воспоминанию Мамацева, Лермонтов со своим отрядом геройствовал. На фуражировке за Шали, «…пользуясь плоскостью местоположения, Лермонтов бросился с горстью людей на превосходного числом неприятеля и неоднократно отбивал его нападения на цепь наших стрелков и поражал неоднократно собственною рукою хищников». Затем «…с командою первый прешел шалинский лес, обращая на себя все усилия хищников, покушавшихся препятствовать нашему движению, и занял позицию в расстоянии ружейного выстрела от пушки. При переправе через Аргун он действовал отлично… и, пользуясь выстрелами наших орудий, внезапно кинулся на партию неприятеля, которая тотчас же ускакала в ближайший лес, оставив в руках наших два тела».

27 октября отряд Галафеева выступил из крепости Грозной во вторую экспедицию по направлению к Алде. Лермонтов «первый открыл отступление хищников из аула Алды и при отбитии у них скота принимал деятельное участие, врываясь с командой в чащу леса и отличаясь в рукопашном бою с защищавшими уже более себя, нежели свою собственность, чеченцами».

На следующий день после ночевки под аулом Алды отряд двинулся по Гойте и Гойтинскому лесу и под вечер занял Урус-Мартан. При переходе через Гойтинский лес Лермонтов «первый открыл завалы, которыми укрепился неприятель, и, перейдя тинистую речку… выбил из леса значительное скопище». 30 октября при речке Валерик (знакомые уже края) «…поручик Лермонтов явил новый опыт хладнокровного мужества, отрезав дорогу от леса сильной партии неприятельской, из которой малая часть только обязана спасением быстроте лошадей, а остальная уничтожена».

До зимы 1840 года Лермонтов остается в отряде. Тем временем хлопочут и непосредственное начальство, и бабушка. Но в Петербурге на Лермонтова по-прежнему сильно сердятся. Граф Клейнмихель пишет генералу Галафееву: «Государь император, по рассмотрении доставленного о сем офицере (Лермонтове) списка (к награждению), не позволил изъявить монаршего соизволения на испрашиваемую ему награду. При сем его величество, заметив, что поручик Лермнтов при своем полку не находился, но был употреблен в экспедиции с особо порученною ему казачьею командою, повелеть соизволил сообщить вам, милостивейший государь, о подтверждении, дабы поручик Лермонтов непременно состоял налицо во фронте, и чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своем полку».

Таким образом «вольница» для Лермонтова закончилась, его вернули в строй.

В начале декабря Галафеев отправляет в Петербург рапорт с приложением наградного списка и просьбой перевести Лермонтова «в гвардию тем же чином с отданием старшинства». Как мы знаем, никаких наград так и не последовало. Через два дня, 11 декабря, военный министр А. И. Чернышев сообщил командиру Отдельного кавказского корпуса о том, что «государь император, по всеподданнейшей просьбе г-жи Арсеньевой, бабки поручика Тенгинского пехотного полка Лермонтова, высочайше повелеть соизволил офицера сего, ежели он по службе усерден и в нравственности одобрителен, уволить к ней в отпуск в С.-Петербург сроком на два месяца».

Лермонтов возвращается в Петербург — в последний раз.

Глава двадцатая, Последний Петербург

Лермонтов прибыл в Москву 30 января 1841 года. 5 февраля он в Петербурге и практически сразу, уже на другой день, отправляется на бал к графине Александре Кирилловне Воронцовой-Дашковой.

Александру Ивановичу Бибикову (Биби), своему приятелю, также выпускнику Школы юнкеров, с которым Лермонтов состоял в родстве, вместе служил на Кавказе и жил в Ставрополе на одной квартире, поэт писал: «… Объясняю тайну моего отпуска: бабушка моя просила о прощении моем, а мне дали отпуск; но я скоро еду опять к вам, и здесь остаться у меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот какие беды: приехав сюда в Петербург на половине Масленицы, я на другой же день отправился на бал к графине Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал; обществом зато я был принят очень хорошо, и у меня началась новая драма, которой завязка очень замечательная, зато развязки, вероятно, не будет, ибо 9-го марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку; из Валерикского представления меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук».

Прелестно. Графиня Александра Кирилловна сама прислала ему приглашение — смелый, надо полагать, шаг. Воронцова-Дашкова была очень красива и, как сказали бы позднее, эффектна. «Никогда не встречал я… соединения самого тонкого вкуса, изящества, грации, с такой неподдельной веселостью, живостью, почти мальчишеской проказливостью. Живым ключом била в ней жизнь и оживляла, скрашивала все ее окружающее», — вспоминал В. А. Соллогуб. В коротком описании графини — четыре раза встречается слово с корнем «-жи» (живость, живой, жизнь, оживлять).

Лермонтов («К портрету») видит ее легкой и сердечной:

Как мальчик кудрявый, резва,

Нарядна, как бабочка летом;

Значенья пустого слова

В устах ее полны приветом.

Ей нравиться долго нельзя;

Как цепь, ей несносна привычка,

Она ускользнет, как змея,

Порхнет и умчится, как птичка.

Таит молодое чело

По воле — и радость и горе.

В глазах — как на небе светло,

В душе ее темно, как в море!

То истиной дышит в ней все,

То все в ней притворно и ложно!

Понять невозможно ее,

Зато не любить невозможно.

Кстати, заметим, что это стихотворение, обращенное к женщине, абсолютно бескорыстно. Вообще лирика (обращенная к женщинам — любовная по преимуществу) очень часто — и даже как правило — довольно эгоистична. Влюбленные поэты концентрируют свое внимание на тех чертах любимой женщины, которыми они наслаждаются, которыми намерены — так или иначе — воспользоваться. Кто-то описывает ножки и мечтает прильнуть к ним губами, кто-то — гибкий стан, который нынче же будет обвит руками, кто-то восхищается самоотверженностью объекта страсти, верностью или твердостью характера. Все это бывает очень полезно в женщине. Наиболее откровенное признание из этой серии — «Любить иных тяжелый труд, а ты прекрасна без извилин».

«К портрету» — одно из немногих стихотворений мировой мужской лирики, где поэт вообще никак не намерен «воспользоваться» героиней. Он просто радуется тому, что на свете есть такое дивное создание — как радовался бы птичке, бабочке. При этом он ухитряется заметить и отметить в ней главное:

Значенья пустого слова

В устах ее полны приветом.

В ней есть редкое умение наполнить пустые слова — «как поживаете», «прекрасная погода» — сердечным смыслом.

В другом стихотворении той же поры Лермонтов напишет:

Есть речи — значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно…

Александра Кирилловна умеет «говорить сердцем», вот главное в героине мадригала.

Она была младше Лермонтова на четыре года. Узнав о том, что поэт в Петербурге, прислала ему приглашение на бал. Резвая и озорная выходка, которая нашла полное понимание у Лермонтова, — тот явился.

И получилась ужасная неловкость. Армейский мундир с короткими фалдами сильно выделял Лермонтова из толпы гвардейских офицеров. Великий князь так и уставился на армейца, который кружил с прекрасной хозяйкой вечера. Великий князь, очевидно, несколько раз пытался подойти к Лермонтову, но тот несся с кем-либо из дам по зале, словно избегая грозного объяснения, наконец графине указали на недовольный вид высокого гостя, и ей пришлось принимать свои меры.

Александра Кирилловна упросила великого князя ничего не говорить по поводу Лермонтова, и Михаил Павлович действительно смолчал. А раз великий князь молчит, то и дежурный генерал Главного штаба граф Клейнмихель вроде бы не получает возможности привлечь Лермонтова к ответственности за нахальную выходку. Но атмосфера заметно накалилась, и графиня, желая избежать неприятных объяснений, через внутренние комнаты вывела Лермонтова из дома.

В. А. Соллогуб встретил Лермонтова на этом балу не без недоумения: «Я несколько удивился, застав его таким беззаботно веселым… вся его будущность поколебалась от этой ссылки, а он как ни в чем не бывало крутился в вальсе. Раздосадованный, я подошел к нему.

— Да что ты тут делаешь! — закричал я на него. — Убирайся ты отсюда, Лермонтов, того и гляди тебя арестуют! Посмотри, как грозно глядит на тебя великий князь Михаил Павлович!

— Не арестуют у меня! — щурясь сквозь свой лорнет, вскользь проговорил граф Иван (Воронцов-Дашков), проходя мимо нас.

В продолжение всего вечера я наблюдал за Лермонтовым. Его обуяла какая-то лихорадочная веселость, но по временам что-то странное точно скользило на его лице; после ужина он подошел ко мне…

— … Когда я вернусь, я, вероятно, застану тебя женатым, ты остепенишься, образумишься, я тоже, и мы вместе с тобою станем издавать толстый журнал».

В довершение дерзости Лермонтов, приехавший только накануне, не успел явиться по начальству и доложить, как следует.

Казалось бы, небольшой светский эпизод, однако он действительно осложнил положение Лермонтова и заставил его отказаться от намерения немедленно выйти в отставку. Требовалось послужить еще немного. Начальство решило выставить Лермонтова из столицы и отправить как можно скорее обратно на место службы. Все дамы во главе с Александрой Осиповной Смирновой-Россет «наперерыв приставали к великому князю Михаилу Павловичу, прося за Лермонтова, и он, при большом расположении своем к г-же Арсеньевой, сдался»… Была получена отсрочка, отпуск продлили. Дело еще заключалось в том, что отпуск был Лермонтову предоставлен для встречи с бабушкой и получения от нее благословения, а тут, как на грех, Елизавета Алексеевна никак не могла приехать в Петербург — «по причине дурного состояния дорог, происшедшего от преждевременной распутицы».

В это же самое время Лермонтов узнал, что его вычеркнули из «Валерикского представления»(«не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук»). Галафеев представлял его к награде орденом Святого Владимира 4-й степени с бантом; согласно мнению начальника штаба награда была снижена до ордена Святого Станислава 3-й степени (к этому-то ордену и полагалась красная ленточка с белой каймой). Затем поручика Лермонтова попросту вычеркнули из списка. А тут еще этот бал…

Н. М. Лонгинов вспоминал, как встретил Лермонтова в ресторане Леграна на Большой Морской, где тот играл на бильярде. Лермонтов рассказал ему про свои бальные «приключения»: «В одно утро после бала его позвали к тогдашнему дежурному генералу графу Клейнмихелю, который объявил ему, что он уволен в отпуск лишь для свидания с бабушкою, и что в его положении неприлично разъезжать по праздникам, особенно когда на них бывает двор, и что поэтому он должен воздержаться от посещения таких собраний».

В. И. Анненкова, которая, как мы помним, не жаловала молодого родственника своего влиятельного мужа, описывает Лермонтова в пору его последнего приезда в Петербург без всякой симпатии: «Он приехал с Кавказа и носил пехотную армейскую форму. Выражение лица его не изменилось — тот же мрачный взгляд, та же язвительная улыбка. Когда он, небольшого роста и коренастый, танцевал, он напоминал армейского офицера, как изображают его в «Горе от ума» в сцене бала».

Таким же видит его и К. А. Бороздин, встретивший Лермонтова в гостях у одной дамы: «…с лица Лермонтова не сходила сардоническая улыбка, а речь его шла на ту же тему, что и у Чацкого, когда тот, разочарованный Москвою, бранил ее беспощадно. Передать всех мелочей я не в состоянии, что тут повально перебирались кузины, тетеньки, дяденьки говорившего и масса других личностей большого света, мне неизвестных и знакомых хозяйке. Она заливалась смехом и вызывала Лермонтова своими расспросами на новые сарказмы. От кофе он отказался, закурил пахитоску и все время возился с своим неуклюжим кавказским барашковым кивером, коническим, увенчанным круглым помпоном. Он соскакивал у него с колен и, видимо, его стеснял. Да и вообще тогдашняя некрасивая кавказская форма еще более его уродовала».

Лермонтов, конечно, страшно разозлился, что ему запретили бывать на великосветских балах (что бы он о себе ни говорил, но светские успехи ему льстили; «я любил все оболыценья света»); а с другой стороны, он начал проводить время в более тесном дружеском кругу, с Карамзиными, графиней Ростопчиной, В. Ф. Одоевским, А. О. Смирновой-Россет. Встречался и с Жуковским. Князь П. П. Вяземский (сын князя Петра Андреевича, известного острослова) имел возможность близко наблюдать поэта в его последний приезд в Петербург, «…я не узнавал его, — писал Вяземский. — Я был с ним очень дружен в 1839 году. Теперь Лермонтов был как будто чем-то занят и со мною холоден. Я это приписывал Монго-Столыпину, у которого мы видались. Лермонтов что-то имел со Столыпиным и вообще чувствовал себя неловко в родственной компании… У меня осталось в памяти, как однажды он сказал мне: «Скучно здесь, поедем освежиться к Карамзиным». Под словом «освежиться» он подразумевал двух сестер княжон Оболенских, тогда еще незамужних».

Ну что ж, Лермонтов с его англоманией и несостоявшейся любовью в принципе наметил собственное далекое будущее: чудаковатый дядюшка, бывший вояка, у камина в гостях у близкого друга («Варвара Александровна будет зевать над пяльцами…», «Тихо молвите: чудак!..»). Образ вполне знакомый по английским романам.

Но, с другой стороны, до состояния «дядюшки» еще далеко, Лермонтову слишком мало лет, чтобы окончательно перебеситься. Балы, незамужние девицы и дружба с женщинами — все это остается актуальным. Странно замечание Вяземского о том, что Лермонтов странно, неловко чувствовал себя с Монго-Столыпиным. Лермонтов вообще был человеком «странным» — слишком интенсивная внутренняя жизнь не могла не сказываться на поведении, на манерах, которые истолковывались самым различным образом. Великосветские сплетники в те времена действительно распространяли слухи о недружелюбном отношении Столыпина к Лермонтову: мол, Лермонтов надоедает ему своей навязчивостью, «он прицепился ко льву гостиных и на хвосте его проникает в высший круг», — как писал Соллогуб в своей повести «Большой свет». Сам Столыпин, как известно, хранил полное молчание насчет своих отношений с Лермонтовым, но ничто в его поведении не дает возможности усомниться в безупречности их дружбы.

У Карамзиных собирался все тот же кружок интеллектуалов и блестящих светских дам, с которыми Лермонтов так охотно проводил время в прошлом году. Здесь, в дружеском кругу, ему удавалось быть самим собой. Особенно он был дружен с Софьей Николаевной Карамзиной. Тогда же он возобновил знакомство с графиней Ростопчиной. Предполагают, что слова Лермонтова из письма Бибикову («у меня началась новая драма…») относятся именно к этой дружбе — вряд ли без примеси любовного влечения, во всяком случае, со стороны Лермонтова. Впрочем, это никогда не мешало ему просто дружить с женщинами. Эти отношения глубоко взволновали и Ростопчину.

Евдокия Петровна Ростопчина — урожденная Сушкова, кузина Екатерины Сушковой, Додо, — была к началу 1841 года уже довольно известной поэтессой. Уже после отъезда Лермонтова из Петербурга она передала бабушке Арсеньевой свой только что вышедший поэтический сборник с надписью «Михаилу Юрьевичу Лермонтову в знак удивления к его таланту и дружбы искренней к нему самому». Лермонтов знал об этом подарке и в письме от 28 июня 1841 года, присланном бабушке из Пятигорска, просил поскорее выслать эту книгу: «Напрасно вы мне не послали книгу графини Ростопчиной; пожалуйста, тотчас по получении моего письма пошлите мне ее сюда, в Пятигорск…»

Сама Ростопчина вспоминает: «Двух дней было достаточно довольно, чтобы связать нас дружбой… Принадлежа к одному и тому же кругу, мы постоянно встречались и утром и вечером; что нас окончательно сблизило, это мой рассказ об известных мне его юношеских проказах; мы вместе над ними вдоволь посмеялись и таким образом вдруг сошлись, как будто были знакомы с самого того времени». Очевидно, Додо обладала схожим с лермонтовским складом ума — она любила посмеяться. У нее была репутация остроумной женщины; очевидно, она не боялась лермонтовской язвительности и сама готова была ввернуть резкое словцо.

Про нее и Лермонтова рассказывали такой анекдот. Будто бы на балу Лермонтов пригласил графиню Ростопчину на вальс, но та ответила: «С вами? После!» «Отмщение не заставило долго ждать». В мазурке подводят к Лермонтову Ростопчину с другой дамой. «Мне с вами», — объявила графиня. Лермонтов отрезал: «С вами? После!»

Они должны были хорошо понимать друг друга и ценить умение создавать острые, «анекдотические» ситуации, чтобы разыграть подобную сцену. Ростопчина не обиделась и не «снизошла» к чудачествам гения; они действительно были достойны друг друга в подобных проказах.

Февраль, март, первая половина апреля. «Три месяца, проведенные… Лермонтовым в столице, были… самые счастливые и самые блестящие в его жизни, — рассказывала Ростопчина. — Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Веселое расположение духа проснулось в нем опять, в этой дружественной обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в веселом смехе благодаря его неисчерпаемой веселости. Однажды он объявил, что прочитает нам новый роман под заглавием «Штосс», причем он рассчитал, что ему понадобится по крайней мере четыре часа для его прочтения. Он потребовал, чтобы собрались вечером рано и чтобы двери были заперты для посторонних. Все его желания были исполнены, и избранники сошлись числом около тридцати; наконец, Лермонтов входит с огромной тетрадью под мышкой, принесли лампу, двери заперли, и затем начинается чтение; спустя четверть часа оно было окончено. Неисправимый шутник заманил нас первой главой какой-то ужасной истории, начатой им только накануне; написано было около двадцати страниц, а остальное в тетради — белая бумага. Роман на этом остановился и никогда не был окончен.

У Карамзиных же Лермонтов прочитал свое замечательное стихотворение «Есть речи — значенье…»:

Есть речи — значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно.

Как полны их звуки

Безумством желанья!

В них слезы разлуки,

В них трепет свиданья.

Не встретит ответа

Средь шума мирского

Из пламя и света

Рожденное слово;

Но в храме, средь

боя И где я ни буду,

Услышав, его я

Узнаю повсюду.

Не кончив молитвы,

На звук тот отвечу

И брошусь из битвы

Ему я навстречу.

Это стихотворение было написано еще в 1839 году, существовало в нескольких редакциях. В 1840 году, по воспоминаниям Панаева, издатель Краевский пытался исправить грамматическую неточность, допущенную Лермонтовым в одной строфе.

«Раз утром Лермонтов приехал к г. Краевскому, — вспоминает Панаев (история 1840 года), — в то время, когда я был у него. Лермонтов привез ему свое стихотворение:

Есть речи — значенье

Темно иль ничтожно…

— прочел его и спросил:

— Ну что, годится?

— Еще бы! Дивная вещь! — отвечал г. Краевский. — Превосходно, но тут есть в одном стихе маленький грамматический промах, неправильность…

— Что такое? — спросил с беспокойством Лермонтов.

Из пламя и света

Рожденное слово…

— Это неправильно, не так, — возразил г. Краевский, — по-настоящему, по грамматике, надо сказать «из пламени и света»…

— Да если этот пламень не укладывается в стих? Это вздор, ничего, — ведь поэты позволяют себе разные поэтические вольности — и у Пушкина их много… Однако… (Лермонтов на минуту задумался)… дай-ка я попробую переделать этот стих.

Он взял листок со стихами, подошел к высокому фантастическому столу с выемкой, обмакнул перо и задумался.

Так прошло минут пять. Мы молчали.

Наконец Лермонтов бросил с досадой перо и сказал:

— Нет, ничего нейдет в голову. Печатай так, как есть. Сойдет с рук».

И правда — сошло… Как «сошли» и другие неправильности в том же роде: «Не выглянет до время седина» («Сашка»), «Погаснувших от время и страстей» («1831-го июня 11 дня»), «Ни даже имя своего» («А. О. Смирновой»)…

У Карамзиных Лермонтов читал новую редакцию этого стихотворения, рассказав предварительно историю про «пламя»:

«Я тогда никак не мог изменить стиха. Думал, думал, да и бросил, даже изорвать собирался, а Краевский напечатал, и напрасно: никогда торопиться печатанием не следует. Вот теперь я дело исправил».

В новой редакции стихотворение выглядело так:

(Первые две строфы сохранялись, а дальше) —

Их кратким приветом,

Едва он домчится,

Как Божиим светом

Душа озарится.

Средь шума мирского

И где я ни буду,

Я сердцем то слово

Узнаю повсюду;

Не кончив молитвы,

На звук тот отвечу,

И брошусь из битвы

Ему я навстречу.

Надежды в них дышат,

И жизнь в них играет, —

Их многие слышат,

Один понимает.

Лишь сердца родного

Коснутся в дни муки

Волшебного слова

Целебные звуки,

Душа их с моленьем,

Как ангела, встрети,

И долгим биеньем

Им сердце ответит.

«Поднялся спор: кто был за первую, кто за вторую редакцию».

В этом стихотворении интересна — помимо истории создания, грамматической неправильности и истории чтения — собственно мысль поэта, мысль о высшей любви, доступной человеку: разговор сердцем, неразрывная связь родственных душ, для которых не существует расстояния (как и в стихотворении «В полдневный зной в долине Дагестана»). В этом отношении нет ни корыстного, ни плотского; если женщина может быть ангелом, то ангелом может быть и мужчина…

Графиня Ростопчина в ноябре 1841 года в стихотворении, посвященном памяти поэта, вспоминала эти счастливые дни:

Но лишь для нас, лишь в тесном круге нашем

Самим собой, веселым, остроумным,

Мечтательным и искренним он был,

Лишь нам одним он речью, чувства полной,

Передавал всю бешеную повесть

Младых годов, ряд пестрых приключений

Бывалых дней, и зреющие думы

Текущия поры… Но лишь меж нас, —

На ужинах заветных, при заре,

(В приюте том, где лишь немногим рад

Разборчиво-приветливый хозяин) —

Он отдыхал в беседе непритворной…

Отъезд Лермонтова на Кавказ был назначен на 9 марта. Но 9 марта Лермонтов не уехал — дамы взяли начальство «штурмом». Бабушка все не могла прибыть в столицу; как уехать без благословения! «Лермонтову очень не хотелось ехать, у него были всякого рода дурные предчувствия», — вспоминала Ростопчина.

Но разлука неизбежна. Выйти в отставку не получается. В предвидении неизбежной разлуки Додо пишет стихотворение «На дорогу Михаилу Юрьевичу Лермонтову»:

Есть длинный, скучный, трудный путь…

К горам ведет он, в край далекий,

Там сердцу к скорби одинокой

Нет где пристать, где отдохнуть!

Там к жизни дикой, к жизни страшной

Поэт наш должен привыкать,

И песнь, и думу забывать

Под шум войны, в тревоге бранной!

Там блеск штыков и звук мечей

Ему заменят вдохновенье,

Любви и света оболыценья,

И мирный круг его друзей.

Ему, поклоннику живому

И богомольцу красоты, —

Там нет кумира для мечты,

В отраду сердцу молодому!..

Ни женский взор, ни женский ум

Его лелеять там не станут:

Без счастья дни его увянут,

Он будет мрачен и угрюм!

Но есть заступница родная

С заслугою преклонных лет, —

Она ему конец всех бед

У неба вымолит рыдая!

Но заняты радушно им

Сердец приязненных желанья,

И минет срок его изгнанья,

И он вернется невредим!..

«Герой нашего времени»

В апреле 1841 года «Отечественные записки» сообщали: ««Герой нашего времени» соч. М. Ю. Лермонтова, принятый с таким энтузиазмом публикою, теперь уже не существует в книжных лавках: первое издание его всё раскуплено; приготовляется второе издание, которое скоро должно показаться в свет; первая часть уже отпечатана. Кстати, о самом Лермонтове: он теперь в Петербурге и привез с Кавказа несколько новых прелестных стихотворений, которые будут напечатаны в «Отечественных записках». Тревоги военной жизни не позволили ему спокойно и вполне предаваться искусству, которое назвало его одним из главнейших жрецов своих; но замышлено им много, и все замышленное превосходно. Русской литературе готовятся от него драгоценные подарки».

Лермонтов начал работу над романом в 1838 году и закончил в 1839-м. «Бэла», «Фаталист» и «Тамань» печаталисьв «Отечественных записках» — как отрывки из «Записок офицера о Кавказе». В апреле 1840 года книга вышла полностью, но не как «собрание повестей», а как единое цельное сочинение.

Первоначальное заглавие сохранилось на рукописи — «Один из героев начала века». Иногда пишут: «Один из героев нашего века», но это ошибочно; в автографе обозначено — «начала века». Это заглавие как бы отсылает лермонтовское произведение к только что вышедшему (1836) роману А. Мюссэ «Исповедь сына века» («одного из детей века»). В предисловии к этому роману Мюссе говорит: «Все, что было, уже прошло. Все то, что будет, еще не наступило. Не ищите же в ином разгадки наших страданий». «Было и прошло» — революция 1789 года, наполеоновская эпоха. «Грядущее — иль пусто, иль темно»… В России к разочарованию, связанному с общеевропейскими событиями, прибавилось еще восстание декабристов.

В издании «Героя» 1840 года читатель нашел новые, еще не знакомые ему части: «Максима Максимыча» и «Княжну Мери». «Княжну Мери» Лермонтов прислал с Кавказа незадолго до своего приезда в Петербург. Вернувшись, он застал издание почти законченным и согласился, по настоянию Краевского, изменить заголовок на «Герой нашего времени». Точно так же Краевский посоветовал изменить заголовок «Из записок офицера» на «Максима Максимыча».

Роман вышел у издателя Глазунова и, несмотря на хорошие отзывы Белинского в «Отечественных записках», расходился плохо. В кратком обзоре книжной торговли и издательской деятельности Глазуновых за сто лет (1782–1882) рассказывается, что Глазунов прибег к безошибочному рекламному ходу: он обратился к редактору «Северной пчелы» Фаддею Венедиктовичу Булгарину и попросил его напечатать в газете одобрительный отзыв. Это возымело действие, роман начали раскупать.

Сам Булгарин излагает историю несколько иначе. Приходит к нему, Булгарину, человек, «положительный, как червонец», и просит написать статью о готовящейся к печати книге молодого писателя. В редакции «положительному» человеку отказывают. Затем в «Маяке» появляется «невозможная» критика некоего Бурачка, которая начинается словами: «Появление героя нашего времени, такой теплый прием ему всего разительнее доказывает упадок нашей литературы и вкуса читателей». Булгарин задет (что за сочинение такое?), он заинтересован, он берет «Героя нашего времени» и читает. По его словам, впервые за двадцать лет он прочел русский роман дважды сряду. «Герой нашего времени» Булгарина поразил, и он разразился восторженной рецензией. Советскую критику этот факт немного смущал: ну как же, такой нехороший, реакционный Булгарин — и вдруг поддержал роман Лермонтова! Но ведь «нехорошесть» Булгарина не отменяла у того вполне пристойного литературного вкуса. «В длинном перечне прегрешений Фаддея Венедиктовича пусть мерцает эта «заслуга» его светлою точкою», — флегматично замечает по сему случаю Висковатов. Белинский, впрочем, не преминул почти тотчас заметить, что уже явились «ложные друзья», которые спекулируют именем Лермонтова, чтобы мнимым беспристрастием (похожим на купленное пристрастие) исправить в глазах толпы свою незавидную репутацию… Литературные полемисты неисправимы.

Интересно, кстати, что у «Героя» — как и у Лермонтова вообще — всегда было много недругов. Критика XIX века относилась к Печорину крайне недружелюбно, отождествляла его с Лермонтовым, которого, в свою очередь, признавали человеком, исполненным всевозможных неприятных качеств и пороков. Лермонтов «глядел злобно на окружающее», «охотно драпировался в мантию байронизма» и т. п. Даже те люди, которые поначалу встретили его талант одобрительно, впоследствии начали относиться к нему с неприязнью. В годовщину его смерти, 15 июля 1845 года, Плетнев пишет Коптеву: «О Лермонтове я не хочу говорить потому, что и без меня говорят о нем гораздо более, нежели он того стоит. Это был после Байрона и Пушкина фокусник, который гримасами своими умел толпе напомнить своих предшественников. В толпе стоял Краевский. Он раскричался в «Отечественных записках», что вот что-то новое и, следовательно, лучше Байрона и Пушкина. Толпа и пошла за ним взвизгивать то же. Не буду же я пока противоречить этой ватаге, ни вторить ей. Придет время, и о Лермонтове забудут, как забыли о Полежаеве».

В 1899 году Владимир Соловьев объявляет Лермонтова предтечей ницшеанства: «Я вижу в Лермонтове прямого родоначальника того духовного настроения и того направления чувств и мыслей, а отчасти и действий, которые для краткости можно назвать «ницшеанством» — по имени писателя, всех отчетливее и громче выразившего это настроение, всех ярче обозначившего это направление.

Как черты зародыша понятны только благодаря тому определившемуся и развитому виду, какой он получил в организме взрослом, так и окончательное значение тех главных порывов, которые владели поэзией Лермонтова, — отчасти еще в смешанном состоянии с иными формами, — стало для нас вполне прозрачным с тех пор, как они приняли в уме Ницше отчетливо раздельный образ…

Презрение к человеку, присвоение себе заранее какого-то исключительного и сверхчеловеческого значения… и требование, чтобы это присвоенное, но ничем еще не оправданное величие было признано другими, стало нормою действительности, — вот сущность того направления, о котором я говорю…»

В этом замечательном пассаже, который Соловьев далее будет развивать, утверждается, что Лермонтов сам по себе — только «зародыш», смысл которого стал понятен через шестьдесят лет после его смерти, когда миру явился Ницше. До Ницше Лермонтов был неясен и, следовательно, не имел самостоятельной ценности. Главная же лермонтовская идея — презрение к окружающим и назначение самого себя на должность сверхчеловека. Владимир Соловьев венчает собой череду лермонтовских недоброжелателей и, в свою очередь, выводит традицию отрицательного отношения к Лермонтову на новый уровень; в XX уже веке практически все, кто видит в Лермонтове «ницшеанца», «байрониста», «демониста», «отрицателя», «эгоиста» (которого «правильно застрелил бравый майор Мартынов»), похабника, развратника, разбивателя женских сердец и пр., — все они так или иначе ссылаются на Соловьева.

К Лермонтову, как ни к кому другому, применяется полицейский принцип: «Все, что вы скажете, будет использовано против вас». Признался он в юношеском отрывке, что его лирический герой (быть может, и он сам) обрывал крылья бабочкам — ага, в детстве бабочек мучил, потом пошел людей давить. Подарил он супруге известного писателя князя Владимира Одоевского роман «Герой нашего времени» с припиской «…упадает к стопам ее прелестного сиятельства» — ага, стало быть, Лермонтов и есть Печорин, а Печорин обрывал крылья бабочкам… Любая глупость, любое страстное, неосторожное высказывание, сорвавшееся у Лермонтова в том возрасте, когда сам критик посещал учебное заведение и вряд ли блистал академизмом, — все трактуется в пользу эгоизма и демонизма.

«Героя нашего времени» изучают в школе. Его читают, кажется, в четырнадцать лет, когда Печорин представляется взрослым мужчиной и когда каждое слово, сказанное персонажем, принимается на веру. При перечитывании этого же романа в возрасте, превышающем печоринский, — скажем, лет в тридцать — угол зрения кардинально меняется.

«Второй» Печорин, в отличие от «первого» — в «Княгине Лиговской», — внешне не похож на Лермонтова. Он и внутренне не вполне похож. Это своего рода итог длительной рефлексии, долгой и мучительной работы по всматриванию в себя. Исследуя свою душу в ее мельчайших движениях, Лермонтов на самом деле не столько упивается своим знаменитым «эгоизмом», сколько выискивает некие общие составляющие человеческой личности. Ему проще препарировать самого себя — объект исследования, инструмент и исследователь всегда под рукой. Он безжалостен к себе — поэтому оставляет за собой право быть безжалостным и к другим; более того — предоставляет этим другим право поступать с ним точно так же. И вот наконец работа завершена. «Герой нашего времени» — ее результат. Все составляющие души, которые Лермонтов так пристально рассматривал, так тщательно сопоставлял с литературными источниками, — все обнаружены, описаны и явлены.

Чем же занялась читающая публика?

Ну конечно, поискам прототипов! Печорин — понятно, сам Лермонтов. Изречения Печорина — не важно, искренние или лицемерные, правдивые или лживые, — считаются мнениями самого автора. Висковатов не без удивления перечисляют нелепости, на которые пускалась читающая публика: «Грот, в коем поэт описывает встречу Печорина с Верой, так и именуется гротом Лермонтова. В Пятигорске даже создалась целая легенда о том, что в этом гроте Михаил Юрьевич писал свой роман и сочинял свои чудные лирические стихотворения. В гроте этом непризнанные пииты старались увековечить память свою на мраморных досках, сплетая золотыми буквами свои имена с именем великого писателя…»

Прообразом Грушницкого называют Н. П. Колюбякина, который одно время находился с Лермонтовым вместе на водах. Приятель А. Бестужева-Марлинского, Колюбякин вел себя «несколько в духе его героев». Мать Колюбякина была полька, родная сестра известного мятежника Пулавского, который в 1771 году задумал захватить короля Станислава. О Грушницком же сказано (по поводу его задора): «Это что-то не русская храбрость». (Намек!) Колюбякин был даже разжалован в солдаты за дерзость, сказанную во время учения полковому командиру. Впрочем, никакой дуэли между ним и Лермонтовым не было, но это обстоятельство никого не смущало.

Существует также слух, что Лермонтов изобразил в Грушницком Мартынова. Этим пытаются объяснить ненависть Мартынова к поэту.

Драгунский капитан списан с армейского гусара Саланина. В полковнике Н. («Максим Максимыч») изображен полковник Нестеров.

Бэла была татарка у Хастатова; а сам Хастатов — сын Екатерины Алексеевны, сестры бабушки Арсеньевой, выведен в «Фаталисте» (офицер, бросившийся в окно на убийцу).

Но больше всего публику занимал вопрос: с кого списана княжна Мери? «Мне известно до шести дам, которые утверждают, что княжна Мери списана с них, — говорит Висковатов, — многие приводили мне неопровержимые к тому досказательства!.. Самое распространенное мнение — это то, что в княжне Мери Лермонтов изобразил сестру Мартынова, за что навлек негодование последнего и был им убит. Княжной Мери называют упорно почтенную Эмилию Александровну Шан-Гирей (жену Акима Павловича)… Лермонтовский музей хранит портрет ее, пометив его «Княжна Мери»… С Эмилии Александровны Лермонтов не мог писать княжны Мери по той простой причине, что он познакомился с нею и ее семьей в 1841 году, следовательно, спустя почти три года после того, как была написана «Княжна Мери»… Еще один «прототип» — девица Реброва, а доказательство — ботинки «красновато-бурого цвета» (у Ребровой были такие же)…»

Так или иначе, роман читали с большим интересом и бурно обсуждали.

Известно длинное и подробное письмо Николая I о «Герое нашего времени». Эмма Герштейн в книге «Судьба Лермонтова» приводит его в новом переводе с подлинника.

Царь взял с собой книгу Лермонтова, прощаясь с больной женой в Эмсе. 12 июня 1840 года он сел на пароход «Богатырь», доставивший его в Петергоф. 12 (24) июня Николай начал свое письмо императрице и продолжал его во все время плавания.

«Я работал и читал всего Героя, который хорошо написан…»

Утром 14 (26) июня: «Я работал и продолжал читать сочинение г. Лермонтова. Второй том я нахожу менее удачным, чем первый…»

В семь часов вечера роман был дочитан. «За это время, — пишет царь, — я дочитал до конца Героя и нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойной быть в моде. Это то же самое изображение презренных и невероятных характеров, какие встречаются в нынешних иностранных романах. Такими романами портят нравы и ожесточают характер. И хотя эти кошачьи вздохи читаешь с отвращением, все-таки они производят болезненное действие, потому что в конце концов привыкаешь верить, что весь мир состоит только из подобных личностей, у которых даже хорошие с виду поступки совершаются не иначе как по гнусным и грязным побуждениям. Какой же это может дать результат? Презрение или ненависть к человечеству! Но это ли цель нашего существования на земле? Люди и так слишком склонны становиться ипохондриками или мизантропами, так зачем же подобными писаниями возбуждать или развивать такие наклонности! Итак, я повторяю, по-моему, это жалкое дарование, оно указывает на извращенный ум автора. Характер капитана набросан удачно. Приступая к повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней, потому что в этом разряде людей встречаются куда более настоящие, чем те, которых так неразборчиво награждают этим эпитетом. Несомненно, кавказский корпус насчитывает их немало, но редко кто умеет их разглядеть. Однако капитан появляется в этом сочинении как надежда, так и не осуществившаяся, и господин Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером; он заменяет его презренными, очень мало интересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности — чтобы не вызывать отвращения. Счастливый путь, г. Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер своего капитана, если вообще он способен его постичь и обрисовать».

Что тут скажешь! У Николая I — собственные резоны. Ему хотелось бы, чтобы молодой сочинитель вывел главным героем — героем нашего времени — штабс-капитана Максима Максимыча, простого вояку и служаку, слугу царю, отца солдатам, а не Печорина, соблазнительно-притягательного и одновременно с тем отнюдь не образца для подражания. От такой книги была бы польза, а от «Героя» — одно только смущение.

Книга распродавалась очень хорошо. В 1841 году вышло второе издание. К этому второму изданию Лермонтов написал предисловие (в свой последний приезд в Петербург), которое послужило своего рода ответом на критические статьи, появившиеся в журналах. В этом предисловии Лермонтов главным образом отвечал С. П. Шевыреву, который объявил Печорина явлением безнравственным и порочным, не существующим в русской жизни, а принадлежащим «миру мечтательному, производимому в нас ложным отражением Запада».

«Эта книга, — говорит Лермонтов о «Герое», — испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых читателей и даже журналов к буквальному значению слов. Иные ужасно обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых…»

Что ж, «несчастной доверчивостью» страдали не только читатели лермонтовской поры; мы знаем, что, несмотря на предисловие Лермонтова, где он черным по белому пишет о том, что Герой Нашего Времени — «портрет, составленный из пороков всего нашего поколения», т. е. образ собирательный (и это действительно так, особенно если внимательно следить за эволюцией образов в лермонтовской прозе, начиная от «Вадима»), — несмотря на все эти объяснения и прямое обращение к читательскому здравому смыслу, — автора упорно продолжают отождествлять с его персонажем, а все речения персонажа упорно продолжают приписывать автору как сокровенную его мысль («один из друзей всегда раб другого» и пр.)

«Не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает…»

Он ведь открыто говорит о том, что не видит себя в роли «пастыря народов». Но как же так? Поэт в России больше, чем поэт. Поэтому читающая публика, по странному капризу, слова Печорина принимает на веру, а слова самого Лермонтова пропускает мимо ушей.

И вот уже появляется миф о ницшеанстве. Все, что скажет г-н поручик, будет использовано против него в суде. А поручик возьми да и брякни, что ему было писать «весело». Как это — «весело»? Весело описывать пороки? Весело глядеть на то, как храбрый и одаренный человек скучает и впустую растрачивает свою жизнь? (А как быть с «Печально я гляжу на наше поколенье»?) Ну да, в общем, «все это было бы смешно, когда бы не было так грустно»… Уж не цинизм ли это?

А какой вообще смысл вкладывал Лермонтов в слово «весело»?

Интересно? Любопытно? Достойная творческая задача? Ведь образ Печорина — это настоящая писательская удача, у Лермонтова наконец-то получилось, после десятка попыток описать себя, истинного или воображаемого, создать персонажа абсолютно живого и одновременно с тем не срисованного с себя целиком и полностью.

А он говорит — «весело»…

Пушкин, закончив «Годунова», кричал сам себе: «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» Что ж, разве ему не было в этот момент весело? Но Лермонтов написал в предисловии совсем «неподходящее» слово. И уехал на Кавказ.

Прощание с Петербургом

В первой половине апреля 1841 года Лермонтов еще надеялся выйти в отставку и посвятить себя литературной деятельности. Говорил с Краевским об основании нового журнала, развивал идеи «самостоятельной» литературной жизни: «Мы должны… внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам всё тянуться за Европою и за французским… Мы в своем журнале, — говорил он, — не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное, не так, как Жуковский, который всё кормит переводами, да еще не говорит, откуда берет их».

Славянофилы желали хотя бы заочно причислить Лермонтова к своему лагерю. Уже упоминалось о том, что современники находили сходство между Лермонтовым и Хомяковым; а тут еще лермонтовские высказывания о том, что не следует заимствовать у Европы. Спасович говорит так: «По врожденной сильной наклонности к национальному, по сильной любви к родине своей, по нерасположению своему к европеизму и глубокому религиозному чувству… Лермонтов был снабжен всеми данными для того, чтобы сделаться великим художником того литературного направления, теоретиками коего были Хомяков и Аксаковы…»

Ошибочное, но такое типичное стремление приручить гения, загнать его в клетку той или иной теоретической школы и назвать своей собственностью, сделать своим знаменем и таким образом управлять им. Этого просто не получится. Не получи \ось у декабристов — с Пушкиным. Не получилось и у славянофилов — с Лермонтовым. Творчество Лермонтова не сводимо к славянофильскому направлению — он не считал нужным ставить себе какие-то границы, обусловленные принадлежностью к какой-либо «партии». Огарев в предисловии к сборнику «Русская потаенная литература XIX века» (1861) такими словами характеризовал отношение Лермонтова к борьбе литературных направлений: «Он (Лермонтов) ловил свой идеал отчужденности и презрения, так же мало заботясь об эстетической теории искусства ради искусства, как и о всех отвлеченных вопросах, поднятых в его время под знаменем германской науки и раздвоившихся на два лагеря: западный и славянский. Вечера, где собирались враждующие партии, равно как и всякие иные вечера с ученым или литературным оттенком, он называл «литературной мастурбацией», чуждался их и уходил в великосветскую жизнь отыскивать идеал маленькой Нины; но идеал «ускользал, как змея», и поэт оставался в своем холодно палящем одиночестве».

Насчет «палящего одиночества» Огарев погорячился; но обидно ведь, что добыча ушла из рук — и какая добыча! И куда ушла! К каким-то светским барыням и армейским друзьям! Ни у одной, ни у другой стороны не получилось размахивать Лермонтовым, как знаменем.

А времени оставалось все меньше и меньше.

«Как-то вечером, — рассказывал Краевский, — Лермонтов сидел у меня и, полный уверенности, что его наконец выпустят в отставку, делал планы своих будущих сочинений. Мы расстались в самом веселом и мирном настроении. На другое утро часу в десятом вбегает ко мне Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он в буквальном смысле катался по нем в сильном возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал. «Что с тобою?» — спрашиваю у Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами. У него таки бывали странные выходки… Раз он меня потащил в маскарад, в Дворянское собрание; взял у кн. Одоевской ее маску и домино и накинул его сверх гусарского мундира; спустил капюшон, нахлобучил шляпу и помчался. На все мои представления Лермонтов отвечает хохотом. Приезжаем; он сбрасывает шинель, одевает маску и идет в залы. Шалость эта ему прошла безнаказанно. Зная за ним совершенно необъяснимые шалости, я и на этот раз принял его поведение за чудачество. Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: «Да скажи ты, ради бога, что с тобою, отвяжись, дай поработать!..» Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула. «Понимаешь ли ты! мне велят выехать в 48 часов из Петербурга». Оказалось, что его разбудили рано утром. Клейнмихель приказывал покинуть столицу в дважды двадцать четыре часа и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настроению графа Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтова и выпуск его в отставку».

Все, время вышло. 12 апреля у Карамзиных были проводы Лермонтова. Вечер был грустный. Ростопчина вспоминала, что «…во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать и стала смеяться над его, казавшимися пустыми, предчувствиями».

Перед расставанием Лермонтов написал в альбом графине Ростопчиной:

Я верю: под одной звездою

Мы с вами были рождены;

Мы шли дорогою одною,

Нас обманули те же сны.

Но что ж! — от цели благородной

Оторван бурею страстей,

Я позабыл в борьбе бесплодной

Преданья юности моей.

Предвидя вечную разлуку,

Боюсь я сердцу волю дать;

Боюсь предательскому звуку

Мечту напрасную вверять…

Так две волны несутся дружно

Случайной, вольною четой

В пустыне моря голубой:

Их гонит вместе ветер южный;

Но их разрознит где-нибудь

Утеса каменная грудь…

И, полны холодом привычным,

Они несут брегам различным,

Без сожаленья и любви,

Свой ропот сладостный и томный,

Свой бурный шум, свой блеск заемный

И ласки вечные свои.

В этом стихотворении Лермонтов, для которого некогда «женщина» и «давать» (по выражению Боткина) было одно и то же, обращается к адресату как к равной, как к личности, которая во всем его поймет. Здесь нет того откровенного желания обидеть, как в «Я не люблю тебя». Оба — поэт и женщина — встретились, узнали друг друга и осознали: «звук», который приманил их, — не тот. Похож — но не тот. «Предательский звук», которому нельзя вверять мечту. Было бы ошибкой броситься на него, не окончив молитвы, забыв про сражение. Вы согласны? Вы согласны! Он видит в ней едва ли не товарища, с которым возможно разделить печальную думу.

Поэтесса рассказывает об этом стихотворении в примечании к собственному стиху — «Пустой альбом». «Этот альбом был мне подарен М. Ю. Лермонтовым перед отъездом его на Кавказ… стало быть, перед его смертью. В нем написал он свое стихотворение ко мне: «Я знаю, под одной звездою мы были с вами рождены»»…

На самом деле она, конечно, не была Лермонтову в полном смысле слова ровней, но видела в нем и гениального поэта, и глубокого, искреннего человека.

П. П. Вяземский упоминает, что тогда же Лермонтов написал стихотворение «На севере диком»: «Накануне отъезда своего на Кавказ Лермонтов по моей просьбе мне перевел шесть стихов Гейне «Сосна и пальма». Немецкого Гейне нам принесла С. Н. Карамзина. Он наскоро, в недоделанных стихах, набросал на клочке бумаги свой перевод».

Владимир Федорович Одоевского на прощание подарил Лермонтову записную книжку, на которой написал: «Поэту Лермонтову дается сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне ее сам, и всю исписанную. Кн. В. Одоевский, 1841. Апреля 13-е. СПБург».

Эта книжка будет заполнена лишь наполовину, но там появятся такие замечательные произведения, как «Утес», «Спор», «Сон», «L’Attente», «Лилейной рукой поправляя», «На бурке под тенью чинары», «Они любили друг друга так долго и нежно», «Тамара», «Свиданье», «Листок», «Выхожу один я на дорогу», «Морская царевна», «Пророк», «Нет, не тебя так пылко я люблю»…

На следующий день Лермонтов отбыл из Петербурга в Москву. Его провожал Аким Шан-Гирей. «К восьми утра приехали мы в Почтамт, откуда отправлялась московская мальпост (почтовая карета. — Е. Х.). У меня не было никакого предчувствия, но очень было тяжело на душе. Пока закладывали лошадей, Лермонтов давал мне различные поручения к В. А. Жуковскому и A.A. Краевскому, говорил довольно долго, но я ничего не слыхал. Когда он сел в карету, я немного опомнился и сказал ему: «Извини, Мишель, я ничего не понял, что ты говорил, если что нужно будет, напиши, я все исполню». — «Какой ты еще дитя, — отвечал он. — Ничего, все перемелется — мука будет. Прощай, поцелуй ручки у бабушки и будь здоров».

Это были в жизни его последние слова ко мне…»

Загрузка...