21 августа 1830 года в правлении императорского Московского университета «от пансионера Университетского благородного пансиона Михайлы Лермантова слушалось прошение:
«Родом я из дворян, сын капитана Юрия Петровича Лермантова; имею от роду 16 лет; обучался в Университетском благородном пансионе разным языкам и наукам в старшем отделении высшего класса; — ныне же желаю продолжать учение мое в императорском Московском университете, почему правление оного покорнейше прошу включив меня в число своекоштных студентов нравственнополитического отделения, допустить к слушанию профессорских лекций. — Свидетельства о роде и учении моем при сем прилагаю. К сему прошению Михаил Лермантов руку приложил».
1 сентября в правлении Московского университета слушалось донесение от ординарных профессоров Снегирева, Ивашковского, экстраординарного [профессора] Победоносцева, адъюнктов Погодина, Кацаурова, лекторов Кистера и Декампа.
«По назначению господина ректора Университета мы испытывали Михайла Лермантова, сына капитана Юрия Лермантова, в языках и науках, требуемых от вступающих в Университет в звании студента, и нашли его способным к слушанию профессорских лекций в сем звании. О чем и имеем честь донести Правлению Университета».
Лермонтов сделался студентом.
О том, как происходил экзамен, рассказал в своих воспоминаниях И. А. Гончаров: «В назначенный день вечером мы явились на экзамен, происходивший, помнится, в зале конференции. В смежной, плохо освещенной комнате мы тесной, довольно многочисленной кучкой жались у стен, ожидая, как осужденные на казнь, своей очереди… Нас вызывали по нескольку человек вдруг, потому что экзамен кончался зараз. В зале заседал ареопаг профессоров-экзаменаторов, под председательством ректора. Их было человек семь или восемь. Вызываемые по списку подходили к каждому экзаменатору по очереди.
Профессор задавал несколько вопросов или задачу, например из алгебры или геометрии, которую тут же, под носом у него, приходилось решать. Профессор латинского языка молча развертывал книгу, указывая строки, которые надо было перевести, останавливал на какой-нибудь фразе, требуя объяснения. Француз и этого не делал: он просто поговорил по-французски, и кто отвечал свободно на том же языке, он ставил балл и любезным поклоном увольнял экзаменующегося. Немец давал прочитать две-три строки и перевести, и, если студент не затруднялся, он поступал, как француз. Я не успел оглянуться, как уже был отэкзаменован».
П. Ф. Вистенгоф вспоминал: «Меня экзаменовали более нежели легко. Сами профессора вполголоса подсказывали ответы на заданные вопросы. Ответы по билетам тогда еще не были введены…»
«Наконец, все трудности преодолены: мы вступили в университет, облекшись в форменные сюртуки с малиновым воротником, и стали посещать лекции. Вне университета разрешалось желающим ходить в партикулярном платье», — прибавляет Гончаров.
В то время полный университетский курс был трехлетним. Первый курс считался подготовительным и был отделен от двух последних. Университет (до введения нового устава в 1836 году) разделялся на четыре факультета, или отделения: нравственно-политическое, физико-математическое, врачебное и словесное. Нравственнополитическое отделение считалось среди студентов наименее серьезным. Лермонтов, впрочем, оставался на нем недолго и потом перешел на словесное.
Московский университет еще не пережил своего возрождения; Лермонтов застал там отнюдь не лучшие времена. «Однообразно тянулась жизнь наша в стенах университета. К девяти часам утра мы собирались в нашу аудиторию слушать монотонные, бессодержательные лекции бесцветных профессоров наших… В два часа пополудни мы расходились по домам», — вспоминал П. Ф. Вистенгоф.
На первом курсе студенты всех отделений обязательно слушали словесность у Победоносцева, который преподавал риторику по старинным преданиям, по руководствам Ломоносова, Рижского и Мерзлякова. Он читал о «хриях, инверсах и автонианах»; в самих этих терминах заключается нечто схоластическое. Хрия — это обработка литературной темы по особо установленному плану. Древнейший сборник хрий был составлен ритором Автонием, от имени которого и сами хрии получили название автониановских (автонианов). Инверсы же — это инверсии, изменение порядка расположения частей предложения, которые придают фразе дополнительную выразительность. Победоносцев уделял большое внимание практическим занятиям и неуклонно требовал соблюдения правил грамматики. Студенты работали над переводами с латинского и французского, причем строгий профессор преследовал употребление иностранных слов. Но особенно он любил задавать студентам темы на сочинения и требовал, чтобы ему подавали «хрийки».
Богословие читал Терновский, причем «самым схоластическим образом». По обычаю семинарии, кто-нибудь из студентов, обыкновенно духовного звания, вступал с профессором в диалектический спор. Терновский сердился, но спорил. Когда спор прекращался, он заставлял кого-нибудь из слушателей пересказывать содержание прошедшей лекции.
Каченовский читал соединенную историю и статистику Российского государства и правила российского языка и слога, относящиеся преимущественно к поэзии. Всеобщую историю читал Ульрихе, греческую словесность и древности преподавал Ивашковский, Снегирев — римскую словесность, немецкий язык — Кистер, французский — Декамп.
Деканом словесного факультета был Каченовский, ректором университета — Двигубский, по описанию современника, «один из остатков допотопных профессоров или, лучше, допожарных, то есть до 1812 года… Вид его был так назидателен, что какой-то студент из семинаристов постоянно называл его «отец ректор». Он был страшно похож на сову с Анной на шее… Обращение ректора со студентами отличалось грубым начальническим тоном, смягчавшимся перед молодыми людьми из влиятельных фамилий».
Лермонтов в университете выглядит человеком неприятным, и товарищи вспоминают о нем без приязни: «Студент Лермонтов, в котором тогда никто из нас не мог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжелый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что, в свою очередь, и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания» (П. Ф. Вистенгоф).
«Когда я был уже на третьем курсе, в 1831 году поступил в университет по политическому же факультету Лермонтов, неуклюжий, сутуловатый, маленький, лет шестнадцати юноша, брюнет с лицом оливкового цвета и большими черными глазами, как бы исподлобья смотревшими» (Я. И. Костенецкий).
«Вообще, как помнится, товарищи его не любили, а он ко многим приставал» (А. М. Миклашевский).
Вистенгоф рисует в своих воспоминаниях сцену, характерную как для профессора Победоносцева, так и для студента Лермонтова:
«Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал Лермонтову какой-то вопрос.
Лермонтов начал бойко и с уверенностью отвечать. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:
— Я вам этого не читал; я желал бы, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил. Откуда вы могли почерпнуть эти знания?
— Это правда, г. профессор, того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным.
Мы все переглянулись.
Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику.
Дерзкими выходками этими профессора обиделись и постарались срезать Лермонтова на публичных экзаменах».
Впрочем, другие студенты вели себя не лучше. К. С. Аксаков рассказывал, как один студент принес на лекцию Победоносцева воробья и выпустил птицу. Воробей принялся летать, а студенты, как бы в негодовании на такое нарушение приличия, вскочили и принялись ловить его. Другой раз, когда Победоносцев, который читал лекции по вечерам, должен был прийти в аудиторию, студенты закутались в шинели, забились по углам аудитории, слабо освещаемой лампой, и, как только показался Победоносцев, грянули: «Се жених грядет в полунощи».
«Обычный шум в аудитории прекращался и водворялась глубочайшая тишина. Преподаватель, обрадованный необыкновенным безмолвием, громко начинал читать, но тишина эта была самая коварная, — раздавался тихий, мелодический свист, обыкновенно мазурка… профессор останавливался в недоумении. Музыка умолкала, и за нею следовал взрыв рукоплесканий и неистовый топот», — вспоминал Аксаков.
Иногда целая аудитория в сто человек по какому-нибудь пустому поводу поднимала общий крик. Вот кто-то вошел в калошах. «Долой калоши!» — кричат все, вошедший поспешно скидывает калоши…
«Странное дело, — заключает Аксаков, — профессора преподавали плохо, студенты не учились… но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты, и все-таки много вынесли они из университета»…
Те же мысли высказывал и Лермонтов, общий нелюбимец, высокомерный угрюмец:
Святое место!.. Помню я, как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры.
Твоих сынов заносчивые споры
О Боге, о вселенной и о том,
Как пить: с водой иль просто голый ром, —
Их гордый вид пред гордыми властями,
Их сертуки, висящие клочками.
Бывало, только восемь бьет часов,
По мостовой валит народ ученый.
Кто ночь провел с лампадой средь трудов,
Кто — в грязной луже, Вакхом упоенный;
Но все равно задумчивы, без слов
Текут… Пришли, шумят… Профессор длинный
Напрасно ходит, кланяется чинно.
Он книгу взял, раскрыл, прочел, — шумят;
Уходит — втрое хуже…
Сентябрь 1830 года оказался волнительным не только в связи с поступлением Лермонтова в университет. «Чума» добралась и до Москвы. Сушкова пишет: «В конце сентября холера еще более свирепствовала в Москве; тут окончательно ее приняли за чуму или общее отравление; страх овладел всеми; балы, увеселения прекратились, половина города была в трауре, лица вытянулись, все были в ожидании горя или смерти, Лермонтов от этой тревоги вовсе не похорошел.
Отец мой, — продолжает Екатерина Александровна, — прискакал за мною, чтобы увезти меня из зачумленного города в Петербург. Более всего мне было грустно расставаться с Сашенькой…
Не успела я зайти к Елизавете Алексеевне Арсеньевой, что было поводом к следующим стихам:
Свершилось! Полно ожидать
Последней встречи и прощанья!
Разлуки час и час страданья
Придут — зачем их отклонять!
Ах, я не знал, когда глядел
На чудные глаза прекрасной,
Что час прощанья, час ужасный
Ко мне внезапно подлетел.
Свершилось! Голосом бесценным
Мне больше сердца не питать,
Запрусь в углу уединенном
И буду плакать… вспоминать!»
Екатерина Сушкова уехала в Петербург. Лермонтов с бабушкой остались в Москве, оцепленной военными кордонами, в связи с распространившейся в городе эпидемией холеры.
Болезнь шла «капризными скачками» — то останавливаясь, то внезапно «разыгрываясь» на новом месте. Казалось поначалу, что она обойдет Москву стороной. Помещики из соседних деревень спешили в столицу в поисках убежища или, может быть, надеясь оказаться поближе к квалифицированной медицинской помощи. И тут внезапно разнеслась страшная весть: холера — в Москве! Утром студент политического отделения почувствовал себя на лекции дурно — и на другой день он умер. Заболели и другие. Университет закрыли. Студенты всех отделений собрались на большом университетском дворе. Казеннокоштных отделили карантинными мерами, осудив на безотлучное пребывание в казенном здании; своекоштные отправились по домам. Вернулся к бабушке и Лермонтов. По городу ходили мрачные слухи. Холера проявлялась так жестоко, люди умирали так быстро и таком количестве, что многие называли ее «чумой». В холерное время Москва приняла необычный вид. «Эти печальные месяцы имели что-то торжественное. Явилась публичность жизни, неизвестная в обыкновенное время»… А. И. Герцен описывает Москву так: «Экипажей было меньше, мрачные толпы народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях. Кареты, возившие больных, двигались шагом, сопровождаемые полицейскими. Бюллетени о болезни печатались два раза в день. Город был оцеплен, как военное время, и солдаты пристрелили какого-то бедного дьячка, пробиравшегося через реку. Все это сильно занимало умы. Страх перед болезнью отнял страх перед властями, жители роптали, а тут — весть за вестью, что тот-то занемог, что такой-то умер…
Митрополит устроил общее молебствие. В один день и в одно время священники с хоругвями обходили свои приходы; испуганные жители выходили из домов и бросались на колени во время шествия, прося со слезами отпущения грехов. Самые священники были серьезны и тронуты…
Москва, по-видимому сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем, просыпается всякий раз, когда надобно, и становится в уровень с обстоятельствами, когда над Русью гремит гроза…
Князь Д. В. Голицын, тогдашний генерал-губернатор, человек слабый, но благородный, образованный и очень уважаемый, увлек московское общество, и как-то все уладилось по-домашнему, то есть без особенного вмешательства правительства. Составился комитет из почетных жителей — богатых помещиков и купцов. Каждый член взял себе одну из частей Москвы. В несколько дней было открыто двадцать больниц; они не стоили правительству ни копейки, — все было сделано на пожертвованные деньги… Университет не отстал. Весь медицинский факультет, студенты и лекаря en masse привели себя в распоряжение холерного комитета… Три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах… и все это — без всякого вознаграждения, и притом в то время, когда так преувеличенно боялись заразы».
Во время эпидемии Лермонтов пишет стихотворение «Чума», имеющее подзаголовок «Отрывок». «Отрывок» — это своеобразный жанр, который позволяет без вступительных объяснений сразу ввести читателя в ход событий. Первая строфа названа 79-й — это должно, по мысли автора, подчеркнуть, что перед нами действительно отрывок некоего большого произведения. Сюжет (история романтической дружбы двух людей на фоне всеобщего отчаяния и их «разлука смертью») носит, вопреки названию, вполне законченный характер. В какой-то мере можно увидеть здесь влияние поэмы Пушкина «Братья-разбойники» (пылкий юноша, умирающий на глазах старшего друга). В автографе после 48-го стиха следовала одна зачеркнутая строфа, где описана смерть и второго героя.
79.
Два человека в этот страшный год,
Когда всех занимала смерть одна,
Хранили чувство дружбы. Жизнь их, род
Незнания хранила тишина.
Толпами гиб отчаянный народ,
Вкруг них валялись трупы — и страна
Веселья — стала гроб — ив эти дни
Без страха обнималися они!..
83.
И час пробил! Его нежнейший друг
Стал медленно слабеть. Хоть говорить
Не мог уж юноша, его недуг
Не отнимал еще надежду жить;
Казалось, судрожным движеньем рук
Старался он кончину удалить.
Но вот утих… взор ясный поднял он,
Закрыл — хотя б один последний стон!
(Зачеркнутая строфа)
Когда ж потом в себя пришел живой
И увидал, что унесен мертвец,
Он завернулся в плащ широкий свой,
Чтоб ожидать бестрепетно конец.
И стал в глазах двоиться луч дневной,
Глава отяжелела как свинец,
И душу рок от тела оторвал —
И будто сноп на землю он упал!
Интересно, что в этом произведении раскрывается еще одна чрезвычайно важная для Лермонтова тема — тема дружбы.
Мрачный, нелюдимый, «приставучий», язвительный, ядовитый Лермонтов, которого, по общему воспоминанию, «не любили» товарищи ни в Пансионе, ни в университете, жаждал дружбы.
Одиночество Лермонтова нередко объясняют его неумением завязывать дружеские отношения, его эгоцентризмом и эгоизмом. Но это не вполне так: Лермонтов желал дружеских связей с людьми и огорчался, встречая непонимание.
В стихотворении «К Д***ву» (1829), обращенном к однокашнику по Московскому университетскому Благородному пансиону Дмитрию Дурнову, Лермонтов говорит:
Я пробегал страны России,
Как бедный странник меж людей;
Везде шипят коварства змии;
Я думал: в свете нет друзей!
Нет дружбы нежно-постоянной,
И бескорыстной, и простой;
Но ты явился, гость незваный,
И вновь мне возвратил покой!
С тобою чувствами сливаюсь,
В речах веселых счастье пью;
Но дев коварных не терплю, —
И больше им не доверяюсь!..
Несмотря на полушутливый тон стихотворения, в нем содержится своего рода «манифест дружбы». Своеобразный «культ» дружеских чувств проходит через все творчество Лермонтова.
В годы учебы в пансионе Лермонтов столкнулся с первым непониманием своей дружеской расположенности. Человек, которому он слишком поспешно отдал «жар души», ответил полным непониманием. Поэт описывает эту драму в нескольких стихотворениях, посвященных однокашнику Михаилу Сабурову (так называемый «Сабуровский цикл»).
Михаил Сабуров, брат прекрасной Софьи Сабуровой, окончил Пансион в 1831 году и некоторое время учился вместе с поэтом в Школе юнкеров. В «Сабуровский цикл» входят стихотворения «Посвящение N.N.» с позднейшей припиской «При случае ссоры с Сабуровым», «Пир» с припиской «К Сабурову («Как он не понимал моего пылкого сердца?», «К N.N.» с припиской «К Сабурову — наша дружба смешана с столькими разрывами и сплетнями — что воспоминания об ней совсем не веселы. Этот человек имеет женский характер. — Я сам не знаю, отчего так дорожил им)» и предположительно к «N.N.***» и «В день рождения N.N.».
Вот, друг, плоды моей небрежной музы!
Оттенок чувств тебе несу я в дар.
Хоть ты презрел священной дружбы узы,
Хоть ты души моей отринул жар…
Я знаю все: ты ветрен, безрассуден,
И ложный друг уж в сеть тебя завлек;
Но вспоминай, что путь ко счастью труден
От той страны, где царствует порок!..
Готов на все для твоего спасенья!
Я так клялся и к гибели летел;
Но ты молчал и, полный подозренья,
Словам моим поверить не хотел…
Но час придет, своим печальным взором
Ты все прочтешь в немой душе моей;
Тогда — беги, не трать пустых речей, —
Ты осужден последним приговором!..
Интересны интонации этого стихотворения: здесь появляются тема ложных друзей, в число которых спешит занести себя и адресат стихотворения, желание Лермонтова помочь, спасти, оградить от беды и, наконец, звучит предостережение: вероломные друзья будут осуждены «последним приговором», их ожидает Страшный Суд, Вечный Судия, если не на этом свете, так на том.
Все эти темы практически без изменения перейдут в самое знаменитое стихотворение Лермонтова — «Смерть Поэта». И там будут ложные друзья, увлекающие героя на гибельный путь, сталкивающие его в пропасть. И там будет бессильное желание Лермонтова помочь, спасти… при полном понимании, что спасти нельзя, что гибель уже свершилась. И наконец, почти без изменения перейдет в «Смерть Поэта» предостережение о «последнем приговоре».
«Гибель» Сабурова ужасна для Лермонтова тем, что адресат стихотворения, тот, кого поэт считает своим другом, переходит на сторону «ложных друзей», становится в стан тех, кто будет осужден. Поэт и толпа. Один и все.
Кто защитит «одного», кто станет рядом с поэтом? Друг. Но если друг предал? Тогда — никто…
Лет двадцать тому назад по Невскому проспекту ездил автобус 22-го маршрута, на котором петербургские (тогда, кажется, еще ленинградские) художники группы «Митьки» изобразили картину «Митьки спасают Пушкина от пули Дантеса»: митек в тельняшке бросается под пистолет и закрывает своей грудью беззащитного Пушкина… Смешная и трогательная эта картина, однако, идеально вписана в одно из главных мечтаний русской литературы: «Будь я рядом с Пушкиным — грудью бы его закрыл»…
Но никто не спас ни Пушкина, ни Лермонтова.
Между тем «чума» в Москве распространялась, и Вистенгоф вспоминает:
«Зараза приняла чудовищные размеры. Университет, все учебные заведения, присутственные места были закрыты, публичные увеселения запрещены, торговля остановилась. Москва была оцеплена строгим военным кордоном и учрежден карантин. Кто мог и успел, бежал из города».
При «Московских ведомостях» и отдельно стала выходить под редакцией М. П. Погодина «Ведомость о состоянии города Москвы».
Но жизнь продолжалась, и в сентябре холерного года произошло важное для Лермонтова событие в журнале «Атеней» было напечатано стихотворение «Весна»:
Когда весной разбитый лед
Рекой взволнованной идет,
Когда среди полей местами
Чернеет голая земля
И мгла ложится облаками
На полуюные поля,
Мечтанье злое грусть лелеет
В душе неопытной моей.
Гляжу, природа молодеет,
Не молодеть лишь только ей;
Ланит спокойных пламень алый
С собою время уведет,
И тот, кто так страдал, бывало,
Любви к ней в сердце не найдет.
Екатерина Сушкова утверждает, что стихотворение обращено к ней, и в своих «Записках» рассказывает историю его создания:
«Всякий вечер после чтения затевались игры, но не шумные, чтобы не обеспокоить бабушку. Тут-то отличался Лермонтов. Один раз он предложил нам сказать всякому из присутствующих, в стихах или в прозе, что-нибудь такое, что бы приходилось кстати. У Лермонтова был всегда злой ум и резкий язык, и мы хотя с трепетом, но согласились выслушать его приговоры…
Дошла очередь до меня. У меня чудные волосы, и я до сих пор люблю их выказывать…
Вокруг лилейного чела
Ты косу дважды обвила…
Я упрекнула его, что для такого случая он не потрудился выдумать ничего для меня, а заимствовал у Пушкина.
— И вы напрашиваетесь на правду? — спросил он.
— И я, потому что люблю правду.
— Подождите до завтрашнего дня.
Рано утром мне подали обыкновенную серенькую бумажку, сложенную запиской, запечатанную и с надписью: «Ей, правда»»…
И далее Сушкова приводит текст стихотворения «Весна», по поводу которого у нее с Лермонтовым состоялся интересный разговор.
«Он непременно добивался моего сознания, что правда его была мне неприятна.
— Отчего же, — сказала я, — это неоспоримая правда, в ней нет ничего ни неприятного, ни обидного, ни непредвиденного; и вы, и я, все мы состаримся…»
Сушкова полагала, что стихотворение было написано тогда же, когда и подарено, т. е. летом в Середникове. Но она ошибалась, поскольку цензурное разрешение на публикацию этих стихов в 4-й части «Атенея» получено еще 10 мая. Нет сомнения, что стихотворение было не написано, а лишь подарено Лермонтовым Сушковой летом; она опубликовала его потом по тексту из своего альбома в 1844 году в «Библиотеке для чтения».
Публикация «Весны» в «Атенее» — первое известное нам достоверное появление стихотворения Лермонтова в печати.
Первая (если не считать наброска «Цыганы») драма, написанная Лермонтовым, датируется концом лета — осенью 1830 года (по положению набросков трагедии в тетради со стихотворениями этого года). Финал пьесы отсутствует.
«Испанцы» стали следствием страстного увлечения театром, романтической драмой. Отдельные эпизоды лермонтовского сочинения близки к подобного же рода драматическим положениям в пьесах Лессинга («Натан Мудрый», «Эмилия Галотти»), Шиллера («Разбойники», «Дон Карлос»), Гюго («Эрнани»), Шекспира («Гамлет»)…
Почему Лермонтов избрал местом действия своей первой драмы именно Испанию? Существует много причин, но главная из них, вероятно, та, что «ни одна страна не могла представить данных, более удобных для составления драм», как говорит Висковатов и прибавляет: «Тут, казалось, и не требовалось особого изучения нравов и жизни. Молодой фантазии услужливо представлялись — гордый своими предками закоренелый в сословных предрассудках кастилец, инквизитор, иезуит, наемный убийца, преследуемый жид. Тут — убийства, кровь, зарево костров и благородная отвага…»
Важно отметить также, что именно в те годы Лермонтов был увлечен легендой о том, что его фамилия происходила от испанского владетельного герцога Лермы, который во время сражений с маврами вынужден был бежать из Испании в Шотландию. Лермонтову нравился такой сюжет. Происхождение от герцога Лермы в какой-то мере компенсировало разговоры арсеньевской родни о том, что «Маша» вышла замуж за неровню, за бедного и незнатного армейца «Лермантова» из захудалого рода. Какое-то время Лермонтов даже подписывал письма «Лерма» — в напоминание о легендарном предке. В 30-м или 31-м году в доме Лопухиных (угол Поварской и Молчановки) Лермонтов нарисовал углем на стене портрет этого воображаемого предка — в средневековом испанском костюме, с испанской бородкой, кружевным воротником и цепью ордена Золотого Руна. Рисунок этот был затерт, когда обновляли штукатурку, и приятель поэта, Алексей Александрович Лопухин, был этим весьма опечален, поскольку с «фреской» было связано много воспоминаний о дружеских беседах с поэтом. В письме М. А. Лопухиной (2 сентября 1832 года) Лермонтов упоминает об этой «голове»:
«М-llе Аннет сообщила мне, что еще не стерли со стены знаменитую голову! — Жалкое честолюбие! это меня обрадовало, да еще как! Что за глупая страсть оставлять везде следы своего пребывания! Стоит ли человеческая мысль, как бы значительна она ни была, вещественного закрепления только ради того, чтобы стать понятной нескольким душам; надо полагать, что люди вовсе не созданы мыслить, потому что мысль сильная и свободная — такая для них редкость».
Это письмо подписано — «преданный вам Лерма».
Когда «голова» на штукатурке погибла, Лермонтов повторил изображение на картине, написанной специально для Алексея. Лопухин писал Лермонтову в 1833 году: «Очень, очень тебе благодарен за твою голову: она меня очень восхищает и между тем иногда грусть наводит, когда я в ипохондрии». Сын A.A. Лопухина в 1886 году подарил живописный портрет «герцога Лермы» бывшему Лермонтовскому музею при Николаевском кавалерийском училище. В сопроводительном письме он сообщил, что, по словам его отца, на полотне и на стене изображен человек, которого Лермонтов увидел во сне.
По поводу увлечения Испанией можно еще отметить, что вторая редакция «Демона» также переносит действие поэмы в эту страну.
Сюжет пьесы «Испанцы» ужасен, кровав и полон возвышенных идей — все в полном соответствии с представлениями юного Лермонтова о драматическом.
Пылкий и благородный Фернандо, безродный найденыш, воспитанный в доме гордого дона Алвареца, влюбляется в дочь дона Алвареца, прекрасную Эмилию. К Эмилии же пылает преступной страстью коварный Соррини, иезуит и инквизитор. Алварец негодует на Фернандо за дерзкое желание жениться на Эмилии.
В эпизоде, когда Алварец рассматривает портреты своих знатных предков, слышен «голос» «Гамлета».
Вот этот, здесь, мой первый предок, жил
При Карле Первом, при дворе, в благоволенье
У короля…
Вот третий здесь в военном одеянье,
С пером на шляпе красным, и с усами:
Вторым служил на флоте он — и утонул
В сраженье против англичан проклятых.
Еще ж пятнадцать прадедов моих ты видишь…
И — ты — ты захотел вступить в число их?
Где, где родители твои, бродящие
По свету негодяи — подлые…
Фернандо в ответ говорит, что Алварец хоть и облагодетельствовал его, но постоянно попрекал, а теперь и вовсе унижает, поэтому
Ты можешь кровь мою
Испить до капли, всю; но честь, — но честь
Отнять не в силах, Алварец!
Наговорив опекуну дерзостей и угроз, Фернандо уходит.
Злая мачеха Эмилии вступает в преступный сговор с Соррини и помогает ему выкрасть девушку.
Между тем Фернандо спасает от преследований инквизиции старого еврея. У старого еврея есть молодая прекрасная дочь, которая влюбляется в Фернандо. После долгих попеременных спасаний жизни друг другу, старик еврей и Фернандо выясняют, что они — отец и сын. Тем временем Эмилии грозит потеря чести от коварного Соррини (тот нанял разбойников, чтобы они увезли красавицу в тайное убежище). Фернандо приходит в самый критический момент и просит у Соррини отдать Эмилию по-хорошему. Соррини, как положено злодею, отказывается.
Эмилия:
(бросив томный взор)
Фернандо!
Фернандо
Ну! все кончено! напрасно
Желал я крови не пролить.
Прощай,
Мой друг.
(Обнимает ее)
Прощай! мы долго
С тобою не увидимся.
(Отворачиваясь)
О боже!
Итак, ты хочешь, чтоб я был убийца!
Но я горжусь такой жертвой… кровь ее —
Моя! Она другого не обрызжет.
Безумец! как искать в том сожаленья,
О ком сам Бог уж не жалеет!
Час бил! час бил! — последний способ
Удастся, — или кровь! — нет, я судьбе
Не уступлю…
(Во время этого разговора входят слуги Соррини и он. Все с оружием…)
Эмилия:
(едва слышным голосом)
Хранитель ангел мой!
Спаси меня!
Соррини Живую не отдам!
Что б ни было.
Фернандо
О!., так смотри сюда!
(Прокалывает ей грудь. В эту минуту все поражены. Он подымает ее труп с полу и уносит сквозь толпу удивленную…)
Желая покончить с Фернандо, Соррини обращается с доносом в инквизицию. Коварный Доминиканец охотно берет взятку и помогает составить бумаги, которые погубят Фернандо.
Доминиканец (с коварной улыбкой):
Вот так! ха! ха! ха! давай бумаги;
За друга всем готов — душой и телом
Пожертвовать. А еретик Фернандо
Погреется у нас, пока
Охолодеет прах его проклятий.
Тем временем Фернандо приходит с телом Эмилии прямо в дом Алвареца.
(Открывается дверь, настежь с шумом, является Фернандо, держа труп Эмилии, старик вскакивает. Ужас во всех лицах.)
Алварец:
Что такое значит?..
(Фернандо кладет тело на стул.)
Чья кровь? чье это тело?
(Фернандо стоит над нею, мрачен.)
Кто она? Кто ты?
Фернандо:
Я дочь тебе принес.
… Не правда ли, она прекрасна?..
Алварец:
Чего ты ждешь? ступай хоть в ад,
Но прочь от глаз моих, убийца!
Кровь ее, пока ты здесь, течи не перестанет…
Фернандо:
… Геройским преступленьем я купил
Кровавый этот труп… он мой!..
Алварец:
…тигр, змея коварства!
Я средство отыщу тебе отмстить,
Я инквизицию на помощь призову!
Фернандо схвачен инквизицией. Напрасно старый Моисей старается подкупить инквизиторов, чтобы спасти недавно обретенного и вновь потерянного сына. Соррини с Доминиканцем берут деньги, но Фернандо не отпускают. Между тем красавица Ноэми теряет рассудок, превращаясь в «еврейскую Офелию»: слишком много чувств обрушилось на нее разом — и любовь к красивому испанцу, и открытие, что этот испанец на самом деле ее родной, давно потерянный брат, и гибель, которая грозит этому вдвойне любимому человеку…
Моисей:
Ушел! — и деньги взял, и сына взял,
Оставил с мрачною угрозой!., о Творец!
О Бог Ерусалима! я терпел —
Но я отец! Дочь лишена рассудка,
Сын на краю позорныя могилы,
Имение потеряно… о Боже! Боже!
Нет! Аврааму было легче самому
На Исаака нож поднять… чем мне!..
Рвись, сердце! рвись!..
За этой сценой наблюдают два гробовщика, родом из «Гамлета», настроенные философски и чуть сочувственно. Один обращается к умершей Эмилии:
Мир душе твоей, девица!..
… Вот чего не понимаю!
Не все ль равно усопшему, в парче
Или в холсте он будет съеден червем?..
В финале мы видим мать и сестру Фернандо: Ноэми не то умирает, не то потеряла сознание, старая Сара в отчаянии, кругом толпа — и все обсуждают пытки и скорую смерть Фернандо на костре. «На этом рукопись обрывается».
«Впервые обратившись к большой драматической форме, Лермонтов развил в своем произведении, временами с большой художественной выразительностью, идею протеста против социального неравенства и национального угнетения. Таким образом, он выступил в «Испанцах» как продолжатель декабристских традиций… Сложную диалектику помыслов и действий Фернандо Лермонтов основывает на философской идее Шеллинга о противоречивом единстве добра и зла, приводящей к положительному выводу относительно общественной ценности энергии разрушения». Этот пассаж Н. М. Владимирской из примечаний к пьесе (собрание сочинений М. Ю. Лермонтова) перешел без изменений в Лермонтовскую энциклопедию. Насколько близки все эти испанские страсти декабристским идеям — конституционной монархии, просвещению общества, отмене телесных наказаний в армии, — трудно судить с полной определенностью.
1830 годом датировано одно из самых любопытных и загадочных лермонтовских произведений — драма «Menschen und Leidenschaften» — «Люди и страсти». Название немецкое — очевидно, отсылка к Шиллеру, чьими возвышенными драматическими произведениями юноша Лермонтов увлекался в Москве. Из романтической Испании, страны ночных облаков и безумных сновидений, действие переносится в Россию, в хорошо известную Лермонтову усадебную обстановку. Сюжетно пьеса описывает конфликт в семье Лермонтова, обострившийся к 1830 году, — конфликт между отцом и бабушкой. Совершенно не подлежит сомнению, что главная пружина пьесы — молодой человек, которого буквально разрывают на части (и в конце концов губят) любящие его люди, — взята из жизни. Однако вряд ли возможно проводить такие прямые параллели между персонажами пьесы и «персонажами» жизни Лермонтова, как это делает первый собиратель материалов для биографии Лермонтова — педагог и историк Владимир Харлампиевич Хохряков (он записал рассказы П. П. Шан-Гирея, С. А. Раевского, разыскал некоторые письма Лермонтова, переписал стихотворения — несколько из них дошли до нас только в этой рукописи). При перечислении главных действующих лиц драмы «Люди и страсти» Хохряков приписывает: «М. И. Громова — бабушка Лермонтова; Н. М. Волин — отец Лермонтова; Ю. Ник. Волин — сам Михаил Лермонтов; В. М. Волин — брат отца Лермонтова; Любовь и Элиза — двоюродные сестры Лермонтова; Заруцкий — Столыпин; Дарья — нянька Лермонтова; Иван — слуга, муж Дарьи. Он привез потом тело Лермонтова из Пятигорска в Тарханы…» И добавляет, со слов С. А. Раевского, что «Лермонтов стрелялся со Столыпиным из-за двоюродной сестры». «Слышал (подтвердить сказанного не имею чем, кроме того, что характер Юр. Никол, похож на Лермонтовский)», — прибавляет Хохряков.
Однако при несомненном автобиографизме драмы отождествление ее персонажей с близкими поэту людьми неправомерно. Для начала сразу бросается в глаза то, что «Заметка» Хохрякова содержит несколько безусловных фактических ошибок: у Юрия Петровича Лермонтова не было братьев, прототипом Дарьи является тарханская ключница Дарья Григорьевна Соколова (не нянька Лермонтова). Дуэль со Столыпиным сомнительна; ссылка на Раевского как на источник сведений о дуэли в материалах Хохрякова отсутствует.
Образ бабушки — Марфы Ивановны Громовой — в пьесе предстает чем-то средним между Стародумом и госпожой Простаковой. Возраст бабушки сильно завышен — лет на тридцать. Марфа Ивановна — властная, глупая, вздорная, скупая и древняя старуха. В сущности, это одна из главных загадок пьесы. Сюжетно Марфа Ивановна выполняет ту роль, которая была отведена судьбой Елизавете Алексеевне (забрать сына у отца, воспитывать мальчика в баловстве и ежедневно бояться, что явится отец и потребует сына к себе). Какие-то черты характера бабушки, и в первую очередь ее бережливость, доходящая порой до скупости, наверняка также взяты Лермонтовым из жизни. Возможно, Елизавета Алексеевна и насчет немцев высказывалась совершенно как Марфа Ивановна — такое трудно придумать:
Марфа Ивановна (к Николаю Михалычу). Знаете ли, Николай Михалыч, я хочу, чтоб Юрьюшка ехал во Францию, а в Германию не заглядывал, — я терпеть не могу немцев… чему у них научишься!.. Все колбасники, шмерцы!..
Николай Михайлович. Позвольте прервать речь вашу, матушка, немцы хотя в просвещении общественном и отстали от французов, то-есть имеют некоторые странности, им приличные в обхождении, не так ловки и развязны, но зато глубокомысленнее французов, и многие науки у них более усовершенствованы…
Василий Михайлович. Позвольте спросить, Юрий Николаич поедет морем?
Марфа Ивановна. Сохрани Бог!., нет, ни за что.
Василий Михайлович. Так ему надо ехать чрез Германию, иначе невозможно, хоть на карту взгляните.
Марфа Ивановна. Как же быть! — а я не хочу, чтоб он жил с немцами, они дураки…
Николай Михайлович. Помилуйте! — у них философия преподается лучше, нежели где-нибудь! — Неужто Кант был дурак?..
Марфа Ивановна. Сохрани Бог от философии! — чтоб Юрьюшка сделался безбожником?..
Диалог как будто списан с натуры. Да и другие сцены — с чтением Евангелия, с выяснением насчет сливок и целых двух куриц, израсходованных Дарьей за один день, — возможно, имели место.
Но что же не так в образе бабушки Марфы Ивановны, чем она отличается (кроме возраста) от бабушки Елизаветы Алексеевны?
А вот отсутствием любви. Лермонтов не любит этот персонаж. А реальную бабушку — любит, и тому немало осталось свидетелей;
Лермонтов снисходительно относится ко всем ее странностям, при друзьях — при гусарах! — уже офицером продолжает открыто оставаться бабушкиным внуком.
В пьесе же Марфа Ивановна — это суровая стихийная сила, которая рвет и губит бедного Юрия Николаевича.
Юрий Николаевич тоже не вполне Лермонтов; он старше на четыре года и буквально одержим желанием поскорее умереть не так, так эдак.
Как и Лермонтов, Юрий Николаевич влюблен в кузину. Какие из многочисленных лермонтовских кузин «зашифрованы» в образах Элизы и Любови — вычислить невозможно.
Заруцкий, друг Юрия, как утверждает Хохряков, «списан» со Столыпина (Монго), ближайшего лермонтовского друга. Но — так ли это на самом деле? Насколько возможно ставить здесь знак равенства? Мне кажется, образ Заруцкого, скорее, связан с персонажами из «Сабуровского цикла» стихотворений, из той темы, которую Лермонтов развивает в «Отрывке», в стихотворении «К Д***ву»: это ложный друг. Главный герой устремляется к нему со всем пылом нерастраченной жажды дружить, но что он видит в ответ?
Нет, не злодея, не предателя — это было бы слишком хорошо! Он видит человека легкомысленного и пустого. Однако понимание истинного характера Заруцкого приходит к Юрию не сразу.
Итак, в начале пьесы мы видим одинокого и мрачного Юрия, молодого человека двадцати двух лет, и узнаем о конфликте между его бабушкой и отцом. Хуже того, Юрий влюблен в кузину — в задумчивую Любовь. Это чувство запретно, ведь Юрий с Любовью — близкие родственники; однако сердцу не прикажешь…
И тут — отдушина! Приезжает давний приятель Юрия, гусар Заруцкий. Встреча друзей проходит на подъеме; Юрий как будто не слышит, кому он доверяется, с кем откровенничает, настолько сильна потребность Юрия дружить, открыть душу близкой душе.
Юрий. Как ты переменился во время разлуки нашей — однако не постарел и такой же веселый, удалой.
Заруцкой. Мое дело гусарское — а ведь и ты переменился ужасно…
Переменился ли Заруцкий? Ох, похоже, что нет, просто прежде Юрий не видел своего друга хорошенько, ясным взглядом, а теперь начинает подозревать, что отдал «чувства лучшие свои» пустышке.
Но ему необходимо выговориться — конфликт между родственниками измучил его, и потому вопрос об истинной сущности Заруцкого отодвинут, отставлен на задний план.
Юрий. Да, я переменился — посмотри, как я постарел, — о если б ты знал все причины этому, ты бы содрогнулся и вздохнул бы.
Заруцкой. В самом деле. Чем больше всматриваюсь — ты мрачен, угрюм, печален — ты не тот Юрий, с которым мы пировали, бывало, так беззаботно, как гусары накануне кровопролитного сраженья…
Юрий. Ты правду говоришь, товарищ, — я не тот Юрий, которого ты знал прежде, не тот, который с детским простосердечием и доверчивостью кидался в объятья всякого, не тот, которого занимала несбыточная, но прекрасная мечта земного, общего братства…
Заруцкой. Полно! полно! — я не верю ушам своим… Объясни мне — я, черт возьми, ничего тут не могу понять. — Из удальца — сделался таким мрачным, как доктор Фауст! полно, братец, оставь свои глупые бредни…
Юрий спешит выговориться — слова так и рвутся из его «измученной груди»:
«Помнишь ли, как нетерпеливо старался я узнавать сердце человеческое — как пламенно я любил природу — как творение человечества было прекрасно в ослепленных глазах моих — сон этот миновался — потому что я слишком хорошо узнал людей…»
На эту пламенную исповедь Заруцкий как ни в чем не бывало замечает:
«Вот мы гусары — так этими пустяками не занимаемся — нам жизнь — копейка, зато и проводим ее хорошо…»
Юрий как будто не слышит: «Без тебя у меня не было друга, которому мог бы я на грудь пролить все мои чувства, мысли, надежды, мечты и сомненья…»
Семейная распря измучила его.
«У моей бабки, моей воспитательницы — жестокая распря с отцом моим, и это все на меня упадает…»
Раздор между близкими — это лишь симптом общей болезни, и Юрий страдает в основном из-за этого. «… По какому-то машинальному побуждению я протянул руку — и услышал насмешливый хохот — и никто не принял руки моей — и она обратно упала на сердце… Любовь мою к свободе человечества почитали вольнодумством — меня никто после тебя не понимал…» Здесь возникает вдруг образ нищего из стихотворения «У врат обители святой», которое посвящено Екатерине Сушковой. Не только жестокая девушка — вообще все кругом кладут камень в протянутую руку, а ведь рука эта предлагает дружбу и любовь. «Меня никто после тебя не понимал», — говорит Юрий в самоослеплении; но понимал ли его Заруцкий? Сдается мне, Заруцкий — один из тех ложных друзей юности (может быть, неповинно ложных), которые не говорили, но слушали, делали вид, что понимают, но не понимали в силу собственной ограниченности. Высказывая самые сокровенные свои мысли и чувства Заруцкому, Юрий не встречал возражений и считал, будто нашел наконец родственную душу, а Заруцкий просто «хорошо проводил время». Теперь настала пора разоблачения. Заруцкий заговорил.
Сперва Юрий просто не обращает внимания на то, что произносит друг, — обаяние прошлого еще не рассеялось.
А Заруцкий между тем изрекает банальности (если не сказать — пошлости): «Эх любезный, черт с ними!., всех не исправишь!»
Это — после описания космического одиночества, которое испытывает Юрий! Ничего себе, понял и утешил.
А Юрий продолжает исповедь — мало ему интриг, которые выставляют не в лучшем свете самых близких ему людей, — он еще и влюблен! И эта любовь — глубокая, безграничная — сулит ему одну лишь горечь…
Заруцкий и здесь на высоте: «Я помогу тебе — на то и созданы гусары: пошалить, подраться, помочь любовнику — и попировать на его свадьбе».
«Она никогда не будет мне принадлежать, — отвечает Юрий, — я хочу погасить последнюю надежду — я не хочу любить, — а все люблю!..»
Это признание Заруцкий преспокойно пропускает мимо ушей. Он торопится поставить себя вровень с Юрием и сообщает: «Послушай, брат, знаешь ли, я сам люблю и не знаю, любим ли я; мне стало жалко тебя, ты очень несчастлив. — Послушай! зачем ты не пошел в гусары — знаешь, какое у нас важное житье — как братья — а поверь, куда бабы вмешаются — там хорошего не много будет!»
Роковые обстоятельства начинают сжимать вокруг Юрия свои кольца. Заруцкий якобы влюблен — на самом деле это называется «волочиться» — в дочь Василия Михайловича Волина, красивую и кокетливую Элизу, любимицу отца. Мы бы сказали, что Элиза — «блондинка». Она строит глазки и охотно ходит на свидания к гусару, чтобы его «мучить». Гусар, со своей стороны, желает хорошо провести время с красивой барышней. «Женщины так часто нас обманывают, что и не грешно иногда им отплатить той же монетою, — рассуждает сам с собой Заруцкий, закручивая усы. — Элиза эта преинтересная штука, хотя немного кокетится — да это ничего. — Первое свиданье при свидетелях, а второе — тет-а-тет… Можно отважиться — а если нет; ну так можно жениться — впрочем, мне этого не очень хочется. Гусарское житье, говорят, повеселее…»
Совершенно иначе воспринимает чувство к женщине Юрий. Вызвав Любовь ночью на свидание, он признается ей:
«Прошедшую ночь, когда по какому-то чудному случаю я уснул спокойно, удивительный сон начал тревожить мою душу: я видел отца, бабушку, которая хотела, чтоб я успокоил ее старость на счет благополучия отца моего, — с презреньем отвернулся я от корыстолюбивой старухи… и вдруг ангел-утешитель встретился со мной, он взял мою руку, утешил меня одним взглядом, одним неизъяснимым взглядом обновил к жизни… и… упал в мои объятья. — Мысли, в которых крутилась адская ненависть к людям и к самому себе, — мысли мои — вдруг прояснились, вознеслись к небу, к тебе, Создатель, я снова стал любить людей, стал добр по-прежнему. — Не правда ли, это величайшее под луною благодеяние? — и знаешь ли еще, Любовь, в этом утешителе, в этом небесном существе, — я узнал тебя!..»
Этот монолог выражает то отношение к любви, которое останется в лермонтовской лирике навсегда. «Влечение пола» — сила страшная и могущественная, способная изуродовать человека, исказить и погубить его личность; но истинная любовь возвышает и одухотворяет; она спасительна в самом прямом смысле слова.
В предмете своей любви он замечал отблеск божественной гармонии, которую он определял как «дивную простоту». В этих стихотворениях находила отражение лермонтовская «жажда идеального»:
Моя душа, я помню, с детских лет
Чудесного искала. Я любил
Все оболыценья света, но не свет…
……
Не верят в мире многие любви
И тем счастливы; для иных она
Желанье, порожденное в крови,
Расстройство мозга иль виденье сна.
Я не могу любовь определить,
Но это страсть сильнейшая! — любить
Необходимость мне; и я любил
Всем напряжением душевных сил…
Представляя себе облик возлюбленной, поэт освобождается от кипения земных страстей; он начинает ощущать божественную тишину.
В стихотворении 1832 года, обращенном к Варваре Лопухиной, Лермонтов рисует именно такой женский образ — умиротворяющий:
Она не гордой красотою
Прельщает юношей живых,
Она не водит за собою
Толпу вздыхателей немых.
И стан ее — не стан богини,
И грудь волною не встает,
И в ней никто своей святыни,
Припав к земле, не признает.
Однако все ее движенья,
Улыбки, речи и черты
Так полны жизни, вдохновенья,
Так полны чудной простоты.
Но голос в душу проникает,
Как вспоминанье лучших дней,
И сердце любит и страдает,
Почти стыдясь любви своей.
Почему «почти стыдясь»? Потому что любит земной любовью, а это существо — небесное…
Однако земные чувства к земным существам до добра явно не доводят. В том же году Лермонтов пишет стихотворения, обращенные к совсем другой женщине — к Наталье Федоровне Ивановой («Н. Ф. И.»), и там уже все выглядит совершенно иначе:
Она была прекрасна, как мечта
Ребенка под светилом южных стран;
Кто объяснит, что значит красота:
Грудь полная, иль стройный, гибкий стан,
Или большие очи? — но порой
Все это не зовем мы красотой:
Уста без слов — любить никто не мог;
Взор без огня — без запаха цветок!
О небо, я клянусь, она была
Прекрасна!., я горел, я трепетал,
Когда кудрей, сбегающих с чела,
Шелк золотой рукой своей встречал,
Я был готов упасть к ногам ее,
Отдать ей волю, жизнь, и рай, и все,
Чтоб получить один, один лишь взгляд,
Из тех, которых все блаженство — яд!
Ого! Здесь совершенно другой образ и другое чувство! Говоря о Лопухиной, поэт отводит глаза от того, что Заруцкий назвал бы «женскими прелестями», — от стана, от груди, — он лишь ощущает исходящую от этой девушки тишину и признает эту тишину божественной. Она — ангел, проливающий покой на измученную душу.
Та же, которая «прекрасна, как мечта», — она обладает всем набором непобедимого женского оружия. И юный поэт, подверженный всем искушениям плоти, сражен наповал. Чувство это темное и необоримое, Лермонтов называет его «ядом». В другом стихотворении того же периода он опять возвращается к образу «яда»:
Я счастлив! — тайный яд течет в моей крови,
Жестокая болезнь мне смертью угрожает!..
Дай Бог, чтоб так случилось!., ни любви,
Ни мук умерший уж не знает…
Вспомним этот «яд», когда дочитаем до конца драму «Люди и страсти»…
В наперсницы своей «любви» Заруцкий избирает тихую Любеньку. Он умоляет девушку устроить ему свидание с Элизой. При этом он выражается несколько вычурно и, главное, опять пошло! «Умоляю вас. Сделайте меня счастливым. — Вы не знаете, как горячо мое сердце пылает… если когда-нибудь Купидон заглядывал в ваше сердце… Во имя того юноши, который мил вам, заклинаю вас, приведите ее сюда…» При этом Заруцкий становится на колени и берет Любовь за руку.
Свидетелем этой сцены в саду становится Юрий. Для него происходит нечто вроде повторного крушения мира. Только что на него буквально обрушились небеса — конфликт между бабушкой и отцом дошел до крайней точки. Юрий в ловушке: какое бы решение он ни принял — статься ли с бабушкой, уехать ли с отцом, — это решение будет убийственным.
«Дурно кончаются мои дни в этой деревне, — мучается он. — Какие сцены ужасные… мое положение ужасно — как воспоминание без надежд… чрез день мы едем… но куда? Отец мой имеет едва довольно состояния, чтоб содержать себя… и я ему буду в тягость… о! какую я сделал глупость… но тут нет поправки… нет дороги, которая бы вывела из сего лабиринта… Что я говорю?., нет, моему отцу я не буду в тягость… лучше есть сухой хлеб и пить простую воду в кругу людей любезных сердцу… нежели здесь веселиться среди змей и, пируя за столом, думать, что каждое роскошное блюдо куплено на счет кровавой слезы отца моего… это адское дело…»
И в этот самый миг он видит сцену, которую очень легко истолковать как любовную: Заруцкий и Любенька! Он на коленях и держит ее за руку!
Не то ужасно, что друг и возлюбленная изменяют (как счел Юрий) ему у него за спиной; ужасно то, что оба они оказались недостойны его чувств. Это все ужасно пошло… Лучший друг, поверенный самых глубоких переживаний. И ангел чистоты — Любовь.
«Довольно!.. — не выдерживает Юрий. — Пистолеты будут готовы в минуту…»
Он вручает Заруцкому пистолет: «Вот наша дружба!»
Заруцкий, естественно, в недоумении: «Что это значит?.. Я не хочу! — растолкуй мне, за что и на что?., может быть, ошибка… черт возьми, я не стану с другом стреляться».
Юрий ничего не объясняет — он обезумел: «Если он меня убьет, она ему не достанется; если я его убью… о! мщенье!.. она ему никогда не достанется, ни ему, ни мне… Смерть ему, похитителю последнего моего сокровища, последнего счастья души моей…»
Он оскорбляет Заруцкого, называет его «слабодушным ребенком», попрекает тем, что он «способен стоять на коленках пред женщинами». Заруцкий наконец берет пистолет; происходит путаное объяснение; Юрий не хочет слушать, не хочет ничего говорить и в конце концов признается:
«Тайна тяготит мое сердце… короче: я должен с тобою стреляться…»
Но дуэль остановлена: прибегает Любовь. Обычные вопросы: «Что это?» — указывая на пистолет. Юрий, даже и не думая прятать пистолет: «Ничего»…
Дуэль отложена на завтра, и тут вступает в действие первый конфликт, семейная распря: брат Николая Михайловича (отца Юрия) — Василий Михайлович (отец Любови и Элизы) — плетет собственные интриги и оговаривает Юрия перед отцом.
«Разве Марфа Ивановна не воспитала его, разве не старалась об его детстве, разве не ему же хотела отдать все свое имение — а он — оставит — ну да это для отца, — да как поступает с ней; со стороны жалко смотреть, — груб — с нею как с последней кухаркою…» — жалобится Василий Михайлович перед братом. Тот в недоумении: «Что же из этого всего ты хочешь вывесть?»
«А то хочу вывесть, — продолжает Василий Михайлович, — что он, обманув ее, может обмануть и тебя. Видишь: тебе кажется, что он с ней так дурно поступает, ее оставляет, про нее дурно говорит… а кто знает, может быть, и ей он на тебя Бог знает как клевещет?.. Я хочу тебе открыть глаза из одной дружбы к тебе — и у меня, поверь, не одни подозрения — без доказательств не смел бы я говорить… Вчерась… он говорит своей бабке: довольны ли вы теперь моей привязанностию! — вам тяжко присутствие моего отца! — я ему про вас наговорил, он с вами побранился — и теперь вы имеете полное право ему указать порог…»
Отец еще не верит: «Кто это слышал?» Василий Михайлович не моргнув глазом отвечает: «Я». «Надобно солгать!» — прибавляет он в сторону.
И происходит нечто совершенно ужасное: отец проклинает сына.
Теперь у Юрия выбита последняя опора из-под ног. Он разражается длиннейшим монологом:
«Мой отец, меня проклял!., в ту минуту, когда я для него жертвовал всем: этой несчастной старухой, которая не снесла бы сего; моею благодарностью… в тот самый день, когда я столько страдал, обманутый любовью, дружбой… мое терпенье кончилось… что мне жизнь теперь, когда в ней все отравлено… что смерть! переход из одной комнаты в другую…»
В стакан уже всыпан яд: «Как подумать, что эта ничтожная вещь победит во мне силу творческой жизни? что белый порошок превратит в пыль мое тело, уничтожит создание Бога?., но если Он точно всеведущ, зачем не препятствует ужасному преступлению, самоубийству; зачем не удержал удары людей от моего сердца?., зачем хотел Он моего рожденья, зная про мою гибель?., где Его воля, когда по моему хотенью я могу умереть или жить?., о! человек, несчастное, брошенное создание… он сотворен слабым; его доводит судьба до крайности… и сама его наказывает; животные бессловесные счастливей нас: они не различают ни добра, ни зла; они не имеют вечности… Я стою перед творцом моим. Сердце мое не трепещет… я молился… не было спасенья… я страдал… ничто не могло его тронуть!..»
Этот монолог дает основания исследователям говорить о «богоборческой направленности» драмы; но так ли это? Самоубийца, отчаявшийся человек, и «должен» произносить богоборческие монологи; невозможно прервать дарованную Богом жизнь без того, чтобы не отрицать благости Промысла, без того, чтобы не бросить вызов небесам. Насколько Лермонтов и Юрий — одно лицо? Ведь сколько ни страдал сам Лермонтов — он не стал принимать яд, а вместо того сел и написал драму…
Далее события для Юрия развиваются просто ужасно. Кажется, ужасней уж быть не может — но нет; подслушав разговор Любови и Элизы, он узнает, что ошибался — Любовь и Заруцкий вовсе не влюблены и их разговор в саду не был изменой Юрию. Более того, Любовь по-прежнему всей душой предана Юрию, она ради него на все согласна:
«Я его утешу, пойду к его отцу. На коленах выпрошу прощенье… одна моя любовь может его утешить… он всеми так жестоко покинут!..»
Вот тут к Юрию приходит осознание, и он в отчаянии обращается сам к себе со словами упрека: «Злодей! самоубийца!»
Любовь рыдает у него на шее: «Люблю ли я тебя?., благодарю небо!., наконец я счастлива… друг мой… я тебе всегда была верна… Тебя все покинули».
«Ты ошибаешься! — отвечает Юрий гордо. — Я всех покидаю… Я еду в далекий, бесконечный путь… Мы никогда, никогда не увидимся».
Любовь не понимает и отвечает просто: «Если не здесь, то на том свете». Но для Юрия не существует другого света — «есть хаос… он поглощает племена… и мы в нем исчезнем… мы никогда не увидимся… разные дороги… все к ничтожеству… нет рая — нет ада… люди брошенные бесприютные созданья». Он почти дословно повторяет здесь свой первый монолог (над стаканом с ядом), очевидно, ему нравятся формулировки.
Любовь не верит: «О всемогущий!., он не знает, что говорит».
Юрий признается: «Я — принял — яд!»
Любовь дает самый простой совет: «Молись!»
«Поздно! поздно!» — твердит Юрий, но она не сдается: «Никогда не поздно… молись! молись!»
Тень вечного проклятия уже нависла над самоубийцей: «Нет, не могу молиться».
«О ангелы, внушите ему! — Юрий!» — вместо Юрия молится Любовь, и тут начинается агония: «Мне дурно!..»
Он умирает на руках любимой женщины.
12 января 1831 года в Московском университете возобновились занятия, «но лекции как самими профессорами, так и студентами посещались неаккуратно», по воспоминанию П. Ф. Вистенгофа.
6 марта вышел последний номер «Ведомостей о состоянии города Москвы», которые издавались во время эпидемии холеры. Болезнь была побеждена. А буквально через несколько дней после этого знаменательного события в Московском университете произошла знаменитая «маловская история» — история с профессором М. Я. Маловым, о которой долго потом вспоминали и которая вошла во многие мемуары. Этот профессор читал историю римского законодательства или теорию уголовного права. Любимой его темой было рассуждение «о человеке». Он постоянно заставлял студентов писать на эту тему, чем надоедал им, и «вообще выводил их из терпения назойливым и придирчивым своим характером». В конце концов студенты решили от него избавиться. Вот, например, что рассказывает Александр Иванович Герцен:
«Малов был глупый, грубый и необразованный профессор в политическом отделении. Студенты презирали его, смеялись над ним…
Вот этот-то профессор… стал больше и больше делать дерзостей студентам; студенты решились прогнать его из аудитории… У всех студентов на лицах был написан один страх: ну, как он в этот день не сделает никакого грубого замечания. Страх этот скоро прошел. Через край полная аудитория была непокойна и издавала глухой, сдавленный гул. Малов сделал какое-то замечание, началось шарканье.
«Вы выражаете ваши мысли, как лошади, ногами», — заметил Малов, — и буря поднялась, свист, шиканье, крик: «Вон его, вон его!» Малов, бледный, как полотно, сделал отчаянное усилие овладеть шумом и не мог; студенты вскочили на лавки. Малов тихо сошел с кафедры и, съежившись, стал пробираться к дверям; аудитория — за ним, его проводили по университетскому двору на улицу и бросили вслед за ним его калоши… Университетский совет перепугался и убедил попечителя представить дело оконченным и для того виновных или так кого-нибудь посадить в карцер».
Такая история могла повлечь за собой серьезные последствия, вплоть до отдачи в солдаты.
Послушай! Вспомни обо мне,
Когда, законом осужденный,
В чужой я буду стороне —
Изгнанник мрачный и презренный.
И будешь ты когда-нибудь
Один, в бессонный час полночи,
Сидеть с свечой… и тайно грудь
Вздохнет — и вдруг заплачут очи;
И молвишь ты: когда-то он,
Здесь, в это самое мгновенье,
Сидел тоскою удручен
И ждал судьбы своей решенье!
Через неделю после «маловской истории» Лермонтов вписал это стихотворение в альбом своего университетского товарища Николая Ивановича Поливанова, который в годы студенчества жил с ним по соседству на Большой Молчановке. Поливанов не расставался с поэтом еще несколько лет; позднее они вместе учились в Школе юнкеров. К тексту стихотворения Поливанов сделал приписку: «23-го марта 1831 г. Москва. Михайла Юрьевич Лермонтов написал эти строки в моей комнате во флигеле нашего дома на Молчановке, ночью, когда вследствие какой-то университетской шалости он ожидал строгого наказания».
В стихотворении звучит тема, устойчивая в 1830–1832 годы: размышления о горестной судьбе поэта, участника трагических событий. В стихотворении 1830 года (Сушкова утверждает, что оно обращено к ней) Лермонтов, например, пишет:
Когда к тебе молвы рассказ
Мое названье принесет
И моего рожденья час
Перед полмиром проклянет,
Когда мне пищей будет кровь
И стану жить среди людей,
Ничью не радуя любовь
И злобы не боясь ничьей;
Тогда раскаянья кинжал
Пронзит тебя; и вспомнишь ты,
Что при разлуке я сказал,
Увы! то были не мечты!
Однако пока что участь «изгнанника мрачного и презренного» Лермонтову не грозила всерьез. Университетское начальство опасалось, чтобы не было назначено особой следственной комиссии, которая придала бы «маловскому делу» преувеличенное значение. Подобное «значение» привело бы к серьезным неприятностям для университета вообще, в том числе и для самого университетского начальства. Поэтому ректор Двигубский, благоразумно избегавший затрагивать студентов, у которых имелись влиятельные родственники, поспешил сам подвергнуть наказанию зачинщиков. Несколько человек угодили в карцер, и на том дело для них закончилось. Малов был объявлен ответственным за беспорядки и получил отставку в том же году.
Считалось, что Лермонтов покинул Московский университет именно вследствие «маловской истории»; однако это мнение, как утверждает Висковатов, совершенно ошибочно. Е. Ладыженская, со слов родственницы поэта, «урожденной Б.», также говорит, что Лермонтов вовсе не был «исключен за шалость» из университета. Но вообще-то для начала следует обратить внимание на то немаловажное обстоятельство, что «маловская история» датирована 1831 годом, а Лермонтов подает прошение в правление университета об увольнении его из «онаго» только 1 июня 1832 года, т. е. через полтора года.
А пока что с конца мая 1831 года студенты «уволены в отпуск», и г-н ректор снабдил их «надлежащими для проезда билетами».