В конце февраля 1838 года Лермонтов приезжает в полк, где он поселился на одной квартире с Н. А. Краснокутским в так называемом «доме сумасшедших» (для холостых офицеров). В Новгороде ему не живется, он то и дело берет короткие отпуски и ездит в Петербург. В полку Лермонтов, по обыкновению, куролесил и «не оставил по себе того неприятного впечатления, каким полны отзывы многих сталкивавшихся с ним лиц» — с сослуживцами Лермонтов был язвителен, весел, шумен, подчас неуправляем, но, в общем, оставался «славным малым». По большей части Лермонтов в Гродненском полку играл в карты и писал «виды».
А. И. Арнольди рассказывает свою первую встречу с новичком: «Придя однажды к обеденному времени к Безобразовым, я застал у них офицера нашего полка, мне незнакомого, которого Владимир Безобразов назвал мне Михаилом Юрьевичем Лермонтовым. Вскоре мы сели за скромную трапезу нашу, и Лермонтов очень игриво шутил и очень понравился нам своим обхождением. После обеда мы обыкновенно сели играть в банк, но вместо тех 50 или 100 рублей, которые закладывались кем-либо из нас, Лермонтов предложил заложить тысячу и выложил их на стол. Я не играл и куда-то выходил. Возвратившись же, застал обоих братьев Безобразовых в большом проигрыше и сильно негодующих на свое несчастье. Пропустив несколько талий, я удачно подсказал Владимиру Безобразову несколько карт и он с моего прихода стал отыгрываться, как вдруг Лермонтов предложил мне самому попытаться счастья; мне показалось, что предложение это было сделано с такою иронией и досадою, что я в тот же миг решил пожертвовать несколькими десятками и даже сотнями рублей для удовлетворения своего самолюбия перед зазнавшимся пришельцем, бывшим лейб-гусаром… Судьбе угодно было в этот раз поддержать меня, и помню, что на одном короле бубен, не отгибаясь и поставя кушем полуимпериал, я дал Безобразовым отыграться, а на свою долю выиграл 800 с чем-то рублей; единственный случай, что я остался в выигрыше во всю мою жизнь…»
Арнольди быстро сошелся с «зазнавшимся пришельцем»: они жили в двух смежных больших комнатах, разделенных общей передней. «В свободное от службы время, а его было много, Лермонтов очень хорошо писал масляными красками по воспоминанию разные кавказские виды»…
Скоро Лермонтов уже «задушевный приятель», участник кутежей и «шалостей». Арнольди помнит его «в дыму табачном, при хлопаньи пробок, на проводах М. И. Цейдлера, отъезжавшего на Кавказ в экспедицию», которому Лермонтов посвятил экспромт:
Русский немец белокурый
Едет в дальную страну,
Где косматые гяуры
Вновь затеяли войну.
Едет он, томим печалью,
На могучий пир войны;
Но иной, не бранной сталью
Мысли юноши полны.
Слова о «не бранной стали» — намек на влюбленность «бедного Цейдлера» в г-жу С. Н. Стааль фон Гольштейн, жену полковника.
Цейдлер вспоминает об этом эпизоде очень тепло: «Меня усадили, как виновника прощальной пирушки, на почетное место, не теряя времени начался ужин, чрезвычайно оживленный. Веселому расположению духа много способствовало то обстоятельство, что товарищ мой и задушевный приятель Михаил Юрьевич Лермонтов, входя в гостиную, устроенную на станции, скомандовал содержателю ее… немедленно вставить во все свободные подсвечники и пустые бутылки свечи и осветить, таким образом, без исключения все окна. Распоряжение Лермонтова встречено было сочувственно, и все в нем приняли участие; ставлялись и зажигались свечи; смех, суета сразу расположили к веселью… Во время ужина тосты и пожелания сопровождались спичами и экспромтами…»
Лермонтов вообще любил праздники. Спустя несколько лет мы увидим, как он так же суетливо и изобретательно устраивает праздник на Кавказе.
Буквально за несколько месяцев Лермонтов успел устроиться в новом полку и почувствовать себя там как рыба в воде. Да, Лермонтов — добрый малый, славный товарищ. Но нет пророка в своем отечестве — сослуживцы не видят в нем поэта. Тот же Арнольди говорил: «Между нами — я не понимаю, что о Лермонтове так много говорят; в сущности, он был препустой малый, плохой офицер и поэт неважный. В то время мы все писали такие стихи. Я жил с Лермонтовым в одной квартире, я видел не раз, как он писал. Сидит, сидит, изгрызет множество перьев, наломает карандашей и напишет несколько строк. Ну разве это поэт?»
В самом деле! Маёшка — не поэт…
Тем временем добрая бабушка продолжала печалиться о судьбе внука и усиленно хлопотала через графа Бенкендорфа о переводе Лермонтова на прежнее место — в Царское Село.
Бенкендорф проникся просьбой почтенной старушки и написал великому князю Михаилу Павловичу: «…вдова гвардии поручика Арсеньева, огорченная невозможностью беспрерывно видеть его (внука), ибо по старости своей она уже не в состоянии переехать в Новгород, осмеливается всеподданнейше повергнуть к стопам Его Императорского Величества просьбу свою о всемилостивейшем переводе внука ее в лейб-гвардии Гусарский полк, дабы она могла в глубокой старости (ей уже восемьдесят лет) спокойно наслаждаться небольшим остатком жизни и внушать своему внуку правила чистой нравственности и преданность к монарху за оказанное уже ему благодеяние.
Принимая живейшее участие в просьбе этой доброй и почтенной старушки и душевно желая содействовать к доставлению ей в престарелых летах сего великого утешения и счастья видеть при себе единственного внука своего, я имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство в особенное, личное мое одолжение испросить у Государя Императора к празднику Св. Пасхи всемилостивейшее, совершенное прощение корнету Лермонтову…»
Бабушка Арсеньева, как всегда, молодец! В 1838 году ей 65 лет. Возраст, конечно, солидный, немалый, особенно по тем временам, но отнюдь не престарелый и уж всяко не 80. В очередной раз пригодилась прибавка лет, которой Елизав£[са Алексеевна щеголяла не одно десятилетие.
Ходатайство Бенкендорфа быстро пошла по инстанциям. Расположенный к молодому офицеру великий князь дал согласие, и уже 9 апреля 1838 года Лермонтов переводится в лейб-гвардии Гусарский полк. Он прощен. У него хорошие связи, начальство его отличает. Что впереди? Только одно: успешное продвижение по службе.
Лермонтов скучает. Марии Лопухиной он пишет (не без милого гусарского кокетства): «Надо вам сказать, что я самый несчастный человек, и вы поверите мне, когда узнаете, что я каждый день езжу на балы; я пустился в большой свет; в течение месяца на меня была мода, меня буквально разрывали. Это, по крайней мере, откровенно. Весь этот свет, который я оскорблял в своих стихах, старается осыпать меня лестью; самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихи и хвастаются ими, как величайшей победой. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ — отказали. Не хотят даже, чтобы меня убили. Может быть, эти жалобы покажутся вам, милый друг, неискренними; может быть, вам покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняясь по гостиным, когда я там не нахожу ничего интересного? Ну так я открою вам свои побуждения: вы знаете, что мой самый большой недостаток — это тщеславие и самолюбие; было время, когда я в качестве новичка искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократических салонов были для меня закрыты; а теперь в это же самое общество я вхожу уже не как проситель, а как человек, добившийся своих прав; я возбуждаю любопытство, меня домогаются, меня всюду приглашают, а я и виду не подаю, что этого желаю; дамы, которые обязательно хотят иметь из ряду выдающийся салон, желают, чтобы я бывал у них, потому что я тоже лев, да, я ваш Мишель, добрый малый, у которого вы никогда не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может вскружить голову. К счастью, моя природная лень берет верх — и мало-помалу я начинаю находить все это крайне несносным. Но этот новый опыт принес мне пользу, потому что дал мне в руки оружие против общества, и, если когда-либо оно будет преследовать меня своей клеветой (а это случится), у меня будут по крайней мере средства мщения; несомненно нигде нет столько подлостей и смешного…»
Князь Васильчиков — которого исследовательница жизни и творчества Лермонтова Эмма Герштейн считала «тайным врагом» поэта и который, возможно, таковым и являлся по крайней мере какое-то время, — в 1875 году опубликовал несколько слов в оправдание Лермонтова. В повести «Две маски» Маркевича, которая тогда вышла, Лермонтов назван «представителем тогдашнего поколения гвардейской молодежи». Князь был возмущен этим определением. «Может быть, что в тех видах, в коих редактируется этот журнал, — имеется в виду «Русский вестник», в котором появилась повесть «Две маски», — требуется именно представить Лермонтова и Пушкина типами великосветского общества, чтоб облагородить описание этого общества и внушить молодому поколению, не знавшему Лермонтова, такое понятие, что гвардейские офицеры и камер-юнкеры тридцатых годов были все более или менее похожи на наших двух великих поэтов по своему высокому образованию и образу мыслей. Но это не только неверно, но и совершенно противоположно правде…»
Насколько это «противоположно правде» — судить трудно; Лермонтов все же изображал из себя светского льва и с удовольствием скучал по гостиным. И тот же Васильчиков пишет о нем так: «Лермонтов не принадлежал к числу разочарованных, озлобленных поэтов, бичующих слабости и пороки людские из зависти, что не могут насладиться запретным плодом; он был вполне человек своего века, герой своего времени… Но, живя этой жизнью, к коей все мы, юноши тридцатых годов, были обречены, вращаясь в среде великосветского общества, придавленного и кассированного после катастрофы 14 декабря, он глубоко и горько сознавал его ничтожество и выражал это чувство не только в стихах «Печально я гляжу на наше поколенье», но и в ежедневных, светских и товарищеских своих сношениях. От этого он был вообще нелюбим в кругу своих знакомых в гвардии и в петербургских салонах; при дворе его считали вредным, неблагонамеренным и притом, по фрунту, дурным офицером [вспомним: «плохой фронтовик», «плохой офицер» — это было всегда]; и когда его убили, то одна высокопоставленная особа изволила выразиться, что «туда ему и дорога». Все петербургское великосветское общество, махнув рукой, повторило это надгробное слово над храбрым офицером и великим поэтом».
В 1838 году Лермонтов, однако, еще увлечен новой для себя ролью «светского льва». Алексею Лопухину он пишет: «Я похож на человека, который хотел отведать от всех блюд разом, сытым не наелся, а получил индижестию (несварение желудка), которая вдобавок, к несчастью, разрешается стихами».
Сатин, добрый знакомец Лермонтова со времен Кавказа, встречается с ним и в столице. «Лермонтов приходил ко мне почти ежедневно после обеда отдохнуть и поболтать. Он не любил говорить о своих литературных занятиях, не любил даже читать своих стихов, но зато охотно рассказывал о своих светских похождениях, сам первый подсмеиваясь над своими любвями и волокитствами».
Да, Лермонтов в то время весьма увлечен новизной увиденного и переживаемого. Недаром «Княгиня Лиговская» писалась с таким вкусом и с таким удовольствием: сколько наблюдений за жизнью света и особенно — за жизнью светских женщин! «…волшебные маленькие ножки и чудно узкие башмаки, беломраморные плечи и лучшие французские белилы, звучные фразы, заимствованные из модного романа, бриллианты, взятые напрокат из лавки… — я не знаю, но в моих понятиях женщина на бале составляет с своим нарядом нечто целое, нераздельное, особенное; женщина на бале совсем не то, что женщина в своем кабинете; судить о душе и уме женщины, протанцевав с нею мазурку, все равно что судить о мнении журналиста, прочитав одну его статью».
В «Лиговской» замечателен тон рассуждения о женщинах: это тон участника экспедиции, который делится всем, что увидел и пережил в джунглях, среди экзотических и опасных зверей.
30 апреля в «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду» за подписью «-въ» была напечатана «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова».
Любимый советским литературоведением Белинский интересную «штуку» сказал об этом произведении — равно и о других произведениях такого рода. В восьмой статье сборника «Сочинения Александра Пушкина» «неистовый Виссарион» рассуждает о фольклорности в русской поэзии. Он разбирает балладу Пушкина «Жених» (1825): «Эта баллада и со стороны формы и со стороны содержания насквозь проникнута русским духом…»
Белинский выписывает из нее большой фрагмент; ограничимся фрагментом поменьше:
Наутро сваха к ним на двор
Нежданная приходит.
Наташу хвалит, разговор
С отцом ее заводит:
«У вас товар, у нас купец,
Собою парень молодец,
И статный и проворный,
Не вздорный, не зазорный»…
«И такова вся эта баллада, от первого до последнего слова! — продолжает Белинский. — В народных русских песнях вместе взятых не больше русской народности, сколько заключено ее в этой балладе. Но не в таких произведения должно видеть образцы проникнутых национальным духом поэтических созданий»… Ого, неожиданный оборот! Стало быть, и «Онегин» с его персонажами из высшего класса, и еще более страшно далекий от народа «Герой нашего времени»… Но дадим слово самому Виссариону Григорьевичу — что он мыслит о сочинениях наших выдающихся поэтов, написанных в «народном стиле»?
«Мир, так верно и ярко изображенный в ней (балладе «Жених»), слишком доступен для всякого таланта уже по слишком резкой его особенности. Сверх того, он так тесен, мелок и немногосложен, что истинный талант не долго будет воспроизводить его, если не захочет, чтоб его произведения были односторонни, однообразны, скучны и, наконец, пошлы, несмотря на все их достоинства. Вот почему человек с талантом делает обыкновенно не более одной или, много, двух попыток в таком роде… Лермонтова «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова», не превосходя пушкинского «Жениха» со стороны формы, слишком много превосходит его со стороны содержания. Это — поэма, в сравнении с которою ничтожны все богатырские народно-русские поэмы, собранные Киршею Даниловым. И между тем «Песня» Лермонтова была не более как опыт таланта, проба пера, и очевидно, что Лермонтов никогда ничего больше не написал бы в этом роде. В этой песне Лермонтов взял все, что только мог ему представить сборник Дирши Данилова, и новая попытка в этом роде была бы по необходимости повторением одного и того же — старые погудки на новый лад. Чувства и страсти людей этого мира так однообразны и несложны, что все это легко исчерпывается до дна одним произведением сильного таланта. Разнообразие страстей, тонкие до бесконечности оттенки чувств, бесчисленно многосложные отношения людей, общественные и частные, — вот где богатая почва для цветов поэзии, и эту почву может приготовить только сильно развивающаяся или развившаяся цивилизация…»
Белинский пристрастен к Лермонтову не только как земляк; он вообще «жаден» до любого таланта и готов в своих статьях восхищаться каждым бриллиантом поэзии и прозы, какие только появляются в русской словесности. О «Купце Калашникове» он высказывается совершенно ясно: одного раза достаточно.
Что ж, Лермонтов действительно больше к «гуслям» не возвращался. Что вовсе не сделало нашего великого поэта менее русским и менее народным. Для того чтобы быть русским, не обязательно рядиться в тулуп и говорить на «о». Гораздо лучше оставаться самим собой.
14 мая 1838 года Лермонтов прибыл к месту службы — в лейб-гвардии Гусарский полк, расквартированный в Софии под Царским Селом. Раевскому он пишет:
«Я здесь по-прежнему скучаю; как быть? Покойная жизнь для меня хуже. Я говорю покойная, потому что ученье и маневры производят только усталость. Писать не пишу, печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно».
Вскоре у Лермонтова опять появились дела в Петербурге. 13 июня туда прибыла Елизавета Аркадьевна Верещагина, мать Сашеньки (теперь уже баронессы Хюгель). Лермонтов вместе с бабушкой нанес ей визит. По отзыву Елизаветы Аркадьевны, Мишель изменился к лучшему: «Он стал тише, гораздо солиднее». А еще через несколько дней проездом в Гапсаль (Хаапсалу) в Петербурге остановилась Варвара Александровна Бахметева с мужем. Приехала Варенька!
Елизавета Аркадьевна сообщала дочери Александре Михайловне Хюгель (Верещагиной): «Варинька и Николай Федорович были у нас в Петербурге. Поехала купаться в Апсаль близ Ревеля. Очень худа, слаба. Ребенок, что родила, умер на третий день».
О встрече с Варварой Александровной вспоминал А. П. Шан-Гирей, но ошибочно датировал ее не июнем, а весной 1838 года: «Весной 1838 года приехала в Петербург с мужем В. А., проездом за границу. Лермонтов был в Царском, я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки; только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде. «Ну, как вы здесь живете? — Почему же это вы? — Потому что я спрашиваю про двоих. — Живем, как Бог послал, а думаем и чувствуем, как в старину. Впрочем, другой ответ будет из Царского через два часа». Это была наша последняя встреча; ни ему, ни мне не суждено было ее больше видеть…»
Лермонтов становился все более и более известным. Им начали интересоваться интеллектуальные сливки общества. Вообще Лермонтов, который (по отзыву Авдотьи Панаевой-Головачевой) «нисколько не походил на тех литераторов, с которыми я познакомилась», не входил в литературные кружки и объединения. Он всегда держался особняком и практически ни с кем не сближался. С некоторыми лицами, «соприкасавшимися с литературой», он более-менее поддерживал постоянные дружеские отношения, прежде всего с A.A. Краевским, Вл. Ф. Одоевским, А. Н. Муравьевым (религиозным писателем и поэтом, автором «Русской Фиваиды на Севере», пьесы о крестоносцах в Иерусалиме и т. п.; он слыл «реакционером»). Лишь «отчасти» Лермонтов знаком был с Жуковским, князем Вяземским, графом Соллогубом, а с большинством встречался в салонах образованных женщин высшего общества — Карамзиных, графини Ростопчиной (известной писательницы), А. О. Смирновой-Россет, которая особенно была расположена к поэту.
В Смирнову он не был влюблен даже, кажется, за ней совершенно не ухаживал. Стихотворение, обращенное к ней, совершенно искреннее. В нем отсутствуют обычные для любовной лирики Лермонтова темы — женщины-ангела, женщины-ложного ангела, мужчины, томимого желаниями, сразу и низменными и возвышенными; ангел-женщина вызывает к жизни возвышенные, а злая женщина пробуждает в нем демона… Здесь совсем другая интонация, и вдруг представляется Жорж Печорин — «первый Печорин» — с его неловкостью в свете.
В простосердечии невежды
Короче знать я вас желал,
Но эти сладкие надежды
Теперь я вовсе потерял.
Без вас — хочу сказать вам много,
При вас — я слушать вас хочу;
Но молча вы глядите строго,
И я, в смущении, молчу!
Что делать? — речью безыскусной
Ваш ум занять мне не дано…
Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно.
Александра Осиповна сама рассказывает об обстоятельствах появления этого стихотворения: «Софи Карамзина мне раз сказала, что Лермонтов был обижен тем, что я ничего ему не сказала об его стихах. Альбом всегда лежал на маленьком столике в моем салоне.
Он пришел как-то утром, не застал меня, поднялся наверх, открыл альбом и написал эти стихи».
Стихотворение было опубликовано в октябрьском номере «Отечественных записок» за 1840 год.
В автобиографических записках («Баденский роман») Александра Осиповна так отзывается о Лермонтове:
«Он гусарский офицер, выражение его лица очень грустное, а вместе с этим он ведет рассеянную жизнь. У него религиозная струна очень поразительна. Есть его стихи «Ветка Палестины», которых я не знаю, но вот его другие стихи, тоже религиозного содержания, под названием «Ангел»:
По небу полуночи Ангел летел
И тихую песню он пел.
Он пел о блаженстве духов
Под кущею райских садов,
О Боге великом он пел,
И песнь его непритворна была.
Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез.
И долго томилась она,
Желанием чудным полна,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли».
Смирнова сравнивает религиозность Пушкина с религиозностью Лермонтова: «У Пушкина тоже есть глубокое религиозное чувство, но оно высказывается иначе и как будто вскользь. У Лермонтова есть еще другие стихи:
В минуту жизни трудную,
Стеснится ль в сердце грусть,
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть.
Есть сила благодатная
В созвучьи слов святых
С души как бремя скатится
И верится, и плачется
И так душе легко, легко».
Приводим здесь стихи Лермонтова в «вариациях» Смирновой: именно так они ей запомнились, и именно так она их цитировала. В цитации Смирновой есть большие неточности и пропущенные строки.
Но главное остается: Лермонтов — гусар, у него грустное лицо, он пишет религиозные стихи и ведет рассеянную знь. Таким видят его умницы и красавицы высшего света.
Наконец Екатерина Андреевна Карамзина, вдова великого историка Николая Михайловича Карамзина, просила кого-то из многочисленных общих знакомых представить ей Лермонтова, и он впервые посетил Карамзиных на даче в Царском Селе. Поэт сразу произвел благоприятное впечатление на всех членов семьи и стал здесь «своим человеком». В конце августа Софья Николаевна Карамзина (дочь Николая Михайловича) затеяла домашний спектакль из двух водевилей и конно-спортивную игру «Карусель». В водевиле Скриба и Мазера «Карантин» Лермонтов должен был исполнять роль негоцианта Джоната; во втором водевиле (название которого не установлено) Лермонтову поручили роль ревнивого мужа Дюпона. До середины сентября Лермонтов репетировал спектакль и «Карусель» в манеже с Лизой Карамзиной. «Он очень славный, — так отзывается о Лермонтове Софья Николаевна Карамзина, — двойник Хомякова по лицу и разговору».
Вот неожиданность: Лермонтов — и Хомяков! Но и М. Н. Муравьев говорит о сходстве между ними — по внешности, манере держаться и разговаривать.
Интересно отзывается «общее мнение» о сходстве Лермонтова с Хомяковым в письмах Белинского. 28 июня 1841 года Белинский пишет П. Н. Кудрявцеву: «Какую дрянь написал Лермонтов о Наполеоне и французах — жаль думать, что это Лермонтов, а не Хомяков…»
«Дрянь о Наполеоне и французах» — это стихотворение «Последнее новоселье», написанное после перенесения праха Наполеона с острова Святой Елены в Париж (15 декабря 1840 года).
Меж тем, как Франция, среди рукоплесканий
И кликов радостных, встречает хладный прах
Погибшего давно среди немых страданий
В изгнанье мрачном и в цепях;
Меж тем, как мир услужливой хвалою
Венчает позднего раскаянья порыв
И вздорная толпа, довольная собою,
Гордится, прошлое забыв, —
Негодованию и чувству дав свободу,
Поняв тщеславие сих праздничных забот,
Мне хочется сказать великому народу:
Ты жалкий и пустой народ!
У Лермонтова — одна из его обычных тем: один — и все, единственный — и многие (в какой-то мере та же, что и в «Смерти Поэта»).
Однако здесь интересно сближение Лермонтова и Хомякова. Белинский знает об этом — и ему хочется, чтобы «дрянь» написал тот, кто менее достоин этого сближения.
Алексей Степанович Хомяков — русский философ, поэт и публицист, один из вождей славянофильства. Предполагают, в частности, что заключительный фрагмент лермонтовского «Умирающего гладиатора» (1836) соотносится со стихотворением Хомякова «Мечта» (1835).
Финал «Умирающего гладиатора» — переход от частной сцены из жизни неудачливого бойца на арене к обобщающим раздумьям о «закате Европы»:
Не так ли ты, о европейский мир,
Когда-то пламенных мечтателей кумир,
К могиле клонишься бесславной головою,
Измученный в борьбе сомнений и страстей,
Без веры, без надежд — игралище детей,
Осмеянный ликующей толпою!
И пред кончиною ты взоры обратил
С глубоким вздохом сожаленья
На юность светлую, исполненную сил,
Которую давно для язвы просвещенья,
Для гордой роскоши беспечно ты забыл;
Стараясь заглушить последние страданья,
Ты жадно слушаешь и песни старины
И рыцарских времен волшебные преданья —
Насмешливых льстецов несбыточные сны.
Апологетам славянофильства хотелось бы сделать Лермонтова «своим», но это не получается. Лермонтов никому не «свой», он сам по себе Лермонтов — единственный. Он гений, не примкнувший ниж одной из литературных групп; солист, которому не требуется сопровождающего хора. Хомяков создает апологию «проснувшегося» Востока в противовес современному гибнущему Западу. У Лермонтова никто не «просыпается»; погибающий Запад предсмертно грезит о былых временах — и только.
Интересно, кстати, заметить, что просвещение в стихотворении названо «язвой» — почему? Не потому ли, что эпоха Просвещения в Западной Европе закончилась модой на атеизм, разочарованием в базовых ценностях и террором 1793 года? Да уж, если так смотреть, то Лермонтов поэт «реакционный».
Личное знакомство Хомякова с Лермонтовым произошло позднее — в мае 1840 года. Но еще раньше Хомяков читал произведения Лермонтова, опубликованные в печати; разумеется, высоко оценил «Песню про купца Калашникова».
Косвенной полемикой со стихотворением Хомякова «России» (1839) проникнута «Родина» Лермонтова (1841). Подобно Хомякову, Лермонтов в этом стихотворении демонстрирует свое равнодушие к военной «купленной кровью» славе (у Хомякова: «Всей этой силой, этой славой/ Всем этим прахом не гордись»); но расхождение обнаруживается в восприятии народной жизни и самом чувстве Родины. Лермонтов говорит о «естественной», неформулируемой и неопределенной привязанности к ней, в то время как в стихотворении Хомякова патриотизм имеет явственную социально-философскую и религиозную окраску («И вот за то, что ты смиренна…»), Лермонтов любит «ни за что» — «просто любит», как есть. Ему не нужны ни философская база, ни какие-то объяснения, ни формулировки для любви.
Но все это различие между Хомяковым и Лермонтовым будет ясно позднее, а пока Софья Николаевна пытается как-то объяснить для себя нового знакомца, «поставить его на полочку».
Лермонтов постоянно бывает у Карамзиных на вечерах — на именинах Лизы и просто так. 13 сентября — важное семейное событие у родственников Лермонтова. Елизавета Аркадьевна Верещагина, приехавшая накануне из Москвы в Петербург вместе со своей воспитанницей Машей Ловейко, Е. А. Столыпиной и Акимом Акимовичем Хастатовым, посетила в Царском Селе Афанасия Алексеевича Столыпина. В письме от 28 сентября 1838 года она подробно отписывала дочери Александре Михайловне Хюгель (Сашеньке Верещагиной): «На другой день приезда нашего прислали звать нас провожать Афанасия Алексеевича в Царское Село, куда он накануне всей семьей выехал… Итак, мы в два часа пополудни — сестрица, Маша, я и Яким Хастатов — пустились по железной дороге и в 36 минут были там. Обедали вся семья, все Аркадьевичи и, разумеется, и Атрешковы, Елизавета Алексеевна, Миша. Представь себе, Елизавету Алексеевну по железной дороге, насилу втащили в карету, и она там (в Царском Селе) три дня жила. Итак, все обедали с обыкновенным тебе известным шумом, спором Афанасия. А Философов не обедал, а так приходил… Очень много смеялись и, как ты знаешь, спорили, кричали… Из Царского отправились опять в 10-ть часов вечера по железной дороге. Нас из дворца отвезли в придворной линейке до галереи, это довольно далеко от дворца, где наши живут. Поехал с нами Николай Аркадьевич, Яким Хастатов, и Миша Лермонтов проводил нас и пробыл с нами до время отъезда».
Ох, бедная бабушка. Она так боялась железной дороги! Известно ведь, что и Мишеньке она запрещала по железной дороге ездить — только лошадьми…
Наконец светская жизнь Лермонтова на некоторое время прервалась. 22 сентября по приказанию великого князя Михаила Павловича за очередную гусарскую шалость нашего поэта посадили под арест. Это вызвало ужасный переполох. 27 сентября 1838 года Софья Николаевна Карамзина сообщала своей сестре, Мещерской: «В четверг мы собрались на репетицию в последний раз… Вы представляете себе, что мы узнали в это утро, — наш главный актер в двух пьесах Лермонтов был посажен на пятнадцать дней под арест великим князем из-за слишком короткой сабли, которую он имел на параде». Маёшка сорвался — напроказничал… 25 сентября спектакль и «Карусель» все же состоялись, но без Лермонтова, «…бедной Лизе недоставало Лермонтова, которого заменили неким гусаром Реми», — вздыхала Софья Андреевна.
А герой дня пишет с царскосельской гауптвахты А. И. Философову:
«Дорогой дядя, осмеливаюсь умолять вас ходатайствовать обо мне в деле, которое вы один можете устроить, и я уверен, что вы не откажете мне в вашем покровительстве. Бабушка опасно больна, настолько, что не смогла даже написать мне об этом; слуга пришел за мною, думая, что я уже освобожден. Я просил у коменданта всего несколько часов, чтобы навестить ее, писал генералу (М. Г. Хомутову, командиру л. — гв. Гусарского полка. — Е. Х.), но так как это зависит от его высочества, они ничего не могли сделать.
Пожалейте, если не меня, то бабушку, и добейтесь для меня одного дня, ибо время не терпит.
Мне нет нужды говорить вам о моей признательности и моем горе, так как ваше сердце вполне поймет меня.
«Миша», конечно, наделал переполоху. Далась ему эта «слишком короткая сабля» — надо было злить великого князя! Елизавета Аркадьевна Верещагина пишет дочери: «…третьего дня вечер у Арсеньевой — Мишино рожденье. Но его не было, по службе он в Царском Селе, не мог приехать… Нашей почтенной Елизавете Алексеевне сокрушенье — всё думает, что Мишу женят, все ловят. Он ездил в каруселе с Карамзиными. Но это не Катенька Сушкова. Эта компания ловят или богатых, или чиновных, а Миша для них беден. Что такое 20 тысяч его доходу? Здесь толкуют: сто тысяч — мало, говорят, petite fortune. А старуха сокрушается, боится beau monde».
Баронессе Хюгель — бывшей «Сашеньке» — рассказывают малейшие подробности из жизни «Миши», ведь ей все это очень интересно и драгоценно. «Миша Лермонтов сидел под арестом очень долго. Сам виноват. Как ни таили от Елизаветы Алексеевны — должны были сказать. И очень, было, занемогла, пиявки ставили. Философов довел до сведения великого князя Михаила Павловича, и его (Лермонтова) к бабушке выпустили. Шалость непростительная, детская». Но время, проведенное под арестом, не пропало даром. Е. А. Верещагина пишет далее: «…зато нарисовал прекрасную картину масляными красками для тебя — вид Кавказских гор и река Терек и черкесы — очень мила. Отдал для тебя, говоря мне, чтоб я теперь взяла к себе, а то кто-нибудь выпросит и не соберется нарисовать еще для тебя. Итак, она у меня, довольно большая. Но обещал еще тебе в альбом нарисовать».
Эта картина действительно была отвезена Александре Михайловне в мае 1839 года.
Следовало отблагодарить и генерала Философова, хлопотавшего за Мишу. Бабушка отправила ему рисунок карандашом и картину работы Лермонтова — кавказские пейзажи, нарисованные им по возвращении с Кавказа. В сопроводительном письме Елизавета Алексеевна пишет: «Любезнейший и достойный любви Алексей Ларионович. Вам хотелось иметь картинку рисования Миши, посылаю вам с бюста рисованную карандашом; а как говорят, что старухи любят хвалиться детьми, думаю от того, что уже собою нечем хвалиться, то посылаю вид Кавказских гор, он там на них насмотрелся и, приехав сюда, нарисовал. Заболотский (художник, написавший, кстати, отличный портрет Лермонтова) очень хвалил эту картину, и мне хотелось, чтоб у вас была хорошая картина его рисования. С чувством искренней любви остаюсь вам покорная ко услугам Елизавета Арсеньева».
Лермонтов был выпущен с гауптвахты только 10 октября из-под ареста и на следующий же день вместе с Софьей Николаевной Карамзиной по железной дороге приехали из Царского Села в Петербург.
«Во вторник утром (11 октября) я совершила очень приятное путешествие по железной дороге с… бедным Лермонтовым, освобожденным, наконец, из-под 21-дневного ареста, которым заставили его искупить маленькую саблю: вот что значит иметь имя слишком рано знаменитым!» — писала Софья Николаевна сестре.
А Лермонтов действительно знаменит. Закончен «Демон» — и читается в салонах.
Лермонтов начал писать эту поэму в четырнадцатилетием возрасте и возвращался к ней на протяжении всей жизни. Несмотря на многочисленные переделки, первая строка — «Печальный Демон, дух изгнанья» (1829) — сохранилась в неизменности.
Первый набросок 1829 года содержал, как мы помним, всего 92 стиха. К началу 1830 года относится вторая редакция, заключающая уже законченный очерк «Демона». В третьей (1831) и пятой редакциях (1832–1833) Лермонтов постепенно развертывает образы Демона и монахини, расширяет описания, совершенствует стих. По сути дела, все эти три законченные юношеские редакции являются вариантами одной. Однако между переходами от редакции к редакции у Лермонтова возникали иные замыслы, связанные с тем же героем. Незадолго до создания третьей редакции он сделал запись: «Memor: написать длинную сатирическую поэму: приключения демона» (1831).
К 1832 году относится запись сюжета Лермонтовым не осуществленного: «Демон. Сюжет. Во время пленения евреев в Вавилоне (из Библии). Еврейка; отец слепой; он в первый раз видит ее спящую. Потом она поет отцу про старину и про близость ангела; и проч. как прежде. Евреи возвращаются на родину — ее могила остается на чужбине».
В 1834 году были сделаны сокращения в тексте пятой редакции (1833–1834).
Принципиально новым этапом в работе над поэмой стали редакции, созданные после возвращения с Кавказа. Постепенно усиливается объективная манера повествования (изначально центральный образ, Демон, соотносился с лирическим героем: «Как демон мой, я зла избранник»). «Демон» превращается в «восточную повесть». В сюжете также происходят существенные изменения.
В период между ранними и поздними редакциями Лермонтов создал «Маскарад», где демонический герой также пытался вырваться из мира зла через любовь. Убийство Нины было одновременно проявлением злой воли Арбенина и результатом обстоятельств, отражающих несправедливый миропорядок в целом. В этом смысле следует понимать слова Арбенина «не я ее убийца». Смерть Тамары в поздних редакциях происходит также «не по вине» главного героя, но в результате действия неумолимого закона мироздания: соприкосновение с Демоном губительно.
Действие поэмы переносится из условной «Испании» на вполне конкретный Кавказ в шестой редакции, написанной Лермонтовым вскоре после возвращения из первой ссылки. Этот первоначальный вариант шестой редакции — единственный из поздних редакций «Демона» сохранившийся в авторизованной копии с датой 8 сентября 1838 года. Рукопись эта была подарена В. А. Лопухиной и сопровождена посвящением («Я кончил — ив груди невольное сомненье»). Здесь же появились знаменитые стихи «На воздушном океане».
Именно эта, шестая редакция получила известность во множестве списков. Собираясь публиковать поэму, Лермонтов продолжал совершенствовать текст. Появился новый финал, в котором ангел спасает душу Тамары. Двойное поражение Демона усиливало пафос отчаяния. Так возникла седьмая редакция (4 декабря 1838 года).
В начале 1839 года поэма привлекла внимание высших кругов общества, близких к императорскому двору. Ею заинтересовалась сама императрица. Ко двору был представлен исправленный и каллиграфический переписанный текст, в который поэт внес новые поправки и исключил диалог о Боге («Зачем мне знать твои печали?»)
8–9 февраля 1839 года этот текст был прочитан императрице и возвращен автору. Восьмая редакция поэмы, после которой текст уже не переделывался, и легла в основу издания (1856).
Переработка поэмы в 1838–1839 годах представляет собой сложный творческий процесс; его нельзя свести к приспособлению текста к требованиям цензуры. Лермонтов изменял и обогащал характеристики и описания; возникли новые монологи Демона — шедевры русской словесности.
29 октября Лермонтов читает «Демона» — шестую редакцию — в узком кругу друзей у Карамзиных. Об этом чтении Софья Николаевна также рассказывала сестре: «В субботу мы имели большое удовольствие послушать Лермонтова (который обедал у нас), прочитавшего свою поэму «Демон», — избитое заглавие, скажешь ты, но, однако, сюжет новый, полный свежести и прекрасной поэзии. Это блестящая звезда, которая восходит на нашем литературном горизонте, таком тусклом в данный момент».
Чтение «Демона» становится событием и входит в моду; поэму переписывают. Больше всего переписывают шестую редакцию. Не обходилось без курьезов. Как мы помним, творения Лермонтова обычно считались такого рода, что годились лишь для «холостецких альбомов». И нередко случалось, что мужья и братья, увидев у своих дам рукописный экземпляр «Демона», отбирали у них листы, ведь, по их мнению, Лермонтов годился только для мужчин, причем в откровенной компании. Эта репутация переламывалась с большим трудом.
Между тем «Демон» становился все популярнее. Поэму стали читать в салонах великосветских дам и кабинетах сановных меценатов. Вот уже красавица княгиня М. А. Щербатова после чтения поэмы у нее в доме объявила поэту:
— Мне ваш Демон нравится: я бы хотела с ним опуститься на дно морское и полететь за облака.
А другая светская красавица, М. И. Соломирская, танцуя с Лермонтовым на одном из балов, высказалась так:
— Знаете, Лермонтов, я вашим Демоном увлекаюсь… Его клятвы обаятельны до восторга… Мне кажется, я могла бы полюбить такое могучее, властное и гордое существо, веря от души, что в любви, как в злобе, он был бы действительно неизменен и велик.
Неизвестно, как реагировал Лермонтов на подобные отзывы. С одной стороны, разве не прелестно — иметь успех у таких блестящих дам благодаря поэзии? С другой — какое очаровательное непонимание поэмы!
Может быть, однако, лучше уж такое непонимание, очаровательное, чем другое, куда менее очаровательное и куда более недоброе… Раньше Лермонтов был просто «похабник» и «пошляк», теперь он окончательно сделался еще и «богоборцем». Советская критика это обстоятельство весьма приветствовала, «царская» — и постсоветская — очень и очень осуждала.
П. К. Мартьянов передает такие отзывы: «При дворе «Демон» не сыскал особой благосклонности. По словам А. И. Философова, высокие особы, которые удостоили поэму прочтения, отозвались так: «Поэма — слов нет, хороша, но сюжет ее не особенно приятен. Отчего Лермонтов не пишет в стиле «Бородина» или «Песни про царя Ивана Васильевича»?»
Начальству, как всегда, видней, про что и как должен писать поэт.
Да и не только начальству, заметим в скобках. Памятно, как декабристы (тогда еще — будущие декабристы) расценили «Руслана и Людмилу»: молодец, Пушкин, хорошо умеешь писать, да только не про то — что это за сказочки, красотки, богатыри, колдуны; а напиши что-нибудь свободолюбивое про новгородскую вольность. У каждого, стало быть, есть собственное мнение, что должен делать гений со своим талантом.
Великий князь Михаил Павлович, «отличавшийся, как известно, остроумием», претендуя на некую афористичность, выдал такое суждение:
— Были у нас итальянский Вельзевул, английский Люцифер, немецкий Мефистофель, теперь явился русский Демон, значит, нечистой силы прибыло. Я только никак не пойму, кто кого создал: Лермонтов ли — духа зла или же дух зла — Лермонтова…
Сам Лермонтов не желал обсуждать подобные вопросы и вовсю интриговал вопрошающих. Неизвестно, что отвечал он дамам, желавшим «опуститься на дно морское и полететь за облака»; а князя В. Ф. Одоевского гусар решился немного постращать.
— Скажите, Михаил Юрьевич, — спросил Одоевский, — с кого вы списали вашего Демона?
— С самого себя князь! Неужели вы не узнали?
Князь, очевидно, не представлявший себе литературного персонажа без конкретного прототипа, послушно испугался и даже как будто не поверил:
— Но вы не похожи на такого страшного протестанта и мрачного соблазнителя.
Лермонтов, по обыкновению, расхохотался:
— Поверьте, князь, я еще хуже моего Демона.
Мартьянов прибавляет, передавая этот диалог: «Таким ответом (Лермонтов) поставил князя в недоумение: верить ли его словам или же смеяться его ироническому ответу. Шутка эта кончилась, однако, всеобщим смехом. Но она дала повод говорить впоследствии, что поэма «Демон» имеет автобиографический характер».
Интересно излагает тему М. М. Дунаев в своей книге «Вера в горниле сомнений» (глава о Лермонтове): «Образ демона, мука души поэта, и открыто, и в непроявленном виде всегда присутствует в наследии Лермонтова. В поэме автор ставит своего демона в ситуацию, изначально парадоксальную, непривычную: «зло наскучило ему». Созерцание прекрасной Тамары совершает в демоне внутренний переворот: он возжелал вернуться к добру и свету. По учению Святых Отцов, сатана и его присные настолько укоренены во зле, что примирение с Творцом для них невозможно. Лермонтовская «демонология» — иного рода. Его персонаж готов встать на путь добра…»
Стоп. Прервем на миг нить рассуждений уважаемого профессора. Демон Лермонтова действительно готов стать на путь добра? Или же он только говорит Тамаре: «Хочу я с небом помириться, хочу любить, хочу молиться, хочу я веровать добру» и т. п.? Мы что, всерьез решили верить Демону на слово? Помилуйте, даже гусару-обольстителю, когда он говорит даме о своем «разбитом сердце», не рекомендуется верить на слово, а тут — целый «дух зла»!
Не происходит ли в рассуждениях профессора некая подтасовка фактов? Так в спорах о судьбе генерала Власова, повешенного советской властью за измену Родине, новые «власовцы» приводят в качестве аргументов цитаты из гитлеровской пропаганды. Но кто же, кроме идиотов, верит пропаганде? И кто верит речам персонажа как абсолютной истине? Тем более — кто верит соблазнителю?
Спустя короткое время Лермонтову начнут приписывать и все те многозначительные фразы, которые, допекая Грушницкого или интригуя княжну Мери, будет ронять Печорин. И это — наши преподаватели литературы! Уж им ли не знать, что автор «не равно» персонаж — в институте же этому, кажется, учат…
Продолжим цитировать М. М. Дунаева:
«Пытаясь противиться соблазну, Тамара просит отца отдать ее в монастырь, но и там «преступная дума» и томление не оставляют ее. Демон тем временем вполне готов к внутреннему перерождению. Однако все нарушил «посланник рая, херувим», не понявший того, что совершается с демоном, и оттого «вместо сладостного привета» обрушивший на него «тягостный укор». Его речи вновь возрождают в демоне «старинной ненависти яд»…»
Нелюбовь к автору поэмы замечательным образом застилает глаза автору критического разбора. В том-то и дело, что посланник неба прекрасно понял все, что творится с Демоном. На всякий случай напомним, что, помимо текста, существует подтекст, а заодно и контекст. Херувим знает, что Демон покаяться не в состоянии. Поэтому все рассуждения Демона о том, что любовь его исцелила, — обыкновенная ложь. И именно поэтому вместо «сладостного привета» херувим обрушил на Демона «тягостный укор».
Если бы Демон действительно обратился к добру, то на слова упрека он отозвался бы кротко: мол, ошибаешься, брат, и я тебе это докажу своим послушанием. Но в том-то и дело, что Демон остался Демоном, поэтому первое же горькое слово вызвало у него целую бурю ненависти. Он мгновенно перестал — не смог больше — притворяться и явил свое истинное лицо.
И Лермонтов, в полном соответствии с пониманием демонической природы — так, как понимали ее Святые Отцы (на коих ссылается Дунаев), — это показывает. Странно, что Дунаев столь старательно не замечает лермонтовской точности «в данном вопросе».
«Но и восторжествовать демону так и не пришлось, — заключает Дунаев. — Тамара оказывается спасенной. Вот тут мы и сталкиваемся с важнейшей проблемой поэмы: в чем залог спасения? В поэме Лермонтова об этом говорит уносящий душу Тамары ангел».
Вспомним подробно, что же именно говорил ангел.
Он уносил в объятиях душу Тамары, и вот из бездны взвился «адский дух» с дерзким: «Она моя!»
Исчезни, мрачный дух сомненья! —
Посланник неба отвечал: —
Довольно ты торжествовал;
Но час суда теперь настал —
И благо Божие решенье!
Дни испытания прошли;
С одеждой бренною земли
Оковы зла с нее ниспали.
Узнай! давно ее мы ждали!
Ее душа была из тех,
Которых жизнь — одно мгновенье
Невыносимого мученья,
Недосягаемых утех;
Творец из лучшего эфира
Соткал живые струны их,
Они не созданы для мира,
И мир был создан не для них!
Ценой жестокой искупила
Она сомнения свои…
Она страдала и любила —
И рай открылся для любви!
Любопытно трактует этот монолог Дунаев:
«Спасение, если быть внимательным к словам ангела, определяется не любовью и страданием, но изначальной, предвечной, онтологической избранностью души, деяния которой не имеют совершительной силы и влияния на конечную судьбу ее. Такая душа, оказывается, имеет вообще особую природу: она соткана из лучшего эфира — и тем как бы возносится над всеми прочими… На становление богоборческого романтизма решающее влияние оказали сотериологические идеи предопределения конечных судеб людских. Нетрудно заметить, что «лермонтовская сотериология» (если можно так назвать его представление о спасении, отраженное в поэме) имеет точки соприкосновения именно с представлением о предопределении, хотя вряд ли сам поэт это сознавал: скорее, здесь стихийно и бессознательно сказалось увлечение эстетическими плодами одного из религиозных заблуждений — урок для желающих осмыслить духовно творческий опыт великого поэта…
Поэтому можно принять идею Вл. Соловьёва, указавшего на то, что Лермонтов как мыслитель оказался предшественником, не для всех явным, ницшеанских идей о сверхчеловеке… на уровне низшем, уровне обыденного сознания, все подобные идеи оборачиваются простым выводом: избранным людям все позволено, в их действиях все оправдано, их нельзя оценивать по общим критериям, Бог оправдает их независимо ни от чего».
Давайте для начала приглядимся к теме редких душ, сотканных из тончайших струн эфира и как бы изначально предназначенных для спасения. Такая душа у Тамары. Но разве не встречаются в житиях святых точно такие же определения? Разве мы не читаем о людях, которые с детства обладали ищущей Бога душой, всегда жаждали молитвы, богообщения и вообще очень выделялись среди сверстников — были как бы изначально предназначены для монастыря? Что, это тоже такие ницшеанцы, которым «все позволено», которые будут спасены в любом случае?
Нет, тут ведь совсем в другом дело. Душа Тамары была изначально хороша и драгоценна, но важно и то, что Тамара сделала со своей душой, как она оберегала ее, как пыталась противостоять сильнейшим демонским нападениям («прилогам»). В тех же житиях мы можем читать о попытках падшего духа соблазнить какого-нибудь отшельника. Что, этот отшельник нарочно звал злого духа, желал вступать с ним в общение? Нет ведь, напротив, отшельник мужественно противостоял искушениям.
Разве с Тамарой не происходило ровно того же самого? Если бы Тамара пала — поддалась Демону — она не могла бы быть спасена. Слово «любила» не относится к Демону. Тамара была любящей душой — ангел говорит об этом.
Эту тему подробно разбирает иеромонах Нестор (Кумыш) в книжке «Поэма М. Ю. Лермонтова «Демон» в контексте христианского миропонимания».
«Тамара в своем противостоянии Демону имеет тайных покровителей, — пишет отец Нестор, — незримо оберегающих ее и помогающих ей в борьбе с духом зла… «Злой дух» должен не только опутывать Тамару сетью искусно сплетенной лжи, но в то же время преодолевать противодействие ее тайных покровителей, сочувствующих красоте ее души и как будто уверенных в положительном для Тамары исходе завязавшейся драмы. Ибо явившийся херувим… приосеняет Тамару своим крылом «с улыбкой ясной»…
Как будто он, невзирая на экспансию со стороны Демона, нисколько не сомневается в божественном покровительстве, распростертом над героиней. Эта ясная уверенность происходит в посланнике неба от ощущения его родственной близости с душой Тамары. «К моей святыне, — говорит он Демону, — не прилагай преступный след!»… Из слов херувима можно заключить, что Тамара даже при непрестанном демоническом воздействии продолжает оставаться той носительницей идеалов добра и света, какой была в доме своего отца Гудала… Несмотря на духовную экспансию Демона, во внутреннем устроении героини не происходит существенных перемен. Невзирая на непрестанные приражения Демона и вопреки его ожиданиям, Тамара не может… ни забыть земное, ни погрузиться в «сны золотые»… Во второй части поэмы читатель застает Тамару нашедшей безошибочные слова для определения сути того, что с ней происходит: «Я вяну, жертва злой отравы! Меня терзает дух лукавый неотразимою мечтой»… «Нечистый дух» в состоянии распространить свою власть над душой в том случае, если личность соблазнится его внушениями… Демонический зов не увлекает Тамару за собой. «Кто звал тебя?» — вопрошает херувим, намекая герою, что его появление в келье Тамары с духовной точки зрения ничем не обосновано. Ведь героиня нигде не выражала своего согласия быть с демоном… Херувим встает на защиту Тамары по той причине, что ее душа осталась чуждой наветам падшего духа».
Этот смысл и заключен в слове «любила» («Она страдала и любила, и рай открылся для любви»).
Где здесь «предопределенность» спасения? Любой человек имеет полное право обратиться за помощью к ангелу-хранителю и любой вправе рассчитывать, что эта помощь будет ему немедленно оказана. При чем тут какая-то особая «избранность» Тамары или пресловутое «все позволено»? В понимании поэмы профессор Дунаев ушел не дальше, чем светская красавица, которая мечтала вместе с Демоном «полететь под небеса».
Пока суд да дело, издатель Краевский (у которого Лермонтов читал поэму сам) захотел печатать отрывки из «Демона»; но это не получилось. Краевский с досадой писал Панаеву (10 октября 1839 года): «Лермонтов отдал бабам читать своего «Демона», из которого хотел напечатать отрывки, а бабы черт знает куда дели его; а у него уж разумеется нет чернового; таков мальчик уродился!»
28 ноября 1838 года Елизавета Аркадьевна Верещагина передала в письме из Петербурга своей дочери новость: Екатерина Сушкова вышла замуж за дипломата A.B. Хвостова. На этой свадьбе, по ее словам, Лермонтов был шафером, а Е. А. Арсеньева — посаженой матерью жениха. Посаженым отцом невесты был редактор журнала «Библиотека для чтения», профессор-востоковед О. И. Сенковский.
На этом письме есть приписка Лермонтова — стихотворный экспромт по-французски, рисунок коленопреклоненной фигуры, просящей прощение, и обещанием начать завтра «огромное письмо». Жаль, что этого «огромного письма» мы никогда не прочтем; наверное, там Лермонтов рассказал бы свою версию свадьбы мисс Блэк-Айс.
Достоверно одно: Екатерина Александровна действительно сочеталась браком со своим давним поклонником Хвостовым; он вернулся из Америки и возобновил свое предложение руки и сердца; Сушкова приняла это предложение.
М. И. Семевский, издавший записки Сушковой и записавший устные рассказы Екатерины Александровны, передает историю ее брака так: «Два года спустя после этого события (злого розыгрыша Лермонтова) является из Америки ее давнишний поклонник A.B. Хвостов; он делает ей предложение и получает согласие. Бракосочетание молодой четы было в Петербурге, и обряд венчания совершен в церкви Св. Симеона; народу в церкви было очень много и в толпе публики был заметен Лермонтов; он, если не ошибаюсь, незадолго перед тем вернулся с Кавказа, из ссылки, и вновь поступил в гвардию. Нам рассказывали, будто Лермонтов усиленно просился быть шафером у Е. А., и будто бы, не получив на то согласия, все-таки присутствовал при обряде венчания, и будто бы плакал».
Когда это место послесловия М. И. Семевского (к запискам Сушковой) прочитано было кузену и приятелю Лермонтова А. П. Шан-Гирею, тот, по словам П. В. Висковатова, «расхохотался и сообщил, что он в церкви был вместе с Лермонтовым и не только не видал его плачущим, но, напротив, в весьма веселом настроении».
Дальнейший рассказ Семевского об этой свадьбе подтверждает, скорее, версию Шан-Гирея. «…рассказывают, — продолжает Семевский, — что из церкви Лермонтов поспешил прежде молодых в дом жениха и здесь, в суете приема молодых, сделал оригинальную шалость: он взял солонку и рассыпал соль по полу. «Пусть молодые новобрачные ссорятся и враждуют всю жизнь», — сказал Лермонтов тем, которые обратили внимание на эту умышленную неловкость».
Было? Не было? На Лермонтова — похоже…
Вот и закончилась еще одна глава.
1838 год уходил. Лермонтов продолжал изображать светского льва: всю осень и начало зимы почти ежедневно бывает у Карамзиных; Валуевых, Репниных, посещает знаменитую красавицу М. А. Щербатову, князя В. Ф. Одоевского, Озеровых, появляется на балах в Царском Селе и в Павловске. 4 декабря он закончил работу над седьмой редакцией поэмы «Демон». В своем роде это тоже «светское» событие: эта работа делалась для императрицы, пожелавшей ознакомиться со знаменитой поэмой, которую читает весь высший свет. Отзывы благочестивых, но не слишком чутких к поэтическому слову членов царской фамилии нам уже известны: лучше бы что-нибудь в духе «Бородина»… Государь Николай I желал, чтобы гений Лермонтова был поставлен на службу государству. Поэтому он, естественно, поощрял произведения на патриотическую тему, каковым и было «Бородино». Когда появится «Герой нашего времени», монарх сочтет истинным героем своего времени Максима Максимыча и будет очень сокрушаться, что Лермонтов сделал главной фигурой романа какого-то вертопраха Печорина.
Лермонтов сочиняет, но бумаги разбрасывает, теряет, вообще — «Миша ленив», «отдал бабам читать»… Надеяться на то, что «Миша» соберется и напишет большое письмо, нечего, и Елизавета Алексеевна сама отправляет Александре Михайловне Хюгель «Казачью колыбельную»: «Любезная Александра Михайловна. Посылаю Вам для новорожденного дитяти баюкашную песню, отгадать не трудно, чье сочинение.
Слышу, как вы счастливы, и радуюсь. Не забывайте и нас на Святой Руси. Супругу вашему мое почтение и малютку целую… Вы знаете, как Миша ленив, а мне уж самой захотелось послать Вам стихи его».
Начало года проходит «в вихре» светских увеселений — это в перерывах между занятиями по службе (Лермонтов то и дело получал «высочайшие приказы о поощрении» — стал менее «плохим фронтовиком»?). По вторникам Лермонтов бывает у Елизаветы Аркадьевны Верещагиной и ее сестры Екатерины Аркадьевны Столыпиной, вдовы Дмитрия Алексеевича. Александра Михайловна (Сашенька Верещагина) получает в своей Германии об этом подробные известия: «У нас очень часто веселье для молодежи — вечера, собирается все наше семейство. Танцы, шарады и игры. Маскарады. Миша Лермонтов часто у нас балагурит… Вчера делали fete de Rois, и досталось: королева Lise Розен, а королем граф Рошелин (французский эмигрант, живший в доме A.A. Столыпина). Все наряжались и всё как должно — и трон, и вся молодежь наряжена, и так им было весело. Танцевали, и все без церемоний бесились. Все наши были, офицеры и Миша Лермонтов, A.A. Хастатов, все Столыпины и все юнкера, даже А. И. Философов… Представь себе Афанасья Алексеевича Столыпина, играющего все игры, и, например, играли в коршуны. Он матку представлял, а Миша Лермонтов коршуна».
Своему другу Алексею Лопухину, Алексису, Лермонтов пишет о себе откровенно: «Ты нашел, кажется, именно ту узкую дорожку, через которую я перепрыгнул и отправился целиком. Ты дошел до цели, а я никогда не дойду: засяду где-нибудь в яме, и поминай как звали, да еще будут ли поминать?.. Я три раза зимой просился в отпуск в Москву к вам, хоть на 14 дней — не пустили! Что, брат, делать! Вышел бы в отставку, да бабушка не хочет — надо же ей чем-нибудь пожертвовать. Признаюсь тебе, я с некоторого времени ужасно упал духом».
Собственно, падать духом вроде бы не с чего. Недурно обстоит дело в свете — Лермонтова наконец приняли; лучше стало на службе («высочайшие поощрения»), появляются в печати новые сочинения: в январском номере «Отечественных записок» — «Дума», в февральском — «Поэт» («Отделкой золотой блистает мой кинжал»). Белинский, с некоторых пор внимательно читавший творения своего земляка, поместил в «Московском наблюдателе» отзыв на это стихотворение. Мартовский номер «Отечественных записок» опубликовал за подписью «М. Лермонтов» повесть «Бэла. Из записок офицера о Кавказе». В «большой свет» вышел «второй Печорин» — второй и окончательный, тот, которого мы помним, — «тоненький, беленький»… совсем не похожий на коренастого «Жоржа» из «Лиговской»… но все же похожий. В апреле выходят «Отечественные записки», где напечатано стихотворение «Русалка», в майской книжке того же издания напечатаны стихотворения «Ветка Палестины» и «Не верь себе». В июне «Отечественные записки» порадовали читателя стихотворениями Лермонтова «Еврейская мелодия. (Из Байрона)» («Душа моя мрачна») и «В альбом. (Из Байрона)» («Как одинокая гробница»).
В начале апреля в Петербург из Петрозаводска приехал Святослав Афанасьевич Раевский, освобожденный из ссылки. Прощен он был еще 7 декабря 1838 года. Ему дозволено продолжать службу на общих основаниях. И вот он в столице. Через несколько часов после его приезда Лермонтов вбежал в комнату, где его друг беседовал с приехавшими из Саратова матерью и сестрой, и бросился на шею к Раевскому.
«Я помню, — рассказывала П. А. Висковатову сестра Раевского, — как Михаил Юрьевич целовал брата, гладил его и всё приговаривал: «Прости меня, прости меня, милый!» — я была ребенком и не понимала, что это значит; но как теперь вижу растроганное лицо Лермонтова и большие полные слез глаза. Брат был тоже расстроен до слез и успокаивал друга».
Весной наступило время «разъездов». Мария Александровна Лопухина, уезжая вместе с Бахметевыми (Варенькой и ее мужем) за границу и предполагая встретиться со своей сестрой Сашенькой на одном из германских курортов, взяла с собой картину Лермонтова маслом «Вид Кавказа». Через неделю после отъезда старшей дочери и супругов Бахметевых за границу им вслед Е. А. Верещагина пишет другой своей дочери, А. М. Хюгель: «Посылаю тебе с ними Мишину картину, и его стихи я списала. А от него самого не добьешься получить». Сашенька, таким образом, знает, что ей везут бесценный подарок — картину и тетрадь с переписанными Елизаветой Аркадьевной стихотворениями Лермонтова, в том числе «Песней про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова». Все это благополучно было доставлено адресату.
Собиралась уехать из Петербурга и бабушка, но Лермонтов этому решительно воспротивился. Он вообще не любил, когда бабушка уезжала; вот и сейчас.
«Миша уговорил остаться Елизавету Алексеевну в Петербурге и не ехать в Тарханы на освящение церкви, построенной в память Марии Михайловны (Лермонтовой)… — Ненадолго — не стоит труда так далеко, а надолго — грустно расстаться, — а ему уже в отпуск нельзя проситься, и так осталась», — писала Е. А. Верещагина.
Лермонтов чувствует себя в свете все более уверенно. Александра Осиповна Смирнова-Россет, наблюдательная и вездесущая фрейлина, замечает в письме к П. А. Вяземскому: «Софья Николаевна (Карамзина) решительно относится к Лермонтову».
Он участвует в подготовке балов, между ним и Софьей Николаевной происходят куртуазные сцены…
19 июня, например, Лермонтов написал в альбом Софьи Николаевны стихотворение, которое та признала слабым и с согласия Лермонтова уничтожила. Об этом эпизоде Карамзина рассказала так:
«К чаю во вторник были Смирновы, Валуевы, Шуваловы, Репнин и Лермонтов. Мой вечер закончился печально из-за последнего; необходимо, чтобы я рассказала вам это для облегчения совести. Я ему дала и уже давно мой альбом, чтобы там написать. Он мне объявляет вчера, что «когда все разойдутся, я что-то прочту и скажу ему доброе слово». Я догадываюсь, что это мой альбом. И действительно, когда все ушли, он мне отдает альбом с написанным стихотворением, прося прочесть вслух и порвать, если мне не понравится, — он напишет другое. Он угадал точно. Эти стихи слабы. Написанные на последней странице альбома, они выражали его плохую манеру письма».
Карамзина так передает содержание этого стихотворения Лермонтова: «Он боялся писать там, где были имена стольких известных людей, большинство которых неизвестно ему. Среди них он чувствовал себя как неловкий дебютант, который входит в салон, где он не в курсе идей и разговоров, улыбается на шутки, делая вид понимающего их, и, наконец, смущенный и сбитый с толку, печально садится в маленький уголок. Вот и всё».
На вопрос Лермонтова: «Ну как?» — Софья Николаевна ответила: «Действительно это мне не нравится. Что-то очень просто и слабо». — «Порвем их?» — Она не заставила его повторять это два раза: «Вырвала листок из альбома и разорвала на мелкие кусочки, которые бросила на пол. Он их подобрал и сжег над свечой, сильно покраснев и неискренне смеясь (должна в этом сознаться). Мама говорит, что я сумасбродна, что этот поступок глуп и дерзок. Она действовала так усердно, что угрызения совести и слезы охватили меня одновременно. Я утверждаю (и это правда), что я не могла дать более сильного доказательства моей дружбы и уважения к поэту и человеку. Он говорит также, что он мне благодарен. Я была справедлива по отношению к нему, думая, что он выше пустого тщеславия. Он просит вновь альбом, чтобы написать другие стихи, так как теперь задета его честь. Одним словом, он ушел, довольно смущенный, оставив меня очень расстроенной. Мне не терпится его увидеть, чтобы рассеять это неприятное впечатление. Я надеюсь сделать это сегодня вечером на верховой прогулке с ним и Владимиром».
5 июля Софья Николаевна записывает: «В пятницу мы совершили дальнюю прогулку верхом, а вечером у нас были снова наши завсегдатаи, включая Лермонтова, который как будто совсем не сердится на меня за мою дерзость…»
22 июля Лермонтов присутствует на чтении Ф. Ф. Вигелем его воспоминаний у Карамзиных в Царском Селе.
«В субботу, — пишет С. Н. Карамзина, — у нас было много народу к обеду, в том числе Валуевы, Вяземский, Лермонтов и Вигель. Этот последний был причиной сбора — он должен был прочесть свои мемуары (братья тоже прибыли из лагерей). С половины 7-го до десяти часов не видали, как пролетело время, так мы были приятно поглощены чтением Вигеля. Даже Вяземский, который не из его друзей, был очарован. Это было остроумно, смешно, интересно, иногда глубоко, полно изящного стиля, когда он касался серьезного содержания; различные образы иногда даны рукою мастера… В десять часов вечера чтение было окончено, и мы всей компанией отправились на именины к Шевич» (имеется в виду фрейлина Александра Ивановна Шевич).
Филипп Филиппович Вигель был, конечно, фигурой очень неоднозначной. Это был ядовитый мемуарист, «озлобленный неудачник, неуживчивый мизантроп и холодный циник», человек, который со многими известными людьми был знаком, собрал огромное количество сплетен и слухов, о многом вынес нелицеприятное суждение — все это изложил довольно остроумным слогом (это он, кстати, назвал Столыпиных «семейством гигантов», совсем по-библейски). Отрывки из своих мемуаров, не стесняясь, Вигель читал в гостиных. И — ничего. Слушали и получали удовольствие. Эти чтения были таким же светским событием, как и «Демон». Современники оставляли заметки о мемуарах Вигеля в своих дневниках, обменивались списками с них.
Впоследствии мемуары Вигеля были опубликованы. Публикации эти были разбросаны по разным журналам и сборникам. Когда С. С. Штрайх, предпринявший в 1928 году новое издание «Записок», начал работу, ему пришлось иметь дело с материалом на восемь обширных томов. «Записки и письма Вигеля, — пишет Штрайх, — представляют для современного читателя чрезвычайный интерес именно как обширная портретная галерея русских людей эпохи Пушкина… Но, конечно, совершенно неинтересны в наше время десятки и сотни страниц рассуждений Вигеля о том, почему русские должны любить немцев или ненавидеть поляков…» Издание 1928 года под редакцией С. С. Штрайха, которым мы пользуемся и сейчас (было переиздание — М.: Захаров, 2000) — сильно сокращенное, но все равно довольно толстое.
25 июля Лермонтов присутствует в Павловске на обеде у М. А. Щербатовой. Там же присутствовали С. Н. Карамзина, АД. Блудова, A.A. Оленина.
«Вы можете себе представить смех, шалости, кокетство, шептанье… — рассказывала Софья Николаевна. — Они были очень заняты вечером (который собиралась дать по случаю своих именин 11 августа Оленина), который называли вечером безумства. На вечер будут допускаться только мужья (не являющиеся мужчинами, как они говорили)… Я слышала, как княгиня Щербатова спросила Аннет Оленину: «Вы не приглашаете Софи?» А та ответила: «Нет, Софи будет скучать, она любит беседовать, а мы будем лишь смеяться между собой и беситься». Как вы думаете, я притворилась глухой, услышав это страшное слово. Лермонтов был удивлен моим серьезным лицом и видом, так что мне стало совестно, и я кончила тем, что вместе с ними стала шутить и смеяться от чистого сердца и даже бегать взапуски с Олениной».
В тот же вечер Софья Николаевна разговорилась у себя дома с АД. Блудовой о Лермонтове в его присутствии: «Антуанетта Блудова сказала мне, что ее отец ценит его (Лермонтова) как единственного из наших молодых писателей, талант которого в процессе созревания, подобно прекрасному урожаю, взращенному на хорошей почве, так как он находит у него живые источники таланта — душу и мысль».
Ну вот как хорошо: и папа считает Лермонтова талантливым, и на балах и праздниках Лермонтов почти незаменим, и стихи в альбом пишет, и не сердится, если эти стихи вдруг порвут… Публикация «Бэлы» (началомарта 1839 года, «Отечественные записки»)прибавила к репутации автора «Демона» репутацию автора «Героя»: теперь Лермонтов интересен вдвойне. Просто замечательно, что Софья Николаевна записывает весь тот дамский щебет, который сопровождает Лермонтова в лето 1839 года! 3 августа она познакомила Лермонтова с фрейлиной Натальей Яковлевной Плюсковой. «В четверг у нас (на даче в Царском Селе) была Плюскова… Мы повели ее в Павловск, на вокзал, где я провела два очень приятных часа, прохаживаясь и болтая с Шевичами, Озеровыми, Репниным и Лермонтовым. Мадемуазель Плюскова обязательно хотела познакомиться с этим последним, повторяя десять раз согласно своей привычке: «Это и есть ваш герой?.. Я сердита, что не знаю вашего героя», — и затем: «Ах, это поэт, это герой! Вам нужно будет представить мне вашего героя». Я должна была это сделать, опасаясь какой-нибудь шалости с его стороны (я ему уже грозила, но он ответил мне гримасой), и я стала краснеть, как огонь, в то время как она рассыпалась в комплиментах по поводу его стихов. Он ей поклонился и воскликнул, глядя на меня: «Софья Николаевна, отчего вы так покраснели? Мне надобно краснеть, а не вам». Нет возможности объяснить эту краску перед мадам Плюсковой, которая видела в ней новое доказательство моей страсти к малоделикатному герою, который этим забавлялся». 6 августа Карамзина знакомит Лермонтова с братом французского государственного деятеля и военного министра Луи Бурмона — Шарлем Бурмоном: «Бурмон обедал у нас… В семь часов вечера мы поехали верхом: он, Лермонтов, Лиза и я. Я боялась за Лизу, которая ехала с безумцем Лермонтовым — он постоянно заставлял скакать лошадь Лизы. Мы вернулись к десяти часам вечера…»
У Карамзиных Лермонтов читал отрывок из «Героя нашего времени»; в августе написан «Мцыри» — и это тоже событие.
Среди знакомств Лермонтова — Андрей Николаевич Муравьев, личность очень интересная и в своем роде одиозная. А. Н. Муравьев (1806–1874) — религиозный писатель и поэт, служил в Святейшем Синоде. С Лермонтовым Муравьев познакомился в 1834 году при посредстве М. И. Цейдлера, «русского немца белокурого», который принес ему тетрадь стихов Лермонтова, не «тех самых», а «Демона», одну из ранних редакций. Муравьев был «изумлен» достоинствами этой поэзии. Поскольку Андрей Николаевич был двоюродным братом управляющего III отделением А. Н. Мордвинова, Лермонтов неоднократно обращался к нему за содействием разрешению к постановке драмы «Маскарад». На квартире Муравьева была написана «Ветка Палестины»: пальмовая ветвь, о которой идет речь в лермонтовском стихотворении, была привезена Муравьевым из Палестины. Свое паломничество в Святую Землю Муравьев описал в книге «Путешествие ко Святым местам в 1830 году» (эта книга переиздавалась семь раз). Перу Муравьева принадлежит «История святого града Иерусалима от времен апостольских до наших», «Русская Фиваида на Севере», драматические сцены «Битва при Тивериаде, или Падение крестоносцев в Палестине».
С этой «Битвой» все вышло неладно: казалось бы, сочинения ультраправого, ультраправославного, ультраблагонамеренного автора должны были встречаться на ура и печататься без всяких помех. С «Путешествиями» так и вышло, а «Битва» оказалась менее удачлива. Она была опубликована полностью впервые только в 1874 году. На сцене Александринского театра пьесу играли только один раз — 13 октября 1832 года. Вот что писал об этом спектакле присутствовавший на нем С. Сулима: «Театр был набит битком в этот вечер. Представление «Битвы при Тивериаде» было блестящее и вполне удачное, но не возобновлено потому, что найдено неприличным выводить на сцену св. места, тем более что во 2-м явлении 2-го действия декорация представляла вид Храма Воскресения в Иерусалиме. Каратыгин был великолепен в роли Раймунда Трипольского, а Брянский в роли Пустынника». Есть и другое свидетельство — что пьеса успеха не имела. Отрывки из нее печатал Пушкин в «Современнике». Сам автор писал в 1833 году: «Я хотел удовлетворить пылкому влечению сердца и посетить священные места, возбудившие благочестивое рвение рыцарей; и часто мой паломнический посох стучал по их могилам, которые они изрыли себе богатырским мечом в Св. Земле».
Лермонтов читал ему «Мцыри», и Муравьев был в восторге.
«… Песни и поэмы Лермонтова гремели повсюду, — вспоминал Муравьев. — Он поступил опять в лейб-гусары. Мне случилось однажды, в Царском Селе, уловить лучшую минуту его вдохновения. В летний вечер я к нему зашел и застал его за письменным столом, с пылающим лицом и с огненными глазами, которые были у него особенно выразительны. «Что с тобою?» — спросил я. «Сядьте и слушайте», — сказал он и в ту же минуту, в порыве восторга, прочел мне, от начала и до конца, всю свою великолепную поэму «Мцыри» (послушник по-грузински), которая только что вылилась из-под его вдохновенного пера. Внимая ему, и сам пришел я в невольный восторг: так живо выхватил он, из ребр Кавказа, одну из его разительных сцен, и облек ее в живые образы пред очарованным взором. Никогда никакая повесть не производила на меня столь сильного впечатления. Много раз впоследствии перечитывал я его «Мцыри», но уже не та была свежесть красок, как при первом одушевленном чтении самого поэта».
Эпиграф к поэме — «Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю» — взят из Книги Царств. Ионафан, сын царя Саула, по незнанию нарушил запрет отца о невкушении пищи до окончательной победы над филистимлянами. Он отведал немного лесного меда и за свое ослушание должен был умереть. Незнание закона не служило ему оправданием. Малое преступление, но кара за него — смерть. Несоответствие совершенного Ионафаном «преступления» и последовавшего наказания послужило поводом к произнесению им слов, взятых Лермонтовым в качестве эпиграфа. «Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю», — сказал Ионафан отцу. Разбирая «Мцыри», иеромонах Нестор (Кумыш) интересно толкует эпиграф: «…B контексте лермонтовской поэмы эта фраза приобретала особое звучание. Она явилась выражением мысли о ничтожной кратковременности того счастья, которое испытывает личность в моменты переживания ею полноты бытия, по сравнению с гнетущим однообразием всего остального существования».
В поэме, как и в «Вадиме», монастырский приемыш, помнит о своем детстве как о времени чистоты, несказанного света, «земного рая». Затем следуют попытка вырваться — мгновения счастья, борьбы — и мирная кончина. Демон закостенел в состоянии ненависти и презрения (что свойственно его природе). Но Мцыри — нет, не таков.
Ни одно из желаний его, ни одно из впечатлений или поступков не являются чем-то неестественным или греховным. В них вообще нет ничего демонического, одно только человеческое.
Почтенный профессор М. М. Дунаев, вообще к Лермонтову (вслед за Соловьевым) крайне строгий, грозит профессорским пальцем: ай-яй-яй: «Романтический герой всегда «молится» безбожной «молитвою»: «Да будет воля моя». Но воля его — в подчинении у страстей. Таков герой поэмы «Мцыри» (1839). Его страсть кажется воспарившей над всем земным, она неистова и всепожирающа. Мцыри отвергнет спасение, и его отречение страшно, ибо слишком пламенно нечеловеческие муки его раздирают. «… Что за огненная душа, что за могучий дух, что за исполинская натура у этого Мцыри», — воскликнул когда-то в бессознательном восторге Белинский, но нам следовало бы ещё раз задуматься об источнике этой огненности. Не забудем, что поэма представляет собою исповедь её героя (в ранней поэме это явно обозначено названием), и пусть для автора то лишь условность, позволяющая герою «словами облегчить грудь», но всё же слишком вольное обращение с избранной формой недопустимо. Ибо вольное обращение с таинством есть нарушение третьей заповеди. Исповедь же юного послушника странна: перед лицом близкой смерти он полон гордыни, а вовсе не смирения, он превозносит как истинное душевное сокровище свою страсть, не желая примирения с Богом даже на смертном одре. А иначе он и не может: пафос борьбы, бунтарский дух, тоска о вольности — не более чем жёсткая программа, преодолеть которую романтический герой не в состоянии…»
Такое впечатление, что автор этих строк просто не читал поэму. Молодой человек, замкнутый в стенах монастыря и не знавший иной жизни, хочет узнать — что там, «на воле». Старые монахи утверждают — ничего интересного, сплошная гибель, страсти и т. п., но им-то есть что вспомнить — есть что забыть! — а юноша должен поверить им на слово.
В этом возрасте молодые люди все проверяют на зуб, не доверяя мудрости стариков. Что удивительного в том, что Мцыри сбежал! Он ведь не по призванию ушел в монастырь, а просто — так сложилось.
Сбежал… увидел, как прекрасен Божий мир. Это зыражение — «Божий мир», «райский сад» — он повторяет несколько раз. Ну да, увидел грузинку, сердце забилось. А у кого бы в таком возрасте не забилось? Что в этом неестественного?
Тебе, я знаю, не понять
Мою тоску, мою печаль…
— обращается юноша к старому монаху.
Тот ничего не говорит в ответ. Возможно, очень даже «понять».
Дунаев очень серьезно относится к тому, что поэма — «исповедь». «Исповедь» в данном случае — не церковное таинство, а откровенный рассказ о себе. Почему нет в таком случае грозных обвинений Достоевскому за «Исповедь пылкого сердца. В анекдотах» (!)? Почему за Достоевским признается право называть «исповедью» рассказ о себе, о состоянии своей души, а за Лермонтовым — нет? Или вот убийца Лермонтова Мартынов то и дело порывался написать воспоминания, которые называл «Моя исповедь». Да, конечно, в «Мцыри» описан предсмертный разговор юноши и монаха, это и формально — исповедь. Но это еще и поэма, литературное произведение. А что, следовало написать «исповедь Мцыри» более традиционно: «Согрешила, батюшка. Ругалась с соседкой. Сперла керосину стакан. Вчерась нарочно пнула соседкину кошку»? Не уподобляется ли при сем профессор тем цензорам, которые сняли с постановки пьесу Муравьева, нашедши «неприличным изображать на сцене св. места»?
Давайте еще раз перечитаем последние слова Мцыри. Рассказ закончен — теперь прощание:
Прощай, отец… дай руку мне;
Ты чувствуешь, моя в огне…
Знай, этот пламень с юных дней,
Таяся, жил в груди моей;
Но ныне пищи нет ему,
И он прожег свою тюрьму
И возвратился вновь к тому,
Кто всем законной чередой
Дает страданье и покой…
Но что мне в том? — пускай в раю,
В святом, заоблачном краю
Мой дух найдет себе приют…
Увы! — за несколько минут
Между крутых и темных скал,
Где я в ребячестве играл,
Я б рай и вечность променял…
Опустим последние слова — завещание о месте погребения — и еще это, последнее: «И с этой мыслью я засну и никого не прокляну!»
Вот самое опасное место поэмы. Мцыри променял бы небесный рай на земной. Если бы на то была Божья воля (если бы удалось). Но Божья воля — на другое: возвратиться в монастырь и не умереть без исповеди. Здесь есть диалог с Творцом — и нет ни малейшего сомнения в Творце. Тем более нет вызова Творцу. Человеческая воля была бы — да, жил бы в земном раю (как завершилась бы жизнь в этом земном раю, каким пришел бы Мцыри, свершись все по его желанию, к вечности — другой вопрос; может быть, и хорошо бы все закончилось). Но Промысел рассудил иначе — и Мцыри покоряется. Он не отталкивает руку священника, как это сделал последовательный богоборец Овод: «Падре… ваш бог… удовлетворен?» — последние слова пламенного революционера. В отличие от него Мцыри принимает все как есть.
Спустя два года в горах Кавказа умрет Лермонтов. Умрет от последствий дуэли, без священника. О его последних минутах будет знать только Глебов, его секундант. А Глебов всю свою, тоже недолгую, жизнь будет молчать. Кончина Пушкина от последствий дуэли была самая христианская — были и священник, и друзья, свидетели его последних минут, покаяния, примирения с Церковью. Лермонтову этого не было дано — поэтому на него можно вешать клеймо «демониста» и «богоборца»; а кто действительно может знать, как он уходил из земной жизни? Если даже Мцыри — который сказал все и до самого конца — был понят и истолкован неправильно…
Августовский номер «Отечественных записок» напечатал стихотворение «Три пальмы (Восточное сказание)», подписанное «М. Лермонтов».
Белинский в полном восторге. «… На Руси явилось новое могучее дарование — Лермонтов, — пишет он в начале октября 1839 года Станкевичу, — вот одно из его стихотворений:
В песчаных степях аравийской земли
Три гордые пальмы высоко росли.
Родник между ними из почвы бесплодной,
Журча, пробивался волною холодной,
Хранимый, под сенью зеленых листов,
От знойных лучей и летучих песков.
И многие годы неслышно прошли;
Но странник усталый из чуждой земли
Пылающей грудью ко влаге студеной
Еще не склонялся под кущей зеленой;
И стали уж сохнуть от знойных лучей
Роскошные листья и звучный ручей.
И стали три пальмы на бога роптать:
«На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?
Без пользы в пустыне росли и цвели мы,
Колеблемы вихрем и зноем палимы,
Ничей благосклонный не радуя взор?..
Не прав твой, о небо, святой приговор!..
И только замолкли, — в дали голубой
Столбом уж крутился песок золотой,
Звонков раздавались нестройные звуки,
Пестрели коврами покрытые вьюки,
И шел, колыхаясь, как в море челнок,
Верблюд за верблюдом, взрывая песок.
Мотаясь, висели меж твердых горбов
Узорные полы походных шатров;
Их смуглые ручки порой подымали,
И черные очи оттуда сверкали…
И, стан худощавый к луке наклоня,
Араб горячил вороного коня.
И конь на дыбы подымался порой
И прыгал, как барс, пораженный стрелой;
И белой одежды красивые складки
По плечам фариса вились в беспорядке;
И с криком и свистом носясь по песку,
Бросал и ловил он копье на скаку.
Вот к пальмам подходит, шумя, караван;
В тени их веселый раскинулся стан.
Кувшины, звуча, налилися водою,
И, гордо кивая махровой главою,
Приветствуют пальмы нежданых гостей,
И щедро поит их студеный ручей.
Но только что сумрак на землю упал,
По корням упругим топор застучал, —
И пали без жизни питомцы столетий!
Одежду их сорвали малые дети,
Изрублены были тела их потом,
И медленно жгли их до утра огнем.
Когда же на запад умчался туман,
Урочный свой путь продолжал караван;
И следом песчаным на почве бесплодной
Виднелся лишь пепел седой и холодный;
И солнце остатки сухие дожгло,
А ветром их в степи потом разнесло.
И ныне всё дико и пусто кругом;
Не шепчутся листья с гремучим ключом:
Напрасно пророка о тени он просит, —
Его лишь песок раскаленный заносит,
Да коршун хохлатый, степной нелюдим,
Добычу терзает и щиплет над ним.
Какая образность! — так всё и видишь перед собою, а, увидев раз, никогда уж не забудешь! Дивная картина так и блестит всею яркостию восточных красок! Какая живописность, музыкальность, сила и крепость в каждом стихе, отдельно взятом! Идя к Грановскому, нарочно захватываю новый № «Отечественных записок», чтобы поделиться с ним наслаждением — и что же? — он предупредил меня: какой чудак Лермонтов — стихи гладкие, а в стихах черт знает что — вот хоть его «Три пальмы» — что за дичь! — Что на это было отвечать? Спорить? — но я потерял уже охоту спорить, когда нет точек соприкосновения с человеком. Я не спорил, но, как майор Ковалев частному приставу, сказал Грановскому, расставив руки: «Признаюсь — после таких с вашей стороны поступков, я ничего не нахожу» — и вышел вон. А между тем этот человек, со слезами восторга на глазах, слушал «О царе Иване Васильевиче, молодом опричнике и удалом купце Калашникове». Не значит ли это того, что у него, для искусства, есть только непосредственное чувство, не развившееся и не возвысившееся до вкуса?..»
В ноябре «Отечественные записки» печатают повесть «Фаталист». Новый кусок «Героя» становится известен публике.
В примечании редакции сообщалось: «С особенным удовольствием пользуемся случаем известить, что М. Ю. Лермонтов в непродолжительном времени издаст собрание своих повестей, и напечатанных и ненапечатанных. Это будет новый, прекрасный подарок русской литературе». 5 ноября редактор и издатель «Отечественных записок» A.A. Краевский пишет цензору A.B. Никитенко: «Со мной случилась беда ужасная. Наборщики и верстальщик в типографии, вообразив, что от вас получена уже чистая корректура «Фаталиста» (тогда как такая получена только от С. С. Куторги [второго цензора]), третьего дня отпечатали весь лист, в котором помещалась эта повесть, оттиснув таким образом 3000 экз…. можете представить весь мой ужас… прошу вас позволить… напечатать эту статью без ваших изменений… Я бы не умолял вас… если бы не видел, что эта маленькая статейка может пройти в своем первоначальном виде. Лермонтова любит и князь Михаил Александрович Дундуков-Корсаков, и министр (С. С. Уваров); право, тут худа быть не может…»
Пока кипят все эти издательские страсти, Лермонтов поминутно на балах, обедах и приемах; по службе поощрение за поощрением; 6 декабря 1838 года публикован высочайший приказ о том, что «по кавалерии: производятся на вакансии лейб-гвардии Гусарского полка… из корнетов в поручики… Потапов, Лермонтов и князь Вяземский 3-й». Словом, у Лермонтова все хорошо. Даже слишком хорошо. Поэтому, вероятно, он так романтически мрачен. В эти дни его видел Иван Сергеевич Тургенев — в доме княгини Шаховской в Петербурге. Это декабрь, предновогоднее время, время усиленных балов и приемов.
«У княгини Шаховской я, весьма редкий и непривычный посетитель светских вечеров, лишь издали, из уголка, куда я забился, наблюдал за быстро вошедшим в славу поэтом, — рассказывает Тургенев. — Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц — белокурая графиня Мусина-Пушкина — рано погибшее, действительно прелестное создание. На Лермонтове был мундир лейб-гвардии Гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток — и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню. Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Шувалову, тоже гусару. В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах возбуждала ощущение неприятное; но присущую мощь тотчас сознавал всякий. Известно, что он до некоторой степени изобразил самого себя в Печорине. Слова: «Глаза его не смеялись, когда он смеялся» и т. д. — действительно, применялись к нему. Помнится, граф Шувалов и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго; Лермонтов тоже засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих. Несмотря на это, мне все-таки казалось, что и графа Шувалова он любил как товарища — и к графине питал чувство дружелюбное. Не было сомнения, что он, следуя тогдашней моде, напустил на себя известного рода байроновский жанр, с примесью других, еще худших капризов и чудачеств. И дорого же он поплатился за них! Внутренно Лермонтов, вероятно, скучал глубоко; он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба».
Лермонтову, конечно, не под силу не дерзить. Ссылаясь на устные рассказы бывшего редактора «Отечественных записок» Краевского, Висковатов писал:
«На маскарадах и балах Дворянского собрания, в то время только входивших в моду, присутствовали не только представители высшего общества, но часто и члены царской фамилии. В Дворянском собрании под новый 1840 год собралось блестящее общество. Особенное внимание обращали на себя две дамы, одна в голубом, другая в розовом домино. Это были две сестры, и хотя было известно, кто они такие, то все же уважали их инкогнито и окружали почтением. Они-то, вероятно, тоже заинтересованные молодым поэтом и пользуясь свободой маскарада, проходя мимо него, что-то сказали ему. Не подавая вида, что ему известно, кто задел его словом, дерзкий на язык Михаил Юрьевич не оставался в долгу. Он даже прошелся с пышными домино, смущенно поспешившими искать убежища. Выходка молодого офицера была для них совершенно неожиданной и казалась им до невероятия дерзновенною.
Поведение Лермонтова, само по себе невинное, являлось нарушением этикета, но обратить на это внимание и придать значение оказалось неудобным. Это значило бы предать гласности то, что прошло незамеченным для большинства публики. Но когда в «Отечественных записках» появилось стихотворение «Первое января», многие выражения в нем показались непозволительными».
Стихотворение «Первое января» действительно — как удар:
Как часто, пестрою толпою окружен,
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,
При шуме музыки и пляски,
При диком шепоте затверженных речей,
Мелькают образы бездушные людей,
Приличьем стянутые маски,
Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки…
Мы помним это стихотворение: в суете пышного бала-маскарада поэт видит себя ребенком, грезит наяву, а затем следует пробуждение, и контраст ужасен…
Когда ж, опомнившись, обман я узнаю,
И шум толпы людской спугнет мечту мою,
На праздник незваную гостью,
О, как мне хочется смутить веселость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
Здесь, правда, ничего не говорится о приключении с двумя домино, зато с предельной отчетливостью передано настроение поэта.
Эмма Герштейн в своей книге «Судьба Лермонтова» оспаривает мнение маститого биографа — насчет «двух домино» и насчет повода к самому стихотворению.
«… Между маскарадной ночью и стихотворением «Как часто, пестрою толпою окружен…» прошло всего две недели: стихотворение было напечатано уже в первой книге «Отечественных записок» 1840 года… Возникает недоумение. Если новогодний инцидент был таким острым, как бы мог решиться Лермонтов отдать в журнал, а Краевский напечатать стихотворение с авторским посвящением «Первое января»?.. Если согласиться с Висковатовым, что это был непосредственный ответ на маскарадную шутку «августейших» дам, такие стихи были бы уж слишком смелыми.
Между тем Тургенев-писатель задолго до Висковатова тоже утверждал в 1869 году в своих «Литературных и житейских воспоминаниях», что он наблюдал Лермонтова на маскараде Дворянского собрания под новый 1840 год. И он тоже связывал этот бал со стихами Лермонтова «1-е января», хотя, естественно, ни словом не намекнул на инцидент с «высочайшими» домино. «Лермонтова я тоже видел всего два раза, — писал Тургенев, — в доме одной знатной петербургской дамы княгини Шаховской и несколько дней спустя, на маскараде в Благородном собрании под новый 1840 год… ему не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества. Быть может, ему приходили в голову те стихи…» Далее Тургенев цитирует приведенные выше строки о городских красавицах.
Тургенев высоко ценил это стихотворение, полностью принял на веру апокрифический рассказ о новогоднем инциденте, легшем в его основу, и в своих воспоминаниях приурочил запомнившуюся ему встречу с Лермонтовым в маскараде к 31 декабря. Еще раньше на связь между новогодним балом и стихотворением «Как часто, пестрою толпою окружен…» указал A.B. Дружинин. Называя эти стихи «бессмертной элегией», он утверждал в 1860 году, что она была «задумана на бале, дописана в невольном уединении». По этому намеку выходит, что Лермонтов был арестован за новогодний инцидент и прямо с гауптвахты прислал Краевскому для опубликования стихотворение с его гневным заключением:
О, как мне хочется смутить веселость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!
… Очевидно, в основу всех этих рассказов лег какой-то подлинный факт биографии Лермонтова, постепенно обраставший вымышленными подробностями», — заключает исследовательница.
По ее мнению, под масками скрывались императрица Александра Федоровна и одна из ее приближенных дам, а маскарад, о котором шла речь, происходил в начале 1839-го, а не 1840 года.
В общем, дыма без огня не бывает: Лермонтов опять зашел слишком далеко. И на сей раз он серьезно рассердил Бенкендорфа. Прежде, как мы помним, шеф жандармов относился к поэту с симпатией, покровительствовал ему, ходатайствовал за него перед царем. Новая выходка Лермонтова уничтожила эту симпатию — последствия не замедлили сказаться.
Зимой 1839/40 года Лермонтов был увлечен княгиней М. А. Щербатовой. Аким Шан-Гирей помнил об этом увлечении, но ему «ни разу не случалось ее видеть, знаю только, что она была молодая вдова, а от него слышал, что такая, что ни в сказке сказать, ни пером написать».
Мария Алексеевна Щербатова, урожденная Штерич, была младше Лермонтова лет на шесть. М. А. Корф о ней вспоминает так: «Несколько лет тому назад (это пишется в 1840 году) молоденькая и хорошенькая Штеричева, жившая круглою сиротою у своей бабки, вышла замуж за молодого офицера князя Щербатова, но он спустя менее года умер, и молодая вдова осталась одна с сыном, родившимся уже через несколько дней после смерти отца. По прошествии траурного срока она натурально стала являться в свете, и столь же натурально, что нашлись тотчас и претенденты на ее руку, и просто молодые люди, за нею ухаживавшие. В числе первых был офицерский гусар Лермонтов — едва ли не лучший из теперешних наших поэтов, в числе последних — сын французского посла Баранта…»
Мария Алексеевна, и красивая, и умная, и образованная, предпочитала балам салон Карамзиных. Очевидно, именно там она и познакомилась с Лермонтовым. Многие из знавших Лермонтова считали, что она отвечала поэту взаимностью. Было? Не было? Лермонтов посвятил ей прекрасное стихотворение:
На светские цепи,
На блеск утомительный бала
Цветущие степи
Украйны она променяла,
Но юга родного
На ней сохранилась примета
Среди ледяного,
Среди беспощадного света.
Как ночи Украйны,
В мерцании звезд незакатных,
Исполнены тайны
Слова ее уст ароматных,
Прозрачны и сини,
Как небо тех стран, ее глазки,
Как ветер пустыни,
И нежат и жгут ее ласки.
И зреющей сливы
Румянец на щечках пушистых
И солнца отливы
Играют в кудрях золотистых.
И, следуя строго
Печальной отчизны примеру,
В надежду на бога
Хранит она детскую веру;
Как племя родное,
У чуждых опоры не просит
И в гордом покое
Насмешку и зло переносит;
От дерзкого взора
В ней страсти не вспыхнут пожаром,
Полюбит не скоро,
Зато не разлюбит уж даром.
Интересно, что в этом стихотворении женщина — едва ли не в первый раз в лирике Лермонтова — предстает не в образе «ангела», а в образе личности, сильного, активно действующего героя (до сих пор такими героями в лирике Лермонтова были только мужчины, точнее — только он сам). Противопоставление традиционное: личность — «свет», единственный — «все», природа — «цивилизация». Как и все положительные персонажи у Лермонтова, Щербатова в стихотворении связана с природой, с Божьим миром, она — часть его, и в этом источник ее силы. У нее хватает дерзости быть одной против всех. Вероятно, хватало у нее дерзости и полюбить Лермонтова.
Бабушка Щербатовой — С. И. Штерич, по воспоминанию Смирновой-Россет, «ненавидела Лермонтова»; она присмотрела для внучки другого жениха. Тем не менее Лермонтов бывал у Щербатовой — ив Петербурге, в доме на Фонтанке (ныне номер 101), и на даче в Павловске; встречался с ней у общих петербургских знакомых.
Зимой 1839/40 года Лермонтов принимал участие в каком-то очень таинственном «Кружке шестнадцати». В «Кружок шестнадцати», кроме Лермонтова, входили: A.A. Столыпин-Монго, Ксаверий Браницкий, H.A. Жерве, Д. П. Фредерикс, А. и С. Долгорукие, П. А. Валуев, И. С. Гагарин, А. П. Шувалов и еще несколько человек (имена всех участников точно еще не установлены). Вообще этот «кружок» как будто окружен загадкой.
В 1879 году эмигрировавший из России Ксаверий Браницкий издал в Париже французскую книгу «Славянские нации». Она написана в форме писем И. С. Гагарину. Во вступительном письме Браницкий писал: «В 1839 году в Петербурге существовало общество молодых людей, которое называли по числу его членов «шестнадцатью». Это общество составилось частью из окончивших университет, частью из кавказских офицеров. Каждую ночь, возвращаясь из театра или с бала, они собирались то у одного, то у другого. Там после скромного ужина, куря свои сигары, они рассказывали друг другу о событиях дня, болтали обо всем и все обсуждали с полнейшей непринужденностью и свободою, как будто бы III отделения собственной его императорского величества канцелярии вовсе и не существовало, — до того они были уверены в скромности всех членов общества.
Мы оба с вами принадлежали к этому свободному веселому кружку — и вы, мой уважаемый отец, бывший тогда секретарем посольства, и я, носивший мундир гусарского поручика императорской гвардии.
Как мало из этих друзей, тогда молодых, полных жизни, осталось на этой земле, где, казалось, долгая и счастливая жизнь ожидала их всех!
Лермонтов, сосланный на Кавказ за удивительные стихи, написанные им по поводу смерти Пушкина, погиб в 1841 году на дуэли, подобно великому поэту, которого он воспел.
Вскоре таким же образом умер А. Долгорукий. Не менее трагический конец — от пуль дагестанских горцев — ожидал Жерве и Фредерикса. Еще более горькую утрату мы понесли в преждевременной смерти Монго-Столыпина и красавца Сергея Долгорукого, которых свела в могилу болезнь. Такая же судьба позднее ожидала и Андрея Шувалова.
Из оставшихся в живых кое-кто оставил некоторый след в современной политике. Но лишь один занимает блестящее положение еще и поныне. Это — Валуев, принадлежащий к министерству, при котором совершилось освобождение крестьян… Что касается нас обоих, то мы, согласно с нашими убеждениями, пошли другими путями, совершенно отличными от путей наших товарищей».
Эмма Герштейн в книге «Судьба Лермонтова» придает этому кружку очень большое значение и связывает участие в нем Лермонтова едва ли не с гибелью поэта (Лермонтов возглавлял тайное — разумеется, антиправительственное — общество, и поэтому царь натравил на него Мартынова, дабы устранить опасного смутьяна).
Конспиративность Эмма Герштейн выводит решительно из всего: «Бросается в глаза, что Браницкий называет только умерших членов кружка, а из живых указывает на одного П. А. Валуева. Видимо, он считал, что при высоком положении Валуева его нельзя было скомпрометировать политически… Предусмотрительность Браницкого наводит на мысль о конспиративном, а следовательно, политическом характере этого аристократического кружка».
Б. М. Эйхенбаум (1935) сопоставил скудные сведения Браницкого с двумя групповыми портретами работы Григория Гагарина. «На обоих рисунках — названные Браницким персонажи, — продолжает Эмма Герштейн. — Гагарин сам надписал имена над каждым. Но один рисунок сделан в Петербурге, приблизительно в январе 1840 года, а другой подписан самим художником: «Кисловодск. 28 августа 1840 год». В Петербурге изображены Монго-Столыпин, Ксаверий Браницкий, Сергей Долгорукий, Андрей Шувалов, его младший брат Петр Шувалов и Александр Васильчиков, будущий секундант на дуэли Лермонтова с Мартыновым. Художник нарисовал их в свободных, непринужденных позах. Браницкий, стоя, самозабвенно говорит, подняв руку ораторским жестом. Сергей Долгорукий, тоже стоя или расхаживая по комнате, возражает ему, остальные внимательно слушают, удобно расположившись в креслах и покуривая свои трубки. На переднем плане еле набросана карандашом сидящая в кресле фигура. В ее контурах некоторые исследователи склонны признать Лермонтова. Очевидно, Григорий Гагарин нарисовал одно из собраний кружка. Из всех изображенных лиц только двое — Васильчиков и Петр Шувалов — не указаны Браницким в числе «шестнадцати». Но они были еще живы во время выхода книги «Славянские нации». Между тем оба они тоже были однокурсниками Сергея Долгорукого. Напрашивается мысль, что они могут быть причислены к членам кружка, влившимся в него со студенческой скамьи… В Кисловодске изображены в пустой комнате за карточным столом Монго-Столыпин, Сергей Долгорукий, Александр Долгорукий, Жерве, Сергей Трубецкой (тоже будущий секундант на дуэли Лермонтова), Александр Васильчиков, его сослуживец по Закавказской комиссии сенатора Гана Ю. К. Арсеньев и боевой товарищ Лермонтова Карл Ламберт. На дверях комнаты надпись: «Здесь я проигрался. Славянин». Первые четверо, без сомнения, принадлежат к «кружку шестнадцати». Да и сам художник Григорий Гагарин, умерший только в 1893 году, входил, по-видимому, в кружок… Но почему же они все оказались вместе на Кавказе? — Б. М. Эйхенбаум выдвинул три предположения. — Либо члены кружка добровольно перевелись на Кавказ вслед за Лермонтовым, либо конспиративный кружок был раскрыт и члены его высланы на Кавказ, либо им «посоветовали» уехать…»
Эмма Герштейн, как и другие исследователи советской поры, делает из Лермонтова диссидента. Не представляется, чтобы это соответствовало истине. Не существовало таких глубоко законспирированных сообществ, о которых не знало бы III отделение. Все эти люди имели родственников и друзей, лояльных к правительству. Большой свет — своего рода «большая деревня»: все друг другу родня, все друг с другом знакомы. Неужто удалось бы держать в секрете какой-то заговор, если таковой существовал?
Другой вопрос — почему это «тайное общество» так ничего и не породило? Где хотя бы малейшие следы их деятельности? Чем они вообще занимались, если не просто разговорами, курением, игрой, дружеским и непринужденным времяпрепровождением?
И наконец, последнее возражение. Лермонтов не был диссидентом. Он был недоволен не отдельными распоряжениями правительства или какими-то реалиями современной ему жизни, — он был недоволен состоянием человеческой души в мире. Поэтому и «Герой нашего времени» — не о бедственном положении крестьянства, а о нравственных терзаниях скучающего молодого офицера. Поэтому и «Демон» — не о зверствах цензуры или телесных наказаниях в армии, а о том, что соприкосновение с падшим духом тяжко, почти гибельно для человека.
Лермонтову несвойственно было «примыкать» к группам; это мы видели еще на примере его отношений с литераторами. Однако ему в высшей степени свойственно было, как бы сейчас сказали, «тусоваться» в компаниях. В Москве, в пору юности, у Лермонтова тоже была своя компания, она называлась «веселой бандой». Первое (и единственное), чем он озаботился, оказавшись в Новгороде, на новом месте службы, — обеспечил себе репутацию «доброго малого» в обществе местных офицеров. Точно так же вел он себя и в других случаях («лермонтовская банда» в Пятигорске в июле 1841 года).
А вот состав участников «банды», подробности разговоров и отдельных похождений, потаенные мысли Лермонтова и его побуждения (или отсутствие таковых) — все это, может быть, известно, а может быть, и неизвестно… это была просто некая удобная для него «среда обитания».
Именно в таком духе описывает эту «среду» Н. М. Лонгинов: «В 1839–1840 годах Лермонтов и Столыпин, служившие тогда в лейб-гусарском полку, жили вместе в Царском Селе, на углу Большой и Манежной улиц. Туда более всего собирались гусарские офицеры, на корпус которых они имели большое влияние. Товарищество (esprit de corps) было сильно развито в этом полку и, между прочим, давало одно время сильный отпор, не помню, каким-то притязаниям командовавшего временно полком полковника С. Покойный великий князь Михаил Павлович, не любивший вообще этого esprit de corps, приписывал происходившее в гусарском полку подговорам товарищей со стороны Лермонтова со Столыпиным и говорил, что «разорит это гнездо», т. е. уничтожит сходки в доме, где они жили. Влияния их действительно нельзя было отрицать; очевидно, молодежь не могла не уважать приговоров, произнесенных союзом необыкновенного ума Лермонтова, которого побаивались, и высокого благородства Столыпина, которое было чтимо».
В начале января модный поэт Лермонтов был приглашен на бал во французское посольство к Барантам. Сыну посла, Эрнесту де Баранту, был двадцать один год. Он окончил высшую школу, носил звание доктора Боннского университета и числился атташе кабинета министра иностранных дел Франции. Отец хотел сделать его дипломатом, но Эрнест главным образом интересовался женщинами. «Многочисленные победы» юноши вызывали не менее многочисленные отчаянные письма его матери, и в конце концов отец-посланник внял призывам своей супруги: в 1838 году он выписал любвеобильного сына в Россию. Здесь де Барант-старший начал всерьез готовить Эрнеста к дипломатической карьере. В общем, Андре де Барант преуспел: когда в феврале 1840 года ему понадобилось отлучиться из Петербурга, сын не без успеха его заменял.
На вечеринке у Гогенлоэ первый секретарь французского посольства в Петербурге барон д’Андрэ от имени посла де Баранта обратился к А. И. Тургеневу с вопросом: «Правда ли, что Лермонтов в известной строфе стихотворения «Смерть Поэта» бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина?» Барант хотел бы знать правду от Тургенева. Тургенев текста стихотворения точчо не помнил и, встретив на другой день Лермонтова, просил его сообщить ему текст стихотворения «Смерть Поэта». На следующий день Лермонтов прислал Тургеневу письмо, в котором процитировал просимый отрывок. Однако справка Тургенева не понадобилась. «Через день или два, — писал А. И. Тургенев П. А. Вяземскому, — кажется на вечеринке или на бале у самого Баранта, я хотел показать эту строфу Андрэ, но он прежде сам подошел ко мне и сказал, что дело уже сделано, что Барант позвал на бал Лермонтова, убедившись, что он не думал поносить французскую нацию. Следовательно, я не вводил Лермонтова к Баранту, не успел даже и оправдать его и был вызван к одной справке, к изъявлению моего мнения самим Барантом…»
Тургеневу понадобилось оправдываться, потому что его чуть ли не подозревали в том, что своим якобы неосмотрительным ответом он «натравил» де Баранта на Лермонтова: мол, Лермонтов в своем стихотворении нападал на всю французскую нацию, а де Барант считал необходимым заступиться за честь соотечественников — и т. п. Были и другие версии — разумеется, речь шла о некоей неназванной даме.
16 февраля 1840 года на балу у графини Лаваль произошло памятное столкновение Лермонтова с молодым Эрнестом де Барантом. Висковатов излагает эту историю очень обтекаемо: «Оба ухаживали за одной и тою же блиставшею в столичном обществе дамой. Встретившись, соперники обменялись колкостями. Де Барант укорял Лермонтова, будто отозвавшегося о нем неодобрительно и колко в присутствии известной особы. Кто была особа эта, ни де Барант, ни Лермонтов и позднее на разбирательстве дела не объяснили, но в обществе имя ее было известно, и по поводу ссоры ходили весьма противоположные слухи.
Одни утверждали, что де Барант искал ссоры со счастливым соперником. Другие рассказывали, будто Лермонтов, оскорбленный предпочтением, оказанным молодому французу, мстил за презрение к себе четырехстишием, в котором задел и де Баранта и с цинизмом отзывался о предмете его страсти. Четырехстишие ходило это по рукам в различных вариантах…»
Висковатов мелким шрифтом приводит злополучные строки:
Прекрасная Невы богиня!
За ней волочится француз!
Лицо-то у нее как дыня,
Зато и ж… как арбуз.
Предположить, будто Лермонтов так припечатал «неназываемую даму» (если это та, о которой мы думаем), — невозможно. Меринский, товарищ Лермонтова, утверждает, что стишок был сочинен в виде шутки лет восемь назад и относился к совершенно другим лицам (одно из которых тоже было французского происхождения).
В общем, все шло по «лермонтовскому обыкновению»: густой туман обволакивает все обстоятельства, кроме тех фактов, скрыть которые невозможно, — в данном случае факта дуэли.
Де Барант потребовал у Лермонтова объяснений по поводу каких-то обидных речей. Лермонтов все это назвал «клеветой» и «сплетнями». Де Барант объяснения не принял:
— Если все переданное мне справедливо, то вы поступили дурно.
— Я ни советов, ни выговоров не принимаю и нахожу ваше поведение смешным и дерзким, — отвечал Лермонтов.
На это де Барант заметил:
— Если бы я был в своем отечестве, то знал бы, как кончить дело.
Лучший друг известного бретера Монго гордо сказал:
— Поверьте, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы, русские, не меньше других позволяем оскорблять себя безнаказанно.
Этот диалог, состоявшийся, разумеется, на французском языке, передал Висковатову со слов Лермонтова бывший воспитанник Юнкерской школы — Горожанский. Он прибавил, что Лермонтов, рассказывая ему историю вызова, прибавил: «Я ненавижу этих искателей приключений; эти Дантесы, Баранты — заносчивые сукины дети».
Дыма без огня не было — что-то такое говорил Лермонтов о «французах»…
Графиня Е. П. Ростопчина писала Александру Дюма по этому поводу:
«Несколько успехов у женщин, несколько салонных волокитств вызвали против него (Лермонтова) вражду мужчин; спор о смерти Пушкина был причиной столкновения между ним и г. де Барант, сыном французского посланника: последствием спора была дуэль».
Прямо на балу со стороны де Баранта последовал вызов; Лермонтов тут же просил к себе в секунданты Столыпина. Разумеется, Монго согласился.
Поскольку де Барант считал себя обиженным, то Лермонтов предоставил ему право выбирать оружие. Когда Столыпин приехал к де Баранту поговорить об условиях, молодой француз объявил, что выбирает шпагу. Столыпин удивился.
— Лермонтов, может быть, не дерется на шпагах.
— Как же это, офицер не умеет владеть своим оружием? — презрительно удивился де Барант.
— Его оружие — сабля как кавалерийского офицера, — объяснил Столыпин. — И если уж вы того хотите, то Лермонтову следует драться на саблях. У нас в России не привыкли, впрочем, употреблять это оружие на дуэлях, а дерутся на пистолетах, которые вернее и решительнее кончают дело.
Де Барант настаивал на холодном оружии. Положили сперва дуэль на шпагах до первой крови, а потом — на пистолетах. Позднее, на разбирательстве, Столыпин (как и положено) уверял, что для примирения противников были приняты все меры, но тщетно: де Барант настаивал на извинении, а Лермонтов извиняться не хотел.
Противники со своими секундантами A.A. Столыпиным и графом Раулем д’Англесом сошлись 18 февраля, воскресенье, в 12 часов дня за Черной речкой на Парголовской дороге. Шпаги привезли де Барант и д’Англес, пистолеты принадлежали Столыпину. Посторонних лиц при этом не было.
В самом начале дуэли у шпаги Лермонтова переломился конец, и де Барант нанес ему рану в грудь. Рана была поверхностная — царапина от груди к левому боку. По условию (первая кровь) взялись за пистолеты. Секунданты зарядили их, и противники встали на двадцати шагах. Они должны были стрелять по сигналу вместе: по слову «раз» — приготовляться, «два» — целить, «три» — выстрелить. По счету «два» Лермонтов поднял пистолет не целясь; де Барант целился. По счету «три» оба спустили курки.
В своих показаниях по случаю дуэли Столыпин утверждал: «Направление пистолета Лермонтова при выстреле я не могу определить и могу только сказать, что он не целился в де Баранта и выстрелил с руки. Де Барант… целился».
По окончании поединка Лермонтов заехал к издателю Краевскому, который жил возле Измайловского моста. Здесь Лермонтов обмыл рану. По рассказу Краевского, он был сильно окровавлен, но отказался перевязать рану, а только переоделся в чистое белье, одолженное ему Краевским, и попросил завтракать. Он был весел, шутил и сыпал остротами. Иван Панаев утверждал, что присутствовал при этом и видел, как Лермонтов демонстрировал свою дуэльную рану: «Я встретился у г. Краевского с Лермонтовым в день его дуэли с сыном г. Баранта, находившимся тогда при французском посольстве в Петербурге… Лермонтов приехал после дуэли прямо к г. Краевскому и показывал нам свою царапину на руке. Они дрались на шпагах. Лермонтов в это утро был необыкновенно весел и разговорчив. Если я не ошибаюсь, тут был и Белинский». (Еще и Белинский!)
Однако Краевский спустя много лет говорил Висковатову, что завтракал с Лермонтовым один на один и что Лермонтов вовсе не похвалялся дуэлью: «Лермонтов терпеть не мог рисоваться и был далек от всякой хвастливости. Терпеть не мог он выставлять себя напоказ и во всем рассказе о дуэли… был чрезвычайно прост и естественен».
Настроение у Лермонтова было приподнятое и возбужденное. Аким Шан-Гирей видел его сразу после дуэли. «Нас распустили из училища утром, — вспоминал он, — и я, придя домой часов в девять, очень удивился, когда человек сказал мне, что Михаил Юрьевич изволили выехать в семь часов; погода была прескверная, шел мокрый снег с мелким дождем. Часа через два Лермонтов вернулся, весь мокрый, как мышь. «Откуда ты эдак?» — «Стрелялся». — «Как, что, зачем, с кем?» — «С французиком». — «Расскажи».
Он стал переодеваться и рассказывать:
«Отправился я к Мунге, он взял отточенные рапиры и пару кухенрейтеров, и поехали мы за Черную речку. Он был на месте. Мунго подал оружие, француз выбрал рапиры, мы стали по колено в мокром снегу и начали; дело не клеилось, француз нападал вяло, я не поддавался. Мунго продрог и бесился, так продолжалось минут десять. Наконец он оцарапал мне руку ниже локтя, я хотел проколоть ему руку, но попал под самую рукоятку, и моя рапира лопнула. Секунданты подошли и остановили нас; Мунго подал пистолеты, тот выстрелил и дал промах, я выстрелил на воздух, мы помирились и разъехались, вот и все»».
Интересно, что Панаев, который то ли был, то ли не был у Краевского, когда к тому заявился раненый Лермонтов, тоже говорит о раненой руке — точнее, о царапине на руке. Висковатов предполагает, что Лермонтов не говорил ни Шан-Гирею, ни Панаеву (если таковой действительно присутствовал) о более серьезной (хотя тоже не опасной) ране в грудь… Но это предположение Висковатова; а может быть, просто известия мемуаристов неточны.
20 марта 1840 года в ходе следствия Лермонтов был освидетельствован полковым штаб-лекарем Кавалергардского полка А. Г. Дубницким в присутствии членов комиссии военного суда. В свидетельстве указывается, что никаких следов или рубцов от раны, полученной Лермонтовым на дуэли с Барантом, «усмотрено не было».
Лермонтов опять нашумел в Петербурге: во-первых, дуэль, а во-вторых, готовится к изданию «Герой нашего времени» — в количестве 1000 экземпляров и по цене 5 рублей 60 копеек.
«Героя» сразу начинают читать, обсуждать и находят полное сходство автора с Печориным…
О дуэли говорили так много, что московский журналист К. Полевой записал у себя в дневнике: «В Петербурге таскают теперь историю Лермонтова — глупейшую».
Причины «глупейшей» истории так и остались сокрытыми. «Соперничество в любви и сплетни поссорили Лермонтова с Барантом», — полагали многие. Кроме княгини Щербатовой, за которой волочился де Барант (известный повеса, как мы помним) и всерьез ухаживал Лермонтов, называют еще одну даму, Терезу Бахерахт, жену русского консула в Гамбурге — «известную кокетку». «В припадке ревности она как-то успела поссорить Баранта с Лермонтовым, и дело кончилось вызовом», — сообщал М. А. Корф. По сему поводу А. И. Тургенев написал Вяземскому: «Жаль бедной Бахерахтши! В Гамбурге она не уживется, а Петербург надолго не для нее…» Политика? Женщина? Какая-то конкретная или сразу обе? Желание Лермонтова расквитаться с французами за Пушкина? Есть ведь и такая версия. Петр Андреевич Вяземский, например, считает: «Это совершенная противоположность истории Дантеса. Здесь действует патриотизм. Из Лермонтова делают героя и радуются, что он проучил француза».
Поначалу, кстати, об этой дуэли ничего не знало высшее начальство. Но долго ли живет такой секрет в «большой деревне»? Проболтались — не то какая-то «барышня Б.», не то «женщины», не то сам Лермонтов. А. Ф. Тиран по этому поводу замечал: «Вообще Лермонтов был странный человек: смеялся над чувством, презирал женщин… а дрался за женщину, имя которой было очень уж не светлое (Щербатова). Рассказал про эту дуэль как про величайшую тайну, а выбрал в поверенные самых болтунов, зная это. Точно будто хотел драпироваться в свою таинственность…»
Наконец в 20-х числах февраля 1840 года командир лейб-гвардии Гусарского полка Н. Ф. Плаутин потребовал от Лермонтова объяснения обстоятельств дуэли с де Барантом.
Лермонтов бойко накатал письмо с объяснением обстоятельств дуэли с де Барантом:
«Ваше превосходительство, милостивый государь!
Получив от вашего превосходительства приказание объяснить вам обстоятельства поединка моего с господином Барантом, честь имею донести вашему превосходительству, что 16 февраля на бале у графини Лаваль господин Барант стал требовать у меня объяснения насчет будто мною сказанного; я отвечал, что все ему переданное несправедливо, но так как он был этим недоволен, то я прибавил, что дальнейшего объяснения давать ему не намерен. На колкий его ответ я возразил такой же колкостью, на что он сказал, что если б находился в своем отечестве, то знал бы как кончить дело; тогда я отвечал, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы меньше других позволяем себя оскорблять безнаказанно.
Он меня вызвал, мы условились и расстались. 18 числа в воскресенье в 12 часов утра съехались мы за Черною речкой на Парголовской дороге. Его секундантом был француз, которого имени я не помню и которого никогда до сего не видал. Так как господин Барант почитал себя обиженным, то я предоставил ему выбор оружия. Он избрал шпаги, но с нами были также и пистолеты. Едва успели мы скрестить шпаги, как у моей конец переломился, а он мне слегка оцарапал грудь. Тогда взяли мы пистолеты. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону. После сего он подал мне руку, и мы разошлись».
По бретерским законам Лермонтов всецело выгораживает секундантов: француза он якобы вообще не помнит…
Объяснениями Лермонтова не удовлетворились. Прислали ему «вопросные пункты». На одни вопросы Лермонтов отвечал уклончиво, на другие вообще не отвечал; имя особы, из-за которой произошла дуэль, упорно скрывал.
Впрочем, в свете уже все выяснилось и обсуждалось открыто. М. А. Корф в дневнике (21 марта 1840 года) записал: «…все это было ведено в такой тайне, что несколько недель оставалось сокрытым и от публики, и от правительства, пока сам Лермонтов как-то не проговорился, и дело дошло до государя. Теперь он под военным судом, а Баранту-сыну, вероятно, придется возвращаться восвояси. Щербатова уехала в Москву, а между тем ее ребенок, оставшийся здесь у бабушки, умер, что, вероятно, охладит многих из претендентов на ее руку, ибо у нее ничего нет и все состояние было мужнино, перешедшее к сыну, со смертью которого возвращается опять в род отца…»
Уезжала «восвояси» и г-жа Бахерахт. В версии А. Я. Булгакова дело выглядело так: «Политическая ссора была токмо предлогом, а дрались они за прекрасные глазки молодой кокетки, жены нашего консула в Гамбурге г-жи Бахерахт… Лермонтов и секундант его Столыпин были посажены под арест, а Баранта отправил отец тотчас в Париж курьером. Красавица же отправилась, вероятно, в Гамбург, в объятия своего дражайшего супруга».
На самом деле под арестом сидел один только Лермонтов. Он был арестован 10 марта и посажен в Ордонансгауз, где содержались подсудимые офицеры. Велось разбирательство. К счастью, хотя бы одной вины за Лермонтовым не числилось: он удалился из Царского Села, по крайней мере, не самочинно — полковой командир подтвердил, что Лермонтов уехал в Петербург с разрешения начальства. Но во всем остальном поэт был виновен.
Монго-Столыпин, безупречный человек, разумеется, не позволил другу страдать в одиночку. Он явился к Дубельту и просил принять заявление об участии его в деле. Заявление было проигнорировано. Тогда Столыпин написал графу Бенкендорфу:
«Милостивый государь граф Александр Христофорович. Несколько времени пред сим л. — гв. Гусарского полка поручик Лермонтов имел дуэль с сыном французского посланника барона де Баранта. К крайнему прискорбию моему, он пригласил меня как родственника своего быть при том секундантом. Находя неприличным для чести офицера отказаться, я был в необходимости принять это приглашение. Они дрались, но дуэль кончилась без всяких последствий. Не мне принадлежащую тайну я по тем же причинам не мог обнаружить пред правительством. Но несколько дней тому назад узнав, что Лермонтов арестован, и предполагая, что он найдет неприличным объявить, были ли при дуэли его секунданты и кто именно, — я долгом почел в то же время явиться к начальнику штаба вверенного вашему сиятельству корпуса и донести ему о моем соучастничестве в этом деле. Доныне, однако, я оставлен без объяснений. Может быть, генерал Дубельт не доложил о том вашему сиятельству, или, быть может, и вы, граф, по доброте души своей, умалчиваете о моей вине. Терзаясь затем мыслию, что Лермонтов будет наказан, а я, разделявший его проступок, буду предоставлен угрызениям своей совести, спешу по долгу русского дворянина принести вашему сиятельству мою повинность…»
Началась борьба благородств. Столыпина наконец арестовали, а Лермонтов все продолжал сидеть под арестом. 10 марта было отдано приказание начальника Штаба Отдельного гвардейского корпуса заготовить проект приказа о предании Лермонтова военному суду — «за произведенную им с французским подданным Барантом дуэль и необъявление о том в свое время начальству».
14 марта П. А. Вяземский пишет из Петербурга в Париж жене Вере Федоровне и дочери Надежде: «Лермонтов имел здесь дуэль, впрочем без кровопролитных последствий с молодым Барантом (Наденька не бледней, не с Проспером). Причина тому бабьи сплетни и глупое, ребяческое, а между тем довольно нахальное волокитство петербургское. Тут замешана моя приятельница Бехерахт. Всех мне более тут жалок отец Барант, которому эта история должна быть очень неприятна. Лермонтов может быть по службе временно пострадает, да и только. В нынешней молодежи удивительно много ребячества, но не простосердечного, а только глупого и необразованного, т. е. не воспитанного ни домашним, ни общественным воспитанием».
Приблизительно в том же ключе высказывается и барон де Андрэ в письме де Баранту-отцу: «Я несколько раз уговаривал Эрнеста сделать над собой небольшое усилие, чтобы не придавать слишком большого значения не вполне культурным манерам г-на Лермонтова, которого он видел слишком часто. Я не очень любил известную даму, находя ее большой кокеткой; теперь я питаю к ней нечто вроде отвращения…»
Пока все «жалели» Баранта-отца и разводили руками — да, придется Эрнесту уехать из Петербурга, оставаться неприлично, — Лермонтов был просто в восторге от собственной выходки. «Дрались на саблях, Лермонтов слегка ранен и в восторге от этого случая, как маленького движения в однообразной жизни. Читает Гофмана, переводит Зейдлица и не унывает. Если, говорит, переведут в армию, буду проситься на Кавказ. Душа его жаждет впечатлений и жизни» — таким увидел его Белинский.
Ну так что же, Вяземский прав — будет взыскание по службе, и все. Невелика расплата за «дурные манеры».
17 марта Лермонтова перевели из Ордонансгауза на Арсенальный караул с разрешения петербургского коменданта генерал-майора Г. А. Захаржевского. Это означало существенное улучшение условий. Неунывающий арестант-дуэлянт нарисован и в воспоминаниях Шан-Гирея:
«Лермонтов за поединок был предан военному суду с содержанием под арестом и в понедельник на страстной неделе 8 апреля получил казенную квартиру в третьем этаже санкт-петербургского Ордонансгауза… а оттуда перемещен на Арсенальную гауптвахту, что на Литейной. В Ордонансгауз к Лермонтову тоже никого не пускали; бабушка лежала в параличе и не могла выезжать, однако же… она успела выхлопотать у тогдашнего коменданта… Захаржевского, чтоб он позволил впустить меня к арестанту… Лермонтов не был очень печален, мы толковали про городские новости, про новые французские романы… играли в шахматы, много читали, между прочим Андре Шенье, Гейне и «Ямбы» Барбье… Здесь написана была пьеса «Соседка»… Она действительно была интересная соседка, я ее видел в окно, но решеток у окна не было, и она была вовсе не дочь тюремщика, а вероятно, дочь какого-нибудь чиновника, служащего при Ордонансгаузе, где и тюремщиков нет, а часовой с ружьем точно стоял у двери».
Бывший воспитанник Школы юнкеров Горожанский рассказывал Висковатову о том, как замечательно Лермонтов сидел на гауптвахте. «Когда за дуэль с де Барантом Лермонтов сидел на гауптвахте, мне пришлось занимать караул. Лермонтов был тогда влюблен в кн. Щербатову, из-за которой и дрался. Он предупредил меня, что ему необходимо по поводу этой дуэли иметь объяснения с дамой и для этого удалиться с гауптвахты на полчаса времени. Были приняты необходимые предосторожности. Лермонтов вернулся минута в минуту, и едва успел он раздеться, как на гауптвахту приехало одно из начальствующих лиц справиться, все ли в порядке…»
18 марта был допрошен Столыпин. Эрнест де Барант «пакует чемоданы». Среди знати есть те, кто ему даже сочувствует. 28 марта М. Д. Нессельроде в письме сыну Дмитрию Карловичу пишет из Петербурга: «…я тебе сообщала о дуэли Баранта: офицер Лементьев (!) под судом, а его секундант, который сам себя выдал, под арестом. Надеются, что наказания не будут строги. Государь был отменно внимателен к семье Баранта, которой все высказали величайшее сочувствие. Сын их уезжает на несколько месяцев».
Сочувствуют и г-же Бахерахт — например, Вяземский (19 марта): «Об истории дуэли много толков, но все не доберешься толку и не знаешь, что было причиной ссоры. Теперь многие утверждают, что Бахерахт тут ни в чем не виновата. Она, говорят, очень печальна и в ужасном положении, зная, что имя ее у всех на языке. Кажется, они скоро едут обратно в Гамбург, не дожидаясь навигации. Петербург удивительно опасное и скользкое место».
О том, что место «скользкое», говорит и другое тогдашнее же обстоятельство. Тогда же, в марте 1840 года, вышли «Отечественные записки», где была напечатана «Повесть в двух танцах» В. А. Соллогуба («Большой свет»).
В этой повести граф Соллогуб «изобразил светское значение Лермонтова», причем «по заказу великой княгини Марии Николаевны». Лермонтов был изображен в повести под именем Леонина — неловкого армейского офицера, который приклеился к своему приятелю Сафьеву, льву столичных гостиных. В образе Сафьева легко угадывался прекрасный Столыпин.
Леонин влюблен в прекрасную блондинку с чудными голубыми глазами и повсюду следует за ней. «Леонин был человек слишком ничтожный, чтобы обратить на себя внимание света», — заключает Соллогуб.
«Блондинка» — это, несомненно, графиня Мусина-Пушкина. Поэт был в дружеских отношениях с этой прелестной женщиной, рано умершей, и посвятил ей стихи:
Графиня Эмилия
Белее, чем лилия;
Стройней ее талии
На свете не встретится,
И небо Италии
В глазах ее светится;
Но сердце Эмилии
Подобно Бастилии.
Возможно, стихотворение «Первое января» является до какой-то степени ответом на нападки Соллогуба — повесть была написана в 1839 году, и Лермонтов знал ее еще в рукописи.
«Соллогуб, легкомысленный человек, плохо, кажется, сознавал, какую незавидную роль играл он, когда писал роман свой с целью унизить поэта в глазах общества, — замечает Висковатов, который познакомился с Соллогубом в Дерпте. — Спрошенный мною по поводу повести «Большой свет», он пояснил мне, что посвящение… относится к императрице Александре Федоровне и двум великим княжнам, которым он читал повесть еще в рукописи. О Лермонтове у нас были споры… Соллогуб лично не любил Лермонтова. Он уверял, что поэт ухаживал за всеми красивыми женщинами, в том числе и за его женой. Графиня Софья Михайловна Соллогуб, идеальная и во всех отношениях прекрасная женщина, безукоризненной жизни, всецело отданная семье, рассказывала мне, что Лермонтов в последний приезд в Петербург бывал у нее. Поэт, бывало, молча глядел на нее своими выразительными глазами, имевшими магнетическое влияние, так что «невольно приходилось обращаться в ту сторону, откуда глядели они на вас»».
— Муж мой, — говорила Софья Михайловна, — очень не любил, когда Михаил Юрьевич смотрел так на меня, и однажды я сказала Лермонтову, когда он опять уставился на меня: «Вы же знаете, Лермонтов, что мой муж не любит вашу привычку пристально смотреть на людей, почему вы мне причиняете эту неприятность?» Лермонтов ничего не ответил — встал и ушел. На другой день он мне принес стихи: «Нет, не тебя так пылко я люблю».
Бабушка была просто разбита всеми этими обстоятельствами. Она с таким трудом выхлопотала возвращение Мишеньки с Кавказа, вернула его в гвардию, в Царское Село…
В апреле Александра Михайловна Хюгель получает от своей матушки из Петербурга печальные известия: «Миша Лермонтов опять сидит под арестом, и судят его — но кажется, кончится милостиво. Дуэль имел с Барантом, сыном посла. Причина — барыни модные. Но его дерзости обыкновенные — беда. И бедная Елизавета Алексеевна. Я всякой день у нее. Нога отнималась. Ужасное положение ее — как была жалка. Возили ее к нему в караульную».
Дело уже двигалось к более-менее благополучному завершению. Государь склонен был отнестись к Лермонтову мягко. В своих показаниях Лермонтов особенно подчеркивал то обстоятельство, что не вправе был отказать французу, поскольку тот в своем замечании выразил мысль, будто «в России вообще невозможно получить удовлетворения», т. е. задел не только лично Лермонтова, но и всю Россию. Кроме того, Лермонтов стрелял в воздух, т. е. не имел намерения причинить вред неприятелю.
Н. М. Лонгинов живо рисует образ Елизаветы Алексеевны в эти дни. «Можно вообразить себе горе бабушки. Понятно также, что родные и друзья старались утешать ее, сколько было возможно. Между прочим ее уверяли, будто участь внука будет смягчена, потому что «свыше» выражено удовольствие за то, что Лермонтов при объяснении с Барантом вступился вообще за честь русских офицеров перед французом. Старушка выразила как-то эту надежду при племяннике своем, покойном Екиме Екимовиче Хастатове… Хастатов был большой чудак и, между прочим, имел иногда обыкновение произносить речи, как говорят, по-театральному «в сторону», но делал это таким густым басом, что те, от которых он хотел скрыть слова свои, слышали их как нельзя лучше. Когда бабушка повторила утешительное известие, он… сказал по-своему «в сторону»:
— Как же! Напротив того, говорят, что упекут голубчика.
Старушка услышала это и пришла в отчаяние…»
… И тут разразилась гроза. Голубчика действительно упекли.
Аким Шан-Гирей довольно неосторожно пустил гулять по свету лермонтовские сугубо личные замечания о ходе дуэли. Все это мгновенно долетело до де Баранта, который страшно оскорбился и, в свою очередь, принялся повсюду твердить, что напрасно Лермонтов хвастается, будто «подарил ему жизнь», выстрелив на воздух. Пусть только выйдет из-под ареста — и де Барант накажет его за хвастовство.
Аким, человек молодой, взбесился, услыхав похвальбу француза, и отправился на гауптвахту.
— Ты сидишь здесь взаперти и никого не видишь, — объявил он Лермонтову, — а француз вот что про тебя везде трезвонит громче всяких труб.
22 марта, в 8 часов вечера, Лермонтов через A.B. Браницкого 2-го тайно пригласил на Арсенальную гауптвахту Эрнеста де Баранта для личных объяснений. Де Барант тайно прибыл. Правда ли, что г-н де Барант желает новой дуэли? Потому что до Лермонтова доходили некоторые речения де Баранта и если тот настолько недоволен ходом событий, то Лермонтов предлагает ему новую встречу, когда освободится из-под ареста.
Барант отвечал (при свидетелях):
— Слухи, которые дошли до вас, не точны, и я должен сказать, что считаю себя удовлетворенным совершенно.
После чего уехал в карете домой.
Вроде бы на том дело и должно было закончиться — еще раз. Но тут вмешалась многострадальная мать де Баранта. Она отправилась к командиру гвардейского корпуса с жалобой на Лермонтова. Будучи на гауптвахте, этот головорез потребовал к себе ее сына и снова вызвал его на дуэль.
Колеса правосудия завертелись с удвоенной скоростью. По поводу свидания с де Барантом Лермонтову пришлось давать дополнительные объяснения.
Вопрос формулировался так: «…вы 22 числа сего месяца, содержавшись на Арсенальной гауптвахте, приглашали к себе чрез неслужащего дворянина графа Браницкого 2-го барона Эрнеста де Баранта для личных объяснений в новых неудовольствиях, с коим и виделись в 8 часов вечера в коридоре караульного дома, куда вышли вы будто за нуждою, не спрашивая караульного офицера и без конвоя, как всегда делали до сего; но как вам должно быть известно правило: что без разрешения коменданта и без ведома караульного офицера никто к арестованным офицерам и вообще к арестантам не должен быть допущен, то по сему обстоятельству комиссия спрашивает вас: по какому поводу, вопреки сказанному запрещению, вы решились пригласить г-на Баранта на свидание с ним в коридоре караульного дома? с которого времени и по какому уважению вы могли выходить за нуждою и в коридор без конвоя? Чрез кого именно вы узнали, что барон де Барант говорит в городе о несправедливом будто вашем показании касательно происходившей между вами с ним дуэли?., кто был тогда караульный офицер, без ведома коего вы имели свидание с Барантом?..»
Лермонтов ответил: «Пригласил я г-на Баранта, ибо слышал, что он оскорбляется моим показанием. Выходил я за нуждою без конвою с тех пор, как находился под арестом, без ведома караульных офицеров, полагая, что они мне в том откажут, и выбирая время, когда караульный офицер находился на платформе. Узнал я о том, что г-н Барант говорил в городе, будто недоволен моим показанием, — от родных, кои были допущены ко мне с позволения коменданта, в разные времена. Сносился я с графом Браницким 2-м письменно через своего крепостного человека Андрея Иванова… Караульный офицер того числа был гвардейского экипажа, кто именно не помню».
Лермонтов в своем репертуаре: ничего не помнит, никого не видел, виноватых нет и т. п. Великий князь Михаил Павлович отправляет министру иностранных дел графу К. В. Нессельроде снять показания с Баранта. Нессельроде распорядился: «Отвечать, что Барант уехал».
После самовольного свидания с де Барантом 22 марта на Арсенальной гауптвахте Лермонтов был переведен обратно в Ордонансгауз. «Миша Лермонтов еще сидит под арестом, — вздыхает в письме дочери Е. А. Верещагина, — и так досадно — всё дело испортил. Шло хорошо, а теперь Господь знает, как кончится. Его характер несносный — с большого ума делает глупости. Жалка бабушка — он ее ни во что не жалеет. Несчастная, многострадальная. При свидании всё расскажу. И ежели бы не бабушка, давно бы пропал. И что еще несносно — что в его делах замешает других, ни об чем не думает, только об себе, и об себе неблагоразумно. Никого к нему не пускают, только одну бабушку позволили, и она таскается к нему, и он кричит на нее, а она всегда скажет — желчь у Миши в волнении. Барант-сын уехал».
Вяземский внимательно следил за всей этой историей и тут же пишет в Париж жене и дочери: «Лермонтово дело пошло хуже. Под арестом он имел еще свидание и экспликацию с молодым Барантом. Все глупое, ребячество… Дух независимости, претензии на независимость, на оригинальность, и конец всего — что все делает навыворот. Тут много посторонних людей пострадает, во-первых, свидетели, а более всех дежурный офицер, который допустил свидание. Между тем, что правда, то правда, Лермонтов в заточении своем написал прекрасные стихи».
В Ордонансгаузе навестил Лермонтова, между прочим, и Белинский. Тогда первый и последний раз состоялся у них разговор «по душе». Горячий поклонник лермонтовского таланта, Белинский не раз пытался приблизиться к нему, но Лермонтов его не подпускал. Белинский, твердивший лермонтовские стихи, «как молитву», считавший «поэтом с Ивана Великого», «чудной натурой», страдал.
Одну из таких встреч Лермонтова с Белинским описывает Н. М. Сатин: «Дело шло ладно, пока разговор вертелся на разных пустячках; они даже открыли, что оба — уроженцы города Чембара (Пензенской губ.). Но Белинский не мог долго удовлетворяться пустословием. На столе у меня лежал том записок Дидерота; взяв его и перелистав, он с увлечением стал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере, которого именно он в то время читал. Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова. На серьезные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками…
— Да я вот что скажу об вашем Вольтере, — сказал он в заключение, — если бы он явился теперь к нам в Чембар, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры.
Такая неожиданная выходка, впрочем, не лишенная смысла и правды, совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд посмотрел молча на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты.
Лермонтов разразился хохотом. Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость».
Панаев описывает эти отношения «с другой стороны» — со стороны Белинского:
«— Сомневаться в том, что Лермонтов умен, — говорил Белинский, — было бы довольно странно; но я ни разу не слыхал от него ни одного дельного и умного слова. Он, кажется, нарочно щеголял светской пустотою.
И действительно, Лермонтов как будто щеголял ею, желая еще примешивать к ней иногда что-то сатанинское и байроническое: пронзительные взгляды, ядовитые шуточки и улыбочки, страсть показать презрение к жизни, а иногда даже и задор бретера…»
И только один раз Лермонтов приоткрылся Белинскому — тот пришел в неистовый восторг. Панаев подробно записал впечатления Белинского:
«Когда Лермонтов сидел в Ордонансгаузе после дуэли с Барантом, Белинский навестил его; он провел с ним часа четыре глаз на глаз и от него прямо пришел ко мне.
Я взглянул на Белинского и тотчас увидел, что он в необыкновенно приятном настроении духа. Белинский, как я замечал уже, не мог скрывать своих ощущений и впечатлений и никогда не драпировался. В этом отношении он был совершенный контраст Лермонтову.
— Знаете ли, откуда я? — спросил Белинский.
— Откуда?
— Я был в Ордонансгаузе у Лермонтова и попал очень удачно. У него никого не было. Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком!.. Вы знаете мою светскость и ловкость: я взошел к нему и сконфузился, по обыкновению. Думаю себе: ну зачем меня принесла к нему нелегкая? Мы едва знакомы, общих интересов у нас никаких, я буду его женировать, он меня… Что еще связывает нас немного — так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры… Я, признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не больше четверти часа. Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтер-Скотте… «Я не люблю Вальтер-Скотта, — сказал мне Лермонтов, — в нем мало поэзии. Он сух», — и начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него — и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою. В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть. Он перешел от Вальтера-Скотта к Куперу и говорил о Купере с жаром, доказывал, что в нем несравненно более поэзии, чем в Вальтер-Скотте, и доказывал это с тонкостию, с умом и — что удивило меня — даже с увлечением. Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хотя на минуту быть самим собою, — я уверен в этом».
5 апреля 1840 года военно-судное дело над поручиком лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтовым было закончено. Предполагалось «подсудимого поручика Лермантова разжаловать в рядовые впредь до отличной выслуги».
Другое мнение — «наказать выписанием в армию тем же чином и шестимесячным содержанием под арестом в крепости».
Мнение командира Отдельного гвардейского корпуса великого князя Михаила Павловича по поводу приговора военно-судной комиссии в отношении Лермонтова: «Сверх содержания его под арестом с 10 прошедшего марта выдержать еще под оным в крепости в каземате три месяца, и потом выписать в один из армейских полков тем же чином».
Наконец 13 апреля рукой Николая I на докладе генерал-аудиториата по делу Лермонтова было начертано:
«Поручика Лермантова перевесть в Тенгинский пехотный полк тем же чином; отставного поручика Столыпина и г. Браницкого освободить от подлежащей ответственности, объявив первому, что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным… исполнить сегодня же».
Резолюция Николая I — «перевесть в Тенгинский пехотный полк… исполнить сегодня же» — противоречит определению генерал-аудиториата, который предлагал выдержать Лермонтова три месяца на гауптвахте, а потом уже выписать в один из армейских полков. Вот почему не знали, как привести в исполнение высочайший приказ.
19 апреля военный министр граф А. И. Чернышев сообщил великому князю Михаилу Павловичу, что в ответ на его доклад Николай I «…изволил сказать, что переводом Лермантова в Тенгинский полк желает ограничить наказание». Не надо заключения под стражей. Сразу в армию.
Оставалось решить последнее дело. Де Барант настаивает на том, что Лермонтов ему жизни «не дарил» и стрелял вовсе не на воздух, а целился и промахнулся. Бенкендорф желает, чтобы Лермонтов изменил показания. Лермонтов настаивает на своем. Следуют намеки на «неправдивость» Лермонтова; тот упирается. В конце апреля он написал Михаилу Павловичу с просьбой защитить его от требований Бенкендорфа признать, будто на суде он не был вполне правдив. «Признавая в полной мере вину мою и с благоговением покоряясь наказанию, возложенному на меня его императорским величеством, я был ободрен до сих пор надеждой иметь возможность усердною службой загладить мой проступок, но, получив приказание явиться к господину генерал-адъютанту графу Бенкендорфу, я из слов его сиятельства увидел, что на мне лежит еще обвинение в ложном показании, самое тяжкое, какому может подвергнуться человек, дорожащий своей честью. Граф Бенкендорф предлагал мне написать письмо к Баранту, в котором я бы просил извиненья в том, что несправедливо показал в суде, что выстрелил в воздух. Я не мог на то согласиться, ибо это было бы против моей совести… Ваше императорское высочество, позвольте сказать мне со всею откровенностию: я искренно сожалею, что показание мое оскорбило Баранта: я не предполагал этого, не имел этого намерения; но теперь не могу исправить ошибку посредством лжи, до которой никогда не унижался. Ибо сказав, что выстрелил на воздух, я сказал истину, готов подтвердить оную честным словом…»
Михаил Павлович согласился защитить Лермонтова и направил его письмо на высочайшее рассмотрение. Дубельт кратко отметил карандашом на письме: «Государь изволил читать». Никакой высочайшей резолюции не последовало, но Бенкендорф отказался от требований, оскорбительных для Лермонтова.
В первых числах мая 1840 года Лермонтов отбыл из Петербурга. У Карамзиных состоялся по сему случаю прощальный вечер, который описан в воспоминаниях В. А. Соллогуба: «Друзья и приятели собрались в квартире Карамзиных проститься с юным другом своим, и тут, растроганный вниманием к себе и непритворною любовью избранного кружка, поэт, стоя в окне и глядя на тучи, которые ползли над Летним садом и Невою, написал стихотворение «Тучки небесные, вечные странники!..». Софья Карамзина и несколько человек гостей окружили поэта и просили прочесть только что набросанное стихотворение. Он оглянул всех грустным взглядом выразительных глаз своих и прочел его. Когда он кончил, глаза были влажные от слез»…
Все. Пора уезжать.