Глава двенадцатая Школа юнкеров

Образовательная программа в Школе была довольно обширна. Помимо изучения военных дисциплин (артиллерия, военный устав, тактика, топография, фортификация), выездов на лагерные учения в окрестности Петергофа летом и участия в осенних маневрах близ Красного Села, воспитанники изучали математику, историю, словесность, географию, судопроизводство. Французский язык в Школе преподавал Я. О. Борде, имевший обыкновение читать на занятиях вслух по-французски комедии Мольера и других драматургов. Борде любил обсуждать с воспитанниками политические новости. Предполагают, что личность именно этого педагога вспоминалась Лермонтову, когда он создавал образ гувернера-француза в поэме «Сашка»:

Его учитель чистый был француз,

Marquis de Tess. Педант полузабавный,

Имел он длинный нос и тонкий вкус

И потому брал деньги преисправно.

Покорный раб губернских дам и муз,

Он сочинял сонеты, хоть порою

По часу бился с рифмою одною;

Но каламбуров полный лексикон,

Как талисман, носил в карманах он

И, быв уверен в дамской благодати,

Не размышлял, что кстати, что не кстати.

Его отец богатый был маркиз,

Но жертвой стал народного волненья:

На фонаре однажды он повис,

Как было в моде, вместо украшенья.

Приятель наш, парижский Адонис,

Оставив прах родителя судьбине,

Не поклонился гордой гильотине:

Он молча проклял вольность и народ,

И натощак отправился в поход,

И наконец, едва живой от муки,

Пришел в Россию поощрять науки.

И Саша мой любил его рассказ

Про сборища народные, про шумный

Напор страстей и про последний час

Венчанного страдальца… Над безумной

Парижскою толпою много раз

Носилося его воображение;

Там слышал он святых голов паденье,

Меж тем как нищих буйный миллион

Кричал, смеясь: «Да здравствует закон!»

И в недостаток хлеба или злата

Просил одной лишь крови у Марата…

Среди преподавателей, которые должны были оставить след в сознании Лермонтова, следует назвать, очевидно, Е. И. Веселовского, читавшего курс судопроизводства. Часть его лекций по истории российского законодательства сохранилась в конспективных записях Лермонтова, где обращает на себя внимание обилие сведений, связанных с возникновением и особенностями крепостного права. Там же краткая запись: «Вольность Новгорода». О Новгороде и древних новгородцах Лермонтов слышал и на лекциях по русской истории П. И. Вознесенского, автора специального труда на эту тему. Для Лермонтова, написавшего поэму «Последний сын вольности», стихотворения «Приветствую тебя, воинственных славян» и «Ново-город», эти лекции представляли несомненный интерес.

По свидетельству товарищей, особенно интересовала Лермонтова теория словесности, которую читал В. Т. Плаксин («Лекции из военного слова»).

Будни Школы складывались из занятий и строевой подготовки, а свободное время отдавалось светским развлечениям и кутежам.

Поднимались барабанным боем в 6 утра; после завтрака отправлялись на занятия, которые длились с 8 до 12 часов. Вечерние занятия проходили от 15 до 17 часов, а строевым посвящался час от полудня до часа дня. Только некоторым юнкерам, по усмотрению командира, вменялось в обязанность обучаться строю еще один час. Бабушка старалась, как могла, облегчить участь «милого Мишеля», такого нервного и болезненного. В первые дни, сразу после поступления Лермонтова в Школу, она приказала его слуге потихоньку приносить барину из дома всякие яства, а поутру будить его «до барабанного боя» — из опасения, что пробуждение от внезапного треска дурно скажется на нервах внука. Узнав об этом, Лермонтов страшно рассердился.

По поводу этого пресловутого барабанного боя решительно высказался Л. М. Миклашевский, который заявил (1884 год), что «обращение с нами в школе было самое гуманное, никакого особенного гнета, как пишет Висковатов, мы не испытывали… Дежурные офицеры обращались с нами по-товарищески. Дежурные, в пехоте и кавалерии, спали в особых комнатах около дортуаров. Утром будили нас, проходя по спальням, и никогда барабанный бой нас не тревожил…» Висковатов, впрочем, настаивал на своем — опираясь на воспоминания г-жи Гельмерсен, жены командира Лермонтова.

О «ношении яств» вспоминает и Аким Шан-Гирей: «Школа была тогда на том месте у Синего моста, где теперь дворец ее высочества Марии Николаевны. Бабушка наняла квартиру в нескольких шагах от школы, на Мойке же, в доме Ланскова, и я почти каждый день ходил к Мишелю с контрабандой, то есть с разными холодными и страсбургскими паштетами, конфетами и прочим…»

Бабушкино баловство было хорошо известно товарищам Лермонтова, и, что любопытно, они не высмеивали ни «нежного Мишеля», ни чудаковатую старушку. А. Ф. Тиран, например, вспоминал об этом так:

«Выступаем мы, бывало; эскадрон выстроен; подъезжает карета старая, бренчащая, на тощих лошадях; из нее выглядывает старушка и крестит нас. «Лермонтов, Лермонтов! Бабушка!» Лермонтов подскачет, закатит ланцады две-три, испугает бабушку и довольный собою подъезжает к самой карете. Старушка со страху прячется, потом снова выглянет и перекрестит своего внука Мишу. Он любил свою бабушку, уважал ее — и мы никогда не оскорбляли его замечаниями про тощих лошадей. Замечательно, что никто не слышал от него ничего про его отца и мать. Стороной мы знали, что отец его был пьяница, спившийся с кругу, и игрок, а история матери — целый роман».

Итак, товарищи фантазировали насчет родителей Лермонтова, но над бабушкой никогда не смеялись; расспрашивать о матери и отце не решались. Л. М. Меринский говорит, что «в юнкерской школе Лермонтов был хорош со всеми товарищами, хотя некоторые из них не очень любили его за то, что он преследовал их своими остротами и насмешками». Что-то не слишком заметна «мимикрия» из «инстинкта самосохранения», на которой так настаивает Алла Марченко!

«Обычаи Школы требовали известного ухарства, — продолжает Висковатов. — Понятия о геройстве и правдивости были своеобразные и ложные… Считалось доблестным не выдавать товарища, который, наперед подломив тарелку, ставил на нее массу других, отчего вся груда с треском падала и разбивалась, как только служитель приподнимал ее со стола… Восхищались теми, кто быстро выказывал «закал», то есть неустрашимость при товарищеских предприятиях, обмане начальства, выкидывании разных «смелых штук»»…

В Школе славился своею силою юнкер Евграф Карачевский. Он гнул шомпола или вязал из них узлы, как из веревок… С этим Карачевским тягался Лермонтов, который обладал большою силою в руках. Однажды, когда оба они забавлялись пробою силы, в зал вошел директор Школы Шлиппенбах. Вспылив, он стал выговаривать обоим юнкерам:

— Ну, не стыдно ли вам так ребячиться! Дети, что ли, вы, чтобы шалить? Ступайте под арест!

Оба высидели сутки. Рассказывая затем товарищам этот выговор, полученный от начальства, Лермонтов с хохотом заметил: «Хороши дети, которые могут из железных шомполов вязать узлы!»

Меринский утверждает, что «между товарищами своими Лермонтов ничем не выделялся особенно от других». Он сохранил свою прежнюю привычку «приставать», которая была замечена еще в университете. Меринский, настроенный к Лермонтову очень дружески, тоже отмечает ее: «В Школе Лермонтов имел страсть приставать со своими острыми и часто даже злыми насмешками к тем из товарищей, с которыми он был более дружен. Разумеется, многие платили ему тем же, и это его очень забавляло…»

* * *

В эти годы Лермонтов «пишет мало, читает не более», как он жалуется в письме Лопухиной. Но так ли это?

Конечно, писать пришлось меньше — тайком от начальства, по вечерам, уединившись в одном из самых отдаленных классов.

В Школе создавались не только «юнкерские поэмы», но и новая редакция «Демона», «Хаджи Абрек»; вероятно, закончен начатый еще в Москве «Измаил-бей»; велась работа над романом «Вадим»…

Отдельно следует рассмотреть, хотя бы кратко, так называемые «юнкерские поэмы» — «Гошпиталь», «Петергофский праздник», «Уланша». Это эротические (чтобы не сказать «порнографические») стихотворные произведения в духе П. Скаррона и Ивана Баркова. Не исключено, что создавались они при участии его товарищей по Школе, где «царствовал дух какого-то разгула, кутежа», по словам Шан-Гирея. Помимо «грубого натурализма», в юнкерских поэмах встречаются точные зарисовки военной жизни; портреты товарищей Лермонтова — Барятинского, Поливанова, Шаховского и других — очерчены точно и сатирически. Автографы этих произведений не сохранились — они известны по копиям рукописного журнала «Школьная заря». Подлинник этого журнала вместе с карикатурами Лермонтова еще в 1879 году находился у князя B.C. Вяземского; в настоящее время местонахождение подлинника неизвестно. В собраниях сочинений Лермонтова «юнкерские поэмы» обычно не печатаются, а Лермонтовская энциклопедия даже не пересказывает их содержания.

«Школьная заря» была рукописным журналом, который выходил в 1834 году и пережил семь выпусков, после чего благополучно скончался. Изначально предполагалось, что журнал будет еженедельным. Желающие могли складывать свои статьи в особый ящик на столике возле кровати. По средам статьи вынимались, сшивались и затем прочитывались в собрании товарищей при общем хохоте.

А. Ф. Тиран вспоминал, что «главное участие» в «Заре» принимали двое: Лермонтов и Мартынов. Мартынов — Николай Соломонович — будущий убийца Лермонтова.

В своей «Исповеди», которую он принимался писать несколько раз, Мартынов рассказывает очень осторожно: «Я стал знать Лермонтова с юнкерской школы, куда мы поступили почти в одно время. Предыдущая его жизнь мне была вовсе не известна…» Далее Мартынов, немного противоречиво, утверждает, что юнкера понимали в 17 лет, что они уже «не дети», в то время как Лермонтов, «поступив в юнкерскую школу, оставался школяром в полном смысле этого слова».

«Как скоро наступало время ложиться спать, Лермонтов собирал товарищей в своей камере; один на другого садился верхом; сидящий кавалерист покрывал и себя, и лошадь свою простыней, а в руке каждый всадник держал по стакану воды; эту конницу Лермонтов называл «Нумидийским эскадроном». Выжидали время, когда обреченные жертвы заснут, по данному сигналу эскадрон трогался с места в глубокой тишине, окружал постель несчастного и внезапно сорвав с него одеяло каждый выливал на него свой стакан воды. Вслед за этим действием кавалерия трогалась с правой ноги в галоп обратно в свою камеру… Эта жестокость, — прибавлял Мартынов, — не имела даже никакого основательного повода… В следующую ночь несколько человек из нас уговорились блистательно отомстить за нападение. Для этого мы притворились все спящими, и когда ничего не знавшие об этом заговоре нумидийцы собрались в комплект в нашей комнате, мы разом вскочили с кроватей и бросились на них. Кавалеристы принуждены были соскочить со своих лошадей, причем от быстроты этого драгунского маневра и себя, и лошадей препорядочно облили водой, затем легкая кавалерия была изгнана со стыдом из нашей камеры».

В этом эпизоде что-то не слишком заметно, чтобы Лермонтов был одинок в своем «школярстве» — иначе где бы он набрал «нумидийцев»? Но главная цель Мартынова — объяснить обыкновение Лермонтова «доставать» окружающих, привычку, которая имела роковые последствия (Владимир Соловьев полагает, что привычка эта «демоническая», и уверенно, вслед за многими, становится на сторону убийцы поэта: «…услаждаться деланием зла есть уже черта нечеловеческая. Это демоническое сладострастие не оставляло Лермонтова до горького конца; ведь и последняя трагедия произошла оттого, что удовольствие Лермонтова терзать слабые создания встретило, вместо барышни, бравого майора Мартынова, как роковое орудие кары…»)

Но пока что Мартынову далеко — и до бравого майора, и до «рокового орудия кары». Лермонтов и Мартынов вместе работают над журналом…

«Новый Барков»

Сочинения Лермонтова «доставили ему славу нового Баркова»: «Произведения эти отличаются жаркою фантазией и подчас прекрасным стихом, но отталкивают цинизмом и грязью, в них заключающимися, — с сожалением констатирует Висковатов. — Юнкера, покидая Школу и поступая в гвардейские полки, разносили в списках эту литературу в холостые кружки «золотой молодежи» нашей столицы, и, таким образом, первая поэтическая слава Лермонтова была самая двусмысленная и сильно ему повредила. Когда затем стали появляться в печати его истинно-прекрасные произведения, то знавшие Лермонтова по печальной репутации эротического поэта негодовали, что этот гусарский корнет смел выходить на свет со своими творениями. Бывали случаи, что сестрам и женам запрещали говорить о том, что они читали произведения Лермонтова; это считалось компрометирующим… Первая репутация долго стояла помехою для оценки личности поэта в обществе, да и теперь еще продолжает давать себя чувствовать» (это писалось в 1880-е годы!).

По поводу одной «оды», в которой от Лермонтова достается части начальствующего персонала Школы, «известный наш библиограф NN» замечает: «Стихи зачастую довольно звучные, но содержание по своей скабрезности едва ли не превосходит произведения пресловутого Баркова. При виде этого рукописного журнала дивишься той мощи гения Лермонтова, который мог развернуться в нем даже еще в этом учебном заведении, среди обстановки крайне неблагоприятной…»

В «Уланше» — самой «скромной» из этих поэм — изображается переход конного эскадрона Юнкерской школы в Петергоф и ночной привал в деревне Ижоры. Главный герой — уланский юнкер «Лафа», посланный вперед квартерьером, а героиня — крестьянская девушка.

«Надо сказать, — объяснял Меринский, — что юнкерский эскадрон, в котором мы находились, был разделен на четыре отделения: два тяжелой кавалерии, то есть кирасирские, и два легкой — уланские и гусарские. Уланское отделение, в котором состоял и я, было самое шумное и самое шаловливое. Этих-то улан Лермонтов воспел, описав их ночлег в деревне Ижорке, близ Стрельны, при переходе их из Петербурга в Петергофский лагерь. Вот одна из окончательных строф — описание выступления после ночлега:

Заутро раннее светило

Взошло меж серых облаков,

И кровли спящие домов

Живым лучом позолотило.

Вдруг слышен крик: вставай, скорей!

И сбор пробили барабаны,

И полусонные уланы,

Зевая, сели на коней».

Все товарищи Лермонтова имели прозвища: князя Иосифа Шаховского за большой нос именовали Курком, Алексея Столыпина — лучшего друга Лермонтова и его родственника — Монго, самого Лермонтова — Маёшкой; Лафой называли Поливанова.

Тот же Поливанов, а также другие персонажи — князь Барятинский и Шубин — действуют в поэме «Гошпиталь»; «грязноватая поэма» «Петергофский праздник» изображает главным действующим лицом юнкера Бибикова.

Висковатов утверждает, что все эти сочинения сослужили Лермонтову дурную службу не только в плане репутации «нового Баркова»; на него всерьез обижались влиятельные люди. «Те из героев, упоминавшихся в них (поэмах), которым приходилось играть непохвальную, смешную или обидную роль, негодовали на Лермонтова. Негодование это росло вместе со славою поэта, и, таким образом, многие из его школьных товарищей обратились в злейших его врагов. Один из таковых — лицо, достигнувшее потом важного государственного положения, — приходил в негодование каждый раз, когда мы заговаривали с ним о Лермонтове. (Речь идет о князе Барятинском, «герое» «Гошпиталя».) Он называл его самым «безнравственным человеком» и «посредственным подражателем Байрона» и удивлялся, как можно им интересоваться для собирания материалов его биографии. Гораздо позднее, когда нам попались в руки школьные произведения нашего поэта, мы поняли причину такой злобы. Люди эти даже мешали ему в его служебной карьере, которую сами проходили успешно».

Маёшка

О прозвище Лермонтова Маё, Маёшка, говорили различно — общего мнения не осталось; все сходились на том, что так звали какого-то горбуна или карлика из какого-то романа.

Меринский говорил: «Лермонтов был небольшого роста, плотный, широкоплечий и немного сутуловатый. Зимою в большие морозы юнкера, уходя из Школы, надевали шинели в рукава, сверх мундиров и ментиков; в этой форме он действительно казался неуклюжим, что и сам сознавал, и однажды нарисовал себя в этой одежде в карикатуре. Впоследствии под именем Маёшки он описал себя в стихотворении «Монго»».

Аким Шан-Гирей тоже помнил, что «в школе он носил прозвание Маешки от m-r Mayeux, горбатого и остроумного героя давно забытого шутовского французского романа».

Е. П. Ростопчина вспоминает: «Он давал всем различные прозвища в насмешку; справедливость требовала, чтобы и он получил свое; к нам дошел из Парижа, откуда к нам приходит все, особый тип, с которым он имел много сходства, — горбатого Майё, и Лермонтову дали это прозвище вследствие его малого роста и большой головы, которые придавали ему некоторое фамильное сходство с этим уродцем».

Меринский утверждает, что Маё — «название одного из действующих лиц бывшего тогда в моде романа «Собор Парижской Богоматери». Маё этот изображен в романе уродом, горбатым».

В. П. Бурнашев записал другое объяснение — от Синицына: «Лермонтов немного кривоног благодаря удару, полученному им в манеже от раздразненной им лошади еще в первый год его нахождения в Школе, да к тому же и порядком, как вы могли заметить, сутуловат и неуклюж… Вы знаете, что французы, Бог знает почему, всех горбунов зовут «Мауеих» и что под названием «m-r Mayeux» есть один роман Рикера, вроде Поль де Кока; так вот «Майошка косолапый» уменьшительное французского Mayeux».

Если прозвище Маё находило себе хоть какие-то, пусть и запутанные, но в общем сходные объяснения, то другое прозвище, Монго, вообще практически не поддавалось истолкованию; это было нечто, понятное лишь очень узкому кругу и никогда за пределы этого круга по-настоящему не выходившее.

Алексей Аркадьевич Столыпин (1816–1858) приходился Лермонтову двоюродным дядей — он был сыном Аркадия Алексеевича и Веры Николаевны Столыпиных, внуком Н. С. Мордвинова. Дружба с этим человеком имела для Лермонтова очень большое значение; они вместе учились, вместе служили; вместе воевали в Чечне и вместе жили в Пятигорске. Столыпин стал секундантом Лермонтова в его последней дуэли. Подобно самому Лермонтову, Монго был весьма молчалив и сдержан в отношении фактов; что бы ни говорили о нем — а говорили много и далеко не всегда доброжелательно, — он не проронил ни слова. Единственный «знаковый» жест, который объяснял его отношение к Лермонтову, — Столыпин опубликовал свой перевод «Героя нашего времени» на французский.

Столыпин носит прозвище Монго со времен Школы — и до самого конца. Его так и называют «Алексей Монго Столыпин». Потому что Столыпиных много, а Монго — один-единственный.

Согласно одной из версий, это прозвище появилось так: увидев на столе у Столыпина французскую книгу «Путешествие Монгопарка», Лермонтов взял сокращенную версию этого имени. Другие говорят, что Монго — это кличка любимой столыпинской собаки, славной тем, что прибегала на смотр разыскивать хозяина и брехала на лошадь командира. Возможно, собаку назвали потом, когда хозяин уже был Монго.

* * *

Важными событиями в Школе были парады, экзамены и летние лагеря.

7 июня 1833 года по Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров отдан приказ: «Завтрашнего числа имеет быть публичный экзамен 1-м классам и в 91/2 часов утра, для чего всем юнкерам и подпрапорщикам быть одетыми в мундирах, кавалерии в рейтузах, а пехоте в белых летних панталонах…»

8 июня Лермонтов выдержал экзамен в первый (т. е. старший) класс.

«Я полагаю, что вы будете рады узнать, что я, пробыв в школе только два месяца, выдержал экзамен в первый класс и теперь один из первых… это все-таки внушает надежду на близкое освобождение, — писал он в письме Марии Лопухиной и тут же признается: — С тех пор, как я писал вам, со мной случилось столько странного, что я сам не знаю, каким путем пойду — путем порока или глупости. Правда, оба пути приводят к одной и той же цели. Знаю, что вы станете увещевать меня, постараетесь утешить — это было бы излишним! Я счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице! Вас коробит от этих выражений! но увы! скажи, с кем ты водишься, — ия скажу, кто ты!»

В другом переводе (это письмо, как и остальные, обращенные к женщинам, написано по-французски) вместо слова «глупость» употреблено слово «пошлость» — в смысле, очевидно, «банальность».

В середине июня Школа готовится выступить в лагерь. 18 июня юнкера получают последний отпуск из Школы перед выходом в летние лагеря. В приказе по Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров подробнейше «обсказаны» все подробности грядущего похода:

«Завтрашнего числа все военно-учебные заведения имеют выступить в лагерь; отряд собирается на Измайловском парадном месте, куда прибыть непременно к шести часам пополудни — одетым быть в шинелях, летних брюках и полной походной амуниции, а кавалерии в рейтузах; всем выступить из школы в 51/2 часов.

Если эскадронный командир ротмистр Стунеев по болезни своей не в силах будет выехать во фронт, в таком случае командовать эскадроном ротмистру Осоргину, — во фронте при эскадроне быть гг. офицерам, штабс-ротмистру Эндоурову, поручику Бреверну, а при взводе подпрапорщикам штабс-капитанам Романусу и Лишину.

Всему обозу как с офицерскими вещами, так и с другими тягостями отправиться непременно в 3 часа пополудни; всех излишних нижних чинов отправить при сих повозках.

Весь сказанный обоз, офицерские денщики и прислужники поручаются штабс-капитану Шилину, коему вместе с ними следовать до Стрельны во время перехода, чтобы все были при своих повозках, никому не позволять заходить в питейные дома.

Юнкера и подпрапорщики, не вошедшие в расчет фронта, должны быть совершенно готовыми в учебном зале в 5 часов пополудни, откуда, под командою штабс-капитана бар. Седеркрейца, выступать через Нарвскую заставу до Красного кабачка, где и дожидать прибытия отряда; подпрапорщикам быть одетыми в походной форме без ранцев.

Для занятия мест от эскадрона и роты послать по 2 унтер-офицера или ефрейтора, коим на Измайловском парадном месте быть в 51/2 часов; при сих унтер-офицерах быть на сказанном месте адъютанту школы г. поручику Шипову».

Свою жизнь в летнем лагере Лермонтов подробно описывает в письме Марии Лопухиной от 4 августа:

«Я не подавал о себе вестей с тех пор, как мы отправились в лагерь, да и действительно мне бы это не удалось при всем моем желании; вообразите себе палатку в 3 аршина в длину и ширину и в 21/2 аршина в вышину, в которой живет три человека со всем снаряжением, со всеми доспехами, как: сабли, карабины, кивера и проч., и проч. Погода была отвратительная, из-за бесконечного дождя мы бывало по два дня сряду не могли просушить свое платье. Тем не менее эта жизнь мне до некоторой степени нравилась; вы знаете, милый друг, что у меня всегда было пристрастие к дождю и грязи, и теперь, по милости Божьей, я насладился этим вдоволь.

Мы вернулись домой, и скоро начинаются наши занятия. Единственно, что придает мне сил, — это мысль, что через год я офицер. И тогда, тогда… Боже мой! если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести!.. О, это будет чудесно: во-первых, причуды, шалости всякого рода и поэзия, купающаяся в шампанском… мне нужны чувственные наслаждения, ощутимое счастье, счастье, которое покупают за деньги, счастье, которое носят в кармане как табакерку, счастье, которое обманывает только мои чувства, оставляя душу в покое и бездействии…»

О счастье, которое легко покупается за деньги и не затрагивает душу, он писал еще раньше, в «Странном человеке», — но именно такого «счастья» Лермонтову всегда будет недостаточно. Пока что он участвует наравне со всеми в лагерной жизни, которая, вопреки письму, состояла не только из «грязи и дождя».

Детали лагерного быта сохранились в альбоме Поливанова, среди рисунков — «Экзамен по уставам», «Юнкера ловят крысу в дортуаре», «Гауптвахта в здании училища», «Николай I на маневрах кавалерии»…

2 июля, согласно приказу, «после обеда дозволяется гг. воспитанников уволить на гулянье в петергофские сады и в Александрию не иначе, как командами при офицерах, для чего от всех частей оных нарядить офицеров, и команды сии могут составлять в большем числе, нежели на вчерашнем гулянье; если кто из воспитанников уволен будет на квартиру к родителям и родственникам, таковой, имея при себе отпускной билет, может гулять с родственниками, соблюдая везде свойственное благородному юноше приличие, опрятность и форму. Одетым быть гг. воспитывающимся в мундирах, в белых летних брюках, в лагерных киверах и портупеях, а гг. офицерам всем вообще в течение сегодняшнего дня быть в мундирах, в зеленых брюках, шарфах и лагерных киверах».

Описание этого памятного гулянья в Петергофе дано Лермонтовым в поэме «Петергофский праздник»:

Кипит веселый Петергоф,

Толпа по улицам пестреет.

Печальный лагерь юнкеров

Приметно тихнет и пустеет.

Туман ложится по холмам,

Окрестность сумраком одета —

И вот к далеким небесам,

Как долгохвостая комета,

Летит сигнальная ракета.

Волшебно озарился сад,

Затейливо, разнообразно;

Толпа валит вперед, назад,

Толкается, зевает праздно.

Узоры радужных огней,

Дворец, жемчужные фонтаны,

Жандармы, белые султаны,

Корсеты дам, гербы ливрей,

Колеты кирасир мучные,

Лядунки, ментики златые,

Купчих парчевые платки,

Кинжалы, сабли, алебарды,

С гнилыми фруктами лотки,

Старухи, франты, казаки,

Глупцов чиновных бакенбарды,

Венгерки мелких штукарей…

Толпы приезжих иноземцев,

Татар, черкесов и армян,

Французов тощих, толстых немцев

И долговязых англичан —

В одну картину все сливалось

В аллеях тесных и густых

И сверху ярко освещалось

Огнями склянок расписных.

Владимир Соловьев, который всерьез считает Лермонтова предтечей «ницшеанцев», о ранних (непристойных) творениях поэта высказывается крайне резко. Сравнивая скабрезные произведения Пушкина с «порнографической музой» Лермонтова, Соловьев утверждает: «Пушкина в этом случае вдохновлял какой-то игривый бесенок, какой-то шутник-гном, тогда как пером Лермонтова водил настоящий демон нечистоты». Чем «игривый бесенок» лучше «настоящего демона», Соловьев не проясняет; а ведь зло такого рода не имеет столь определенной количественной характеристики и не может быть измерено литрами и килограммами. Лучше ли синий черт желтого черта? Мы имеем дело с простым фактом: в юнкерской школе Лермонтов писал рифмованные непристойности. Утверждать вслед за Соловьевым, что «демон нечистоты» «слишком рано и слишком беспрепятственно овладел… душою несчастного поэта и слишком много следов оставил в его произведениях», было бы излишним и неумным морализаторством: этих следов совсем не так много, и большинство из них, как представляется, было вызвано обычным желанием «посмотреть, как далеко можно зайти слишком далеко». Что до «литературоведческих выводов» Соловьева о том, что «главное — характер этих писаний производит какое-то удручающее впечатление полным отсутствием той легкой игривости и грации, какими отличаются, например, подлинные произведения Пушкина в этой области», то оно, мягко говоря, преувеличено. (Заметим, что несколько раз Соловьев прибегает к эпитету «какой-то», «какое-то» — обычно это признак беспомощности в подборе определения; в устной речи моделируется мычанием и шевелением в воздухе пальцев.) Соловьев ханжески утверждает, что не может (из цензурных соображений) подтвердить свое суждение цитатами и потому поясняет его сравнением. «Игривая» муза Пушкина — это ласточка, черкнувшая крылом по поверхности лужи; «порнографическая» муза Лермонтова — «лягушка, прочно засевшая в тине».

Припечатал, конечно, знатно, да только это неправда: непристойные вирши Лермонтова так же легки, живописны и полны бесценных деталек, наблюдений из реальной жизни, как и его признанные творения, и если сравнивать приведенный Меринским отрывок из «Уланши» со стихотворением «Валерик», то в глаза бросится очевидное сходство: военный быт, без труда заключенный в умелую строфу.

Бабушка и юнкера

Елизавета Алексеевна Арсеньева провела это лето на даче в Петергофе, желая ежедневно видеться с внуком. А. М. Меринский вспоминал ее с благодарностью: «Все юнкера, его товарищи, знали ее, все ее уважали и любили. Во всех она принимала участие, и многие из нас часто бывали обязаны ее ловкому ходатайству перед строгим начальством. Живя каждое лето в Петергофе близ кадетского лагеря, в котором в это время стояли юнкера, она особенно бывала в страхе за своего внука, когда эскадрон наш отправлялся на конные учения. Мы должны были проходить мимо ее дачи и всегда видели, как почтенная старушка, стоя у окна, издали крестила своего внука и продолжала крестить всех нас, пока длинною вереницей не пройдет перед ее домом весь эскадрон и не скроется из виду».

В конце августа юнкера возвращаются в Петербург и возобновляются занятия.

«Завтрашнего числа (т. е. 18 августа) по случаю праздника открытия школы имеет быть благодарственное молебствие в 8 час. утра. Юнкерам быть одетым в колетах и рейтузах, а подпрапорщикам в мундирах и белых панталонах, и всем в фуражках, гг. офицерам всем находиться при молебне, одетым быть: конным в зеленых мундирах, шарфах и шляпах и пешим в мундирах, в зеленых панталонах и киверах», — гласит приказ.

Царю небесный!

Спаси меня

От куртки тесной,

Как от огня.

От маршировки

Меня избавь,

В парадировки

Меня не ставь.

Пускай в манеже

Алехин глас

Как можно реже

Тревожит нас.

Еще моленье

Прошу принять —

В то воскресенье

Дай разрешенье

Мне опоздать.

Я, царь всевышний,

Хорош уж тем,

Что просьбой лишней

Не надоем.

Так в полушутливом стихотворении «Юнкерская молитва» описывает Лермонтов свое житье-бытье в Школе.

Только один раз он обмолвился в письме о своем отношении к этому заведению, когда назвал годы, проведенные здесь, «страшными».

«Я был в Царском Селе, когда приехал Алексис, — писал он в декабре 1834 года другу, Марии Лопухиной, сестре Алексея. — Узнав о том, я едва не сошел с ума от радости; я поймал себя на том, что разговаривал сам с собою, смеялся, потирал руки; вмиг возвратился я к прошедшим радостям, двух ужасных лет как не бывало наконец…»

Считается, что только в этом письме да в «Юнкерской молитве» Лермонтов высказал какие-то подлинные свои чувства к Школе; все остальное — поэмы, карикатуры, выходки и проделки, «я счастливее, чем когда-либо» — все это было если не притворством, то защитой от неблагоприятной внешней среды («мимикрией»)… Но, зная Лермонтова вообще, можно предположить и иное: «страшно» время, проведенное не столько конкретно в Школе, сколько в Петербурге вообще; вспомним, например, бессонницу, мучившую Лермонтова в первые петербургские месяцы. Приезд Алексея Лопухина заново оживил в нем ностальгию — Лермонтов никогда не переставал тосковать по Москве и по тому уютному мирку, густо населенному кузинами, который она собой для него представляла.

* * *

Начало 1834 года ознаменовалось премьерой оперы Д. Обера «Фенелла» в Александринском театре. Четвертое представление, упомянутое в «Княгине Лиговской», было 24 января, но Лермонтов на нем присутствовать не мог, так как находился в Школе гвардейских подпрапорщиков. Зато на этом представлении был «первый Печорин», которого Лермонтов явно списывал с себя.

Учебный год длится; в начале лета — экзамен; в конце июня — опять летние лагеря в Петергофе. Поливанов рисует в альбоме акварелью бытовую сцену в юнкерской палатке, среди юнкеров — Лермонтов, Хомутов, Шаховской, Поливанов, Мартынов и др., другой рисунок изображает Лермонтова в палатке лагеря, третий — артиллерийский отряд на учении, дозор юнкеров в ночь с 27 июля 1834 года под Ораниенбаумом; атаку юнкеров 28 июля 1834 года под Ораниенбаумом…

В августе — возвращение в Петербург, где Лермонтова ждет письмо. Александра Михайловна Верещагина предполагает, что Лермонтов уже произведен в офицеры, поздравляет его и спрашивает о его литературных занятиях, рисовании и музыке.

«Вы офицер, примите мои поздравления. Это для меня большая радость, тем более что она была неожиданна. Потому что (я это говорю вам одному) я скорее ожидала встретить вас солдатом».

На самом деле производство Лермонтова задержалось до конца ноября 1834 года, так что поздравление было преждевременным.

Загрузка...