Участь Раевского страшно беспокоила Лермонтова. Ему все казалось, что друг пострадал исключительно из-за него самого; не мог простить себе, что в показаниях заявил, будто никому, кроме Раевского, не показывал стихов и что Раевской по необдуманности показал их другому — и таким образом они распространились. Тогда он не знал еще, что участие Раевского было известно до признания Лермонтова.
В первой половине марта Лермонтов получил от Раевского письмо, присланное из Петропавловской крепости. Это письмо до нас не дошло, но его содержание легко угадывается по ответу Лермонтова:
«Любезный друг Святослав. Ты не можешь вообразить, как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твое несчастье, меня мучила мысль, что ты за меня страдаешь. Дай бог, чтоб твои надежды сбылись. Бабушка хлопочет у Дубельта, и Афанасий Алексеевич также. Что до меня касается, то я заказал обмундировку и скоро еду. Мне комендант, я думаю, позволит с тобой видеться — иначе же я и так приеду. Сегодня мне прислали сказать, чтоб я не выезжал, пока не явлюсь к Клейнмихелю, ибо он теперь и мой начальник…
Я сегодня был у Афанасья Алексеевича [Столыпина], и он меня просил не рисковать без позволения коменданта — и сам хочет просить об этом. Если не позволят, то я всё приеду. Что Краевский, на меня пеняет за то, что и ты пострадал за меня? — Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило… Прощай, мой друг. Я буду к тебе писать про страну чудес — Восток. Меня утешают слова Наполеона: Les grands noms se font a FOrient. (Великие имена создаются на Востоке.) Видишь, всё глупости. Прощай, твой навсегда
Раевский навсегда сохранил о своем друге самое теплое воспоминание; он неизменно оставался горячим защитником Лермонтова — как поэта и как человека.
19 марта 1837 года Лермонтов, направляясь на Кавказ, выехал из Петербурга в Москву.
В эти дни его пути опять скрестились с путями Николая Соломоновича Мартынова. В этом, в общем, не было ничего удивительно — удивительное начинает видеться спустя годы, когда финал истории уже известен. В своей «исповеди» Мартынов упоминает об этом событии подробнее.
Мартынов прибыл в Москву 21 марта. «Все мое семейство жило там [в Москве] постоянно, но в этот год и оно поднималось на Кавказ… — писал он. — В эту самую эпоху проезжал через Москву Лермонтов. Он был переведен из гвардии в Нижегородский драгунский полк тем же чином за стихи, написанные им на смерть Пушкина. Мы встречались с ним почти каждый день, часто завтракали вместе у Яра; но в свет он мало показывался».
Лермонтов покинул Первопрестольную только 10 апреля. В «Ведомости о прибывших в Москву и выбывших из оной разных особ» в разделе «Выбыли из Москвы» значится: «Пополудни в 1 час в Тифлис Нижегородского драгунского полка прапорщик Лермонтов».
В Ставрополь, «простудившись дорогой», Лермонтов прибыл в начале мая.
Вслед молодому офицеру летят письма. 19 мая полковник Алексей Илларионович Философов, адъютант великого князя Михаила Павловича и, как мы помним, родственник Лермонтова по жене, урожденной Столыпиной (дядя, точнее, муж тети), пишет своему старому боевому товарищу, начальнику Штаба Отдельного кавказского корпуса генерал-майору В. Д. Вольховскому (в прошлом товарищу Пушкина по Царскосельскому лицею) с просьбой оказать содействие и покровительство его молодому родственнику Лермонтову, переведенному на Кавказ. Опека бабушки простерта над «Мишенькой» настолько широко, насколько это вообще возможно. Впрочем, Лермонтов владеет и другим «оружием» — он болеет. Находясь в Ставрополе, Лермонтов подал (13 мая) в Штаб войск на Кавказской линии и в Черномории рапорт «об освидетельствовании болезни его».
Помещенный сначала в ставропольский военный госпиталь, Лермонтов был переведен затем в пятигорский военный госпиталь для лечения минеральными водами.
31 мая он пишет верному другу Марии Лопухиной из Пятигорска: «…я теперь на водах, пью и принимаю ванны, в общем живу совсем как утка… У меня здесь очень славная квартира; из моего окна я вижу каждое утро всю цепь снеговых гор и Эльбрус. И сейчас, покуда пишу это письмо, я иногда останавливаюсь, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны. Я надеюсь порядком проскучать в течение всего того времени, которое проведу на водах, и хотя очень легко заводить знакомства, я стараюсь этого совсем не делать. Я каждый день брожу по горам, и только это укрепило мои ноги; я только и делаю, что хожу; ни жара, ни дождь меня не останавливают… вот приблизительно мой образ жизни, дорогой друг; это не так уж прекрасно, но… как только я выздоровлю, я отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов в ту пору, когда здесь будет император».
Июнь, июль и начало августа (примерно по 5 августа) Лермонтов в Пятигорске принял не менее 60 минеральных ванн. Об этом скрупулезно были сделаны записи в «Книге на записку прихода денег, получаемых с гг. посетителей по выдаваемым им билетам на пользование серными минеральными ваннами на Горячих водах на 1837 год». «Книга» эта, любопытный документ своего времени, была обнаружена в 1940 году — и спустя три года, во время фашистской оккупации, погибла…
10 июля генерал-майор Вольховский представил рапорт «об отправлении в действующий за Кубань отряд Нижегородского драгунского полка прапорщика Лермонтова». Но в это самое время Лермонтов лечился в Пятигорске и в отряд Нижегородского драгунского полка отправился только осенью.
Тем временем бабушка не сидела на месте. Она усиленно хлопотала. Писала великому князю Михаилу Павловичу с просьбой ходатайствовать «о всемилостивейшем прощении внука». Адъютант Михаила Павловича Я. И. Ростовцев отправил своему сослуживцу и другу, также адъютанту Михаила Павловича, А. И. Философову письмо Елизаветы Алексеевны и в сопроводительной записке сообщал: «…его высочеству угодно, чтобы вы изволили сообщить г-же Арсеньевой прежнюю, лично объявленную вам его высочеством, резолюцию». Что это была за резолюция — неизвестно; однако Лермонтов оставался на Кавказе.
С конца мая по 10 августа Лермонтов находился в Пятигорске. Здесь он встретился с Н. М. Сатиным, с которым был знаком еще по Московскому университетскому благородному пансиону, В. Г. Белинским и доктором Н. В. Майером, прототипом доктора Вернера в повести «Княжна Мери».
Белинский был земляком Лермонтова, что хотя бы отчасти облегчило их знакомство — вообще Лермонтов держался с ним отчужденно и «неприятно», как он обыкновенно и вел себя с незнакомыми людьми. Белинский сам впоследствии описывал их разговоры, и нетрудно представить себе «физиономию» Лермонтова при этих ранних встречах. «Сошлись и разошлись они тогда (в 1837 году) совсем не симпатично, — вспоминал очевидец этой встречи Н. М. Сатин, присланный на Кавказ из Московского университета «за какое-то ребяческое политическое преступление». — Белинский, впоследствии столь высоко ценивший Лермонтова, не раз подсмеивался сам над собой, говоря, что он тогда не раскусил Лермонтова».
А «не раскусил» он Лермонтова основательно: «Белинский… иначе не называл Лермонтова, как пошляком, и когда я ему напомнил стихотворение Лермонтова «На смерть Пушкина», он отвечал: «Вот велика важность — написать несколько удачных стихов! От этого еще сделаешься поэтом и не перестанешь быть пошляком»», — пишет Сатин. (По отзыву генерала Филипсона, Сатин был «очень хороший молодой человек с доброй и теплой душой, но с плохим здоровьем; он хорошо учился, много читал и был либералом московского пошиба»…)
Зато с доктором Майером отношения у Лермонтова сложились. Майер дружил с сосланными декабристами и вообще был замечательный человек, «группировавший около себя лучших людей и имевший на многих самое благотворное влияние». Зимой Майер жил в Ставрополе, а летом — на Минеральных водах. Он был очень известным практикующим врачом; предпочитал уклоняться от «общественных удовольствий», но постоянно поддерживал дружбу с людьми образованными и порядочными. «Ум и огромная начитанность вместе с каким-то аристократизмом образа мыслей и манер невольно привлекали к нему», — пишет Висковатов. Майер владел русским, французским и немецким языками, «когда был в духе, говорил остроумно, с живостью и душевной теплотой». Внешность Майера не была красивой — успехам в обществе и у женщин он был обязан не ей: «Небольшого роста, с огромной угловатой головой, на которой волосы стриг под гребенку, с чертами лица неправильными, худощавый и хромой — у него одна нога была короче другой — Майер нисколько не был похож на тип гостиного ловеласа, но в его добрых и светлых глазах было столько ума и души… Характер его был неровный и вспыльчивый; нервная раздражительность и какой-то саркастический оттенок его разговора навлекали ему иногда неприятности, но не лишили его ни одного из близких друзей…»
Известен такой эпизод из жизни Майера. Он был дружен с А. Бестужевым (Марлинским) и с С. Палицыным — декабристами, которых отправили на Кавказ рядовыми. Полевой (московский журналист) прислал Бестужеву белую пуховую шляпу, которая тогда «служила признаком карбонара». Донос о таком «важном событии» обратил на себя особенное внимание губернского жандармского штабс-офицера. При обыске квартиры, которую занимали Майер, Бестужев и Палицын, карбонарская шляпа была обнаружена, и Майер объявил, что она принадлежит ему. За эту дружескую услугу Майера выдержали полгода под арестом. Однако генерал Вельяминов отнесся к этому случаю совершенно равнодушно и сохранил к Майеру прежнее свое расположение.
Вообще история идиотская. Зачем Полевому потребовалось присылать карбонарскую шляпу? К чему вообще все эти обыски, следствие по делу о шляпе, заключение под арест за шляпу? В любом случае история говорит о характере доктора Майера.
Вот еще любопытный отзыв. Любопытен он тем, кстати, что оставил его человек, относившийся к Лермонтову неприязненно.
Григорий Иванович Филипсон, бывший в те годы офицером Генерального штаба, исправлявшим должность обер-квартирмейстера, писал так: «Через Майера и у него я познакомился со многими декабристами, которые по разрядам присылались из Сибири рядовыми в войска Кавказского корпуса. Из них князь Валериан Михайлович Голицын жил в одном доме с Майером и был нашим постоянным собеседником… Аристократ до мозга костей, он был бы либеральным вельможей, если бы судьба не забросила его в Сибирские рудники. Казалось бы, у него не могло быть резких противоречий с политическими и религиозными убеждениями Майера, но это было напротив. Оба одинаково любили парадоксы и одинаково горячо их отстаивали. Спорам не было конца, и нередко утренняя заря заставала нас за нерешенным вопросом. Эти разговоры и новый для меня взгляд на вещи заставил меня устыдиться моего невежества. В эту зиму и в следующую я много читал, и моими чтениями руководил Майер… История человечества представилась мне совсем в другом виде. Давно известные факты совсем иначе осветились. Великие события и характеры Английской и особенно Французской революции приводили меня в восторженное состояние».
Мы не знаем, какое впечатление произвел Майер на Лермонтова и какими были их разговоры, но, судя по «Герою нашего времени», и разговоры были, и впечатление было.
Разладились эти отношения позднее, после публикации «Героя нашего времени». Сатин говорит: «Лермонтов снял с него портрет поразительно верный; но умный Майер обиделся, и, когда «Княжна Мери» была напечатана, он писал ко мне о Лермонтове: «Ничтожный человек, ничтожный талант!»».
Любопытно, что генерал Филипсон был к Лермонтову невнимателен и писал о нем с неприязнью. «Не могу понять, — пишет в своих записках генерал, — как мог Лермонтов в своих воспоминаниях написать, что он был при кончине Одоевского. Его не было не только в отряде на Псезуаппе, но и даже на всем берегу Черного моря».
Поневоле вспоминается стихотворение Лермонтова на смерть отца. Из этого стихотворения кажется, будто поэт присутствовал на похоронах… Точно такой же эффект, очевидно, создало и стихотворение на смерть Одоевского. Лермонтов, разумеется, не писал никаких воспоминаний. Он создал стихи:
Я знал его: мы странствовали с ним
В горах востока, и тоску изгнанья
Делили дружно; но к полям родным
Вернулся я, и время испытанья
Промчалося законной чередой;
А он не дождался минуты сладкой:
Под бедною походною палаткой
Болезнь его сразила, и с собой
В могилу он унес летучий рой
Еще незрелых, темных вдохновений,
Обманутых надежд и горьких сожалений…
Здесь не говорится, что Лермонтов присутствовал при кончине Одоевского. Но искренность чувства, выраженного в стихотворении, такова, что ощущение этого присутствия, впечатление его невольно создаются, и это, возможно, порождает предположения и ошибки.
Филипсон, кстати, декабристов тоже не всех жалует. Например, о Бестужеве и Палицыне он говорит, что они оба «были люди легкомысленные и тщеславные и во всех отношениях не стоили Майера». Очевидно, что Филипсон желал бы «присвоить» Майера и «владеть» им единолично.
Интересно вспоминает Лермонтова декабрист Назимов, который встречался с поэтом в октябре 1837 года, когда вместе с другими — В. Н. Лихаревым, М. М. Нарышкиным, А. И. Одоевским и А. И. Черкасовым — прибыл на Кавказ из Сибири.
Это свидетельство драгоценно тем, что записано Висковатовым со слов старого уже декабриста. Они встречались во Пскове в 1879 или 1880 году, когда Висковатов собирал материалы для биографии Лермонтова и опрашивал еще живых свидетелей жизни поэта.
В рассказе Назимова Лермонтов «как живой»; сколько раз уже мы видели его таким — непроницаемым для чужого взгляда, неловким, взрывным. Назимов, несомненно, глядел «вглубь» и видел, что в Лермонтове скрыто очень многое, — и досадовал на молодого человека, упорно не желавшего ему открыться.
Да, оба как на ладони в этом воспоминании.
«Лермонтов сначала часто захаживал к нам, — говорил Назимов, — и охотно и много говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь, через сорок лет, разговоры, которые вели мы, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над которыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления. Он или молчал на прямой вопрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее клеилась сериозная беседа. А в нем теплился огонек оригинальной мысли — да, впрочем, и молод де ж он был еще!»
Князь А. И. Васильчиков рассказывал Висковатову, что хорошо помнит, как «не раз Назимов, очень любивший Лермонтова, приставал к нему, чтобы он объяснил ему, что такое современная молодежь и ее направления, а Лермонтов, глумясь и пародируя салонных героев, утверждал, что «у нас нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру, увлекаем женщин», он напускал на себя «бахвальство пророка» и тем сердил Назимова. Глебову не раз приходилось успокаивать расходившегося декабриста, в то время как Лермонтов, схватив фуражку, с громким хохотом выбегал из комнаты и уходил на бульвар на уединенную прогулку, до которой он был охотник. Он вообще любил или шум и возбуждение разговора, хотя бы самого пустого, но тревожившего его нервы, или совершенное уединение».
Дорогой своей бабушке из Пятигорска Лермонтов пишет (18 июля 1837 года):
«Милая бабушка! пишу к вам по тяжелой почте, потому что третьего дня по экстра-почте не успел, ибо ездил на железные воды и, виноват, совсем забыл, что там письма не принимают; боюсь, чтобы вы не стали беспокоиться, что одну почту нет письма. Эскадрон нашего полка, к которому барон Розен велел меня причислить, будет находиться в Анапе, на берегу Черного моря при встрече государя, тут же, где отряд Вельяминова, и, следовательно, я с вод не поеду в Грузию… От Алексея Аркадича я получил известия; он здоров, и некоторые офицеры, которые оттуда сюда приехали, мне говорили, что его можно считать лучшим офицером из гвардейских, присланных на Кавказ…
Здесь погода ужасная: дожди, ветры, туманы; июль хуже петербургского сентября; так что я остановился брать ванны и пить воды до хороших дней. Впрочем, я думаю, что не возобновлю, потому что здоров как нельзя лучше. Для отправления в отряд мне надо будет сделать много покупок… Пожалуйста, пришлите мне денег, милая бабушка… Не беспокойтесь обо мне; Бог даст, мы скоро увидимся».
Тем временем о судьбе Лермонтова велась обширная начальственная переписка. 8 августа начальник Штаба Отдельного кавказского корпуса генерал-майора В. Д. Вольховский корреспондировал из Пятигорска А. И. Философову:
«Письмо твое, любезнейший и почтеннейший Алексей Илларионович, от 7/19 мая получил я только в начале июля в Пятигорске и вместе с ним нашел там молодого родственника твоего Лермантова. Не нужно тебе говорить, что я готов и рад содействовать добрым твоим намерениям на щет его: кто не был молод и неопытен? На первый случай скажу, что он по желанию ген. Петрова, тоже родственника своего, командирован за Кубань, в отряд ген. Вельяминова: два, три месяца экспедиции против горцев могут быть ему небесполезны — это предействительно прохладительное средство, а сверх того лучший способ загладить проступок. Государь так милостив, что ни одно отличие не остается без внимания его. По возвращении Лермантова из экспедиции постараюсь действовать на щет его в твоем смысле…
О результатах переписки Алексей Илларионович, находясь на маневрах в свите великого князя Михаила Павловича, пишет жене Анне Григорьевне в Петербург:
«Тетушке Елизавете Алексеевне скажи, что граф А. Ф. Орлов сказал мне, что Михайло Юрьевич будет наверное прощен в бытность государя в Анапе, что граф Бенкендорф два раза об этом к нему писал и во второй раз просил доложить государю, что прощение этого молодого человека он примет за личную себе награду; после этого, кажется, нельзя сомневаться, что последует милостивая резолюция».
Да, в те годы даже Бенкендорф (которого принято считать, не без оснований, душителем свободы) относился к Лермонтову неплохо — покровительственно. Отношение Бенкендорфа к Лермонтову резко ухудшилось с начала 1840 года.
Наконец в первой половине сентября с Кавказских Минеральных Вод через Ставрополь и укрепление Ольгинское Лермонтов едет в Тамань, чтобы оттуда отправиться в Анапу или Геленджик, где находился отряд генерала Вельяминова, готовившийся к встрече Николая I. На восточном берегу Черного моря должны были открыться усиленные военные действия против горцев. В то время полагалось нужным совершенно отрезать горцев от Черного моря, и для этого хотели продлить линию береговых укреплений от Геленджика до устья реки Чуэпсина.
Постройка крепостей на Черноморской линии началась в 1833 году. Основанием кордонной линии было Ольгинское укрепление, крайней точкой — Геленджик. Каждый год Вельяминов предпринимал походы — возводил новые крепости и сжигал мятежные аулы.
Предполагалось, что Лермонтов примет участие в боевых действиях, отличится — и уж тогда его влиятельные родственники похлопочут о повышении его в чине и о прощении. Однако Лермонтов опоздал. Боевые действия отряда Вельяминова закончились 2 сентября 1837 года. Второй, осенний, этап экспедиции был вообще отменен.
Отправляясь на черноморский берег Кавказа, Лермонтов застрял в Тамани в ожидании почтового судна, которое перевезло бы его в Геленджик. В Тамани Лермонтов пережил странное приключение с казачкой Царицихой, принявшей его за тайного соглядатая, желавшего накрыть контрабандистов, с которыми она «имела сношение». Этот эпизод послужил поэту темой для повести «Тамань». Любопытно, кстати, что в 1879 году, когда работал над биографией Лермонтова Висковатов, описанная в «Тамани» хата была еще цела — она принадлежала казаку Миснику и стояла невдалеке от пристани над обрывом. Висковатов приводит «технические характеристики» этой «хаты»: крытая камышом, она имела 7 шагов в ширину и 16 в длину.
Поскольку второй этап экспедиции отменили, то 29 сентября Лермонтов вернулся из Тамани в укрепление Ольгинское, где получил предписание отправиться в свой полк в Тифлис. В Ольгинском, по-видимому, произошла встреча с Н. С. Мартыновым, которому Лермонтов должен был доставить пакет с письмами и деньгами от родителей Мартынова из Пятигорска. Эти письмо и деньги потом многократно будут всплывать в попытках объяснения — почему Мартынов невзлюбил Лермонтова, почему у Мартынова были основания невзлюбить Лермонтова… 5 октября Николай Соломонович из Екатеринодара пишет отцу: «Триста рублей, которые вы мне послали через Лермонтова, получил; но писем никаких, потому что его обокрали в дороге, и деньги эти, вложенные в письме, также пропали; но он, само собой разумеется, отдал мне свои». Возникла своего рода «тень подозрения», которую потом сторонники Мартынова будут растягивать изо всех сил, чтобы она хоть краешком да зацепила Лермонтова.
«Беда» только в том, что Лермонтову вообще не была свойственна мелочность — ни в чем, и уж менее всего в денежных делах, — и заподозрить его ну хоть в малейшей нечистоплотности просто невозможно. Пропали какие-то деньги? Отдал свои. И все. Лермонтов, похоже, об этом вообще забыл. А Мартынов не забыл.
История с письмом продолжала лихорадить семейство Мартыновых до конца года.
В ноябре Е. А. Мартынова пишет из Москвы к сыну, Николаю Соломоновичу: она сетует на пропажу писем, посланных с Лермонтовым, и обвиняет Лермонтова в том, что эти письма он будто бы распечатал и прочел:
«Я так тревожусь за тебя, мой добрый друг, и буду счастлива и спокойна лишь по твоем возвращении. Как мы все огорчены тем, что наши письма, писанные через Лермонтова, до тебя не дошли. Он освободил тебя от труда их прочитать, потому что и в самом деле тебе пришлось бы читать много: твои сестры целый день писали их; я, кажется, сказала: «при сей верной оказии». После этого случая даю зарок не писать никогда иначе как по почте; по крайней мере останется уверенность, что тебя не прочтут».
Откуда такая уверенность, будто Лермонтова сильно интересовали семейные дела Мартыновых? Все не могли забыть о том, как он вроде бы ухаживал за сестрой Николая Соломоновича? Но не так уж он за ней и ухаживал… может быть, все дело в ужасной репутации Лермонтова, губителя женских сердец и автора непристойных (а также и недозволенных) стихов.
Любопытно проследить, каким комом разговоров, слухов и глупости обросла эта история. Вообще это было бы забавно, если бы потом разговоры о письме и «чести сестры» не всплывали впоследствии — в виде «жалкого лепета оправданья» убийцы Лермонтова.
Лермонтов, как известно, был чрезвычайно неравнодушен к женщинам и за многими ухаживал, посвящал стихи, делал таинственные намеки. В числе этих красавиц была и одна из сестер Николая Соломоновича (о чем мы уже упоминали: к ней обращено «предсказание» карнавального астролога с «китайской книгой»):
Кто с вами раз поговорил,
Тот с вами вечно спорить будет,
Что ум ваш вечно не забудет
И что другое все забыл!
Согласно легенде, Наталья Соломоновна Мартынова была очень неравнодушна к Лермонтову. Лермонтов же «прикидывался влюбленным». Когда он уезжал на Кавказ (из Москвы, где гостил в семействе Мартыновых), Наталья провожала его до лестницы; «Лермонтов вдруг обернулся, громко захохотал ей в лицо и сбежал с лестницы». Наталья же Соломоновна продолжала «бредить» Лермонтовым… Впоследствии она рассказывала, что изображена в «Герое нашего времени» в виде княжны Мери и даже показывала красную шаль, говоря, что ее Лермонтов очень любил. «Она не знала, что «Героя нашего времени» уже многие читали и что «пунцовый платок» помянут в нем совершенно по другому поводу», — замечает Д. Д. Оболенский.
Немецкий писатель, исследователь творчества Лермонтова Ф. Боденштадт также пересказывает эти слухи: «Мартынов принял на свой счет некоторые намеки в романе «Герой нашего времени» и оскорбился ими, как касавшимися притом и его семейства».
Оболенский излагает историю так: «В 1837 году уезжавшему из Пятигорска в экспедицию Лермонтову сестры Мартынова поручили передать брату, Николаю Соломоновичу, письмо, не то целый пакет со своим дневником. В тот же пакет были вложены 300 рублей ассигнациями. По словам одних, Лермонтову был вручен пакет с намеком прочесть этот дневник, по словам других, Лермонтов не имел права распечатывать это письмо. Как бы то ни случилось, случилось именно то, что Лермонтов, побуждаемый любопытством, распечатал пакет, чтобы прочесть дневник. Найдя в пакете триста рублей, он передал их Н. С. Мартынову, но умолчал о дневнике и сказал лишь, что у него украли чемодан дорогой. Николай Соломонович долго не соглашался взять триста рублей, говоря, что раз деньги украдены, то с какой стати их Лермонтову возвращать; только после долгих увещаний Мартынов взял эти триста рублей».
Чемодан у Лермонтова, кстати, действительно украли… Откуда же Лермонтов мог знать о деньгах, если он не распечатывал пакет? На пакете ведь не написано было, что там деньги? Это главное обвинение против Лермонтова.
Разве что сестры об этом сказали…
П. А. Висковатов возвращается к этой истории, не скрывая возмущения: «Утверждали, что вступился Мартынов за честь своей сестры вследствие непозволительной проделки со стороны Лермонтова. Она будто состояла в том, что отец Мартынова дал Лермонтову, уезжавшему на Кавказ, пакет для своего сына. Пакет был запечатан, и в нем находилось письмо сестры Мартынова, которое она посылала брату. Влюбленный в Мартынову (?) Лермонтов ужасно хотел узнать, какого о нем мнения красавица. Он не удержался и удовлетворил своему любопытству. Про него говорили дурно. Отдать вскрытое письмо по назначению стало неудобным, и Лермонтов решил сказать Мартынову, что он в дороге потерял пакет. Но в пакете были деньги.
Задержать их Лермонтов, конечно, не мог и передал их Мартынову сполна. Когда Мартынов написал об утрате домой, его известили, что Лермонтову не было сказано, что в пакете 500 рублей. Как же мог он это узнать? Очевидно, он вскрыл письмо. Мартынов вознегодовал на товарища, а Лермонтов, чувствуя себя виноватым, всячески придирался к Мартынову и, наконец, довел дело до дуэли».
Разбирать в подробностях всю несообразность этой версии даже как-то неловко. Зачем Лермонтов возвращал деньги? Не проще ли было бы замести следы и вообще ничего не отдавать? А как хитро — дал украсть целый чемодан со всеми вещами, лишь бы не стало известно про вскрытое письмо! Ну и влюбленность Лермонтова в Наталью Соломоновну — да еще до такого самозабвения — под очень большим вопросом. В те дни он бесился из-за замужества Вареньки, мучился, писал пьесы, в которых высказывал ей все свои чувства и соображения. «Захохотать» Наталье в лицо — вот это он мог. Но читать чужое письмо в надежде, что там, быть может, что-то говорится о нем? А потом так глупо выдать себя, возвращая Мартынову деньги? За какого идиота держат Лермонтова?
Скорее всего, о деньгах ему сказали сами Мартыновы — сказали, да забыли, — а пакет действительно пропал вместе с другими украденными вещами. Лермонтов поступил просто: отдал Мартынову свои деньги и счел, что на этом дело закрыто. Но нет, не закрыто. Высказывалось прелестное предположение, что он-де, чувствуя себя виноватым, довел Мартынова до дуэли. То есть замел следы окончательно, дав себя убить. Стратегический ум, ничего не скажешь.
Висковатов абсолютно верно говорит: «Его (Лермонтова) и недруги не представляли человеком нечестным, а только ядовитым и задирой». П. К. Мартьянов на сей счет однозначен: «Если (Лермонтов) так заявил, то это значит, что так и было: он никогда не лгал».
Хоть отличиться в «деле» не удалось, желанное прощение было получено. 11 октября 1837 года в Тифлисе отдан высочайший приказ по кавалерии о переводе «прапорщика Лермантова лейб-гвардии в Гродненский гусарский полк корнетом». Приказ за отсутствием военного министра подписал генерал-адъютант Адлерберг.
«Прощение Лермонтова» было отмечено в дневнике Жуковского, который счел это событие достаточно важным. В октябре на Кавказ прибыл наконец царь, и 21 октября В. А. Жуковский записал в дневнике: «Пребывание в Новочеркасске. Прибытие государя. Его коротенькая и выразительная речь в круге, окруженном знаменами и регалиями атаманскими… Обед за маршальским столом… Прощение Лермонтова…»
В конце октября Лермонтов направляется в Нижегородский драгунский полк, в котором все еще продолжал числиться до 25 ноября. Он «переехал горы», а затем в Закавказье «был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии».
В Закавказье Лермонтов сдружился с поэтом-декабристом А. И. Одоевским. Предполагают также, что именно там и тогда состоялось знакомство Лермонтова с азербайджанским поэтом и драматургом Мирза Фатали Ахундовым и семьей А. Г. Чавчавадзе. Считается также, что сказку «Ашик-Кериб» Лермонтов записал со слов Мирзы Фатали Ахундова. Прямых доказательств нет, но предположение основательное.
И вот наконец 1 ноября 1837 года в «Русском инвалиде» опубликован высочайший приказ о переводе Лермонтова в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк. Целый год переписки и хлопот о судьбе «Мишеньки» увенчался успехом, и бабушка Елизавета Алексеевна с радостью пишет своей корреспондентке П. А. Крюковой о благополучном исходе всех этих дел: и с наследством покойного Юрия Петровича Лермонтова разобрались, и Мишеньку вызволили.
«Истинно была как ума лишенная, — сообщает г-жа Арсеньева. — Теперь начинаю понемногу отдыхать, но я писала к тебе, как Философов мне сказал, что Мишу перевели в лейб-гусарский полк, вместо того в Гродненский, для него все равно тот же гвардейский полк, но для меня тяжело: этот полк стоит между Питербурга и Нова города в бывшем поселеньи, и жить мне в Нове-городе, я там никого не знаю и от полка слишком пятьдесят верст, то все равно что в Питербурге и все с ним розно, но во всем воля Божия, что ему угодно с нами, во всем покоряюсь его святой воле. Теперь жду его и еще кроме радости его видеть не об чем не думаю, иные говорят, что будет к Николину дню [6 декабря], а другие говорят, что не прежде Рождества, приказ по команде идет… Я очень рада, что продала Мишину часть Виолеву (мужу тетки, Елены), ежели бы постороннему продала, хотя бы наверное тысяч десять получила лишнего, но стали бы жаловаться, что я их разорила и что Миша не хотел меня упросить и на него бы начали лгать, рада, что с ними развезала».
Лучше и подробнее всего первая кавказская одиссея Лермонтова описана им самим — в письме другу Раевскому (датировано началом декабря).
«Наконец, меня перевели обратно в гвардию, но только в Гродненский полк, и если б не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь, потому что вряд ли Поселение веселее Грузии.
С тех пор как я выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами, ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже…
Простудившись дорогой, я приехал на воды весь в ревматизмах; меня на руках вынесли люди из повозки, я не мог ходить — в месяц меня воды совсем поправили; я никогда не был так здоров, зато веду жизнь примерную; пью вино только тогда, когда где-нибудь в горах ночью прозябну, то приехав на место, греюсь… — Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую экспедицию, и я слышал только два-три выстрела; зато два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, один офицер нашего полка и Черкес (мирный, разумеется), — и чуть не попались шайке Лезгин. — Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! — я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал, и везу с собою порядочную коллекцию; одним словом, я вояжировал. Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь.
Начал учиться по-татарски, язык, который здесь, и вообще в Азии, необходим, как французский в Европе, — да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским.
Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой, а, право, я расположен к этому роду жизни. Если тебе вздумается отвечать мне, то пиши в Петербург; увы, не в Царское Село; скучно ехать в новый полк, я совсем отвык от фронта и серьезно думаю выйти в отставку.
Прощай, любезный друг, не позабудь меня, и верь все-таки, что самой моей большой печалью было то, что ты через меня пострадал.
Вечно тебе преданный М. Лермонтов».
Нам легко вообразить себе этого «ужасного бродягу» по описанию литератора В. Боборыкина, который встретил Лермонтова, приехавшего по Военно-Грузинской дороге во Владикавказ из Тифлиса, в «заезжем доме» в начале декабря:
«М. Ю. Лермонтов, в военном сертуке, и какой-то статский (оказалось — француз-путешественник) сидели за столом и рисовали, во все горло распевая: «А moi la vie, a moi la vie, a moi la liberte!»…
Хотя Лермонтов и был назначен корнетом в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк высочайшим приказом от 11 октября 1837 года, он явился в Новгород (место расположения полка) только 25 февраля 1838 годa. Более четырех месяцев поэт странствовал: жил в Пятигорске, потом Ставрополе — по нездоровью; задержался в Москве, в Петербурге — и уж только затем прибыл на место службы.
В Петербурге Лермонтов был принят начальством благосклонно. Его не торопили с отъездом. В январе он проживал у бабушки, посещал общество и театры. Было уже напечатано «Бородино»; скоро в печати появилась «Песня про купца Калашникова»; Василий Андреевич Жуковский пожелал познакомиться с новым собратом. Лермонтова представили Жуковскому, и тот принял молодого поэта весьма дружественно: подарил ему «Ундину» с автографом, попросил прочесть что-нибудь из лермонтовского неопубликованного — и особенно полюбил «Тамбовскую казначейшу».
О публикации «Казначейши» существуют разные сведения. Панаев, например, утверждает, что Лермонтов был просто взбешен этим, поскольку поэма была напечатана «без спроса». «Он (Лермонтов) держал тоненькую розовую книжечку «Современника» в руке и покушался было разодрать ее, но г. Краевский не допустил его до этого.
— Это черт знает что такое! Позволительно ли делать такие вещи! — говорил Лермонтов, размахивая книжечкою… — Это ни на что не похоже.
Он подсел к столу, взял толстый карандаш и на обертке «Современника», где была напечатана его «Казначейша», набросал какую-то карикатуру…»
Полагают, Лермонтов разгневался на то, что Жуковский изменил в поэме несколько слов или строк — сделал ее чуть менее «рискованной». За Жуковским такое и раньше водилось, как утверждали.
В письмах, впрочем, эта тема никак не отразилась.
Накануне отъезда в «ужасный Новгород» Лермонтов сообщал (15 февраля 1838 года) своему неизменному другу — Марии Лопухиной: «Первые дни после приезда прошли в непрерывной беготне: представления, парадные визиты — вы знаете; да еще каждый день ездил в театр; он, правда, очень хорош, но мне уже надоел; вдобавок меня преследуют все эти милые родственники! — не хотят, чтобы я бросил службу, хотя я уже мог бы это сделать: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уже там не служат. Наконец я порядком пал духом и хочу даже как можно скорее бросить Петербург и отправиться куда бы то ни было, в полк или хоть к черту…
… Я был у Жуковского и по его просьбе отнес ему «Тамбовскую казначейшу», которую он просил; он понес ее к Вяземскому, чтобы прочесть вместе; им очень понравилось, напечатано будет в ближайшем номере «Современника».
Бабушка надеется, что я скоро буду переведен к царскосельским гусарам, потому что Бог знает по какой причине ей внушили эту надежду. Вот почему она не дает согласия на мою отставку. Сам то я ни на что не надеюсь.
В заключение этого письма посылаю вам стихотворение, которое я случайно нашел в моих дорожных бумагах и которое мне даже понравилось именно потому, что я забыл его — впрочем, это ровно ничего не доказывает».
Последняя фраза — не то многозначительная, не то ничего не значащая; Лермонтов — поэт-гусар и московский кузен московских кузин — умеет эдак сказануть… и думай потом, имел он что-нибудь в виду (и что) или же не имел в виду ровным счетом ничего.
«Ровно ничего не доказывает»! «Забыл»!
Кого или что — забыл?
Мария Лопухина — поверенная в сердечных делах Лермонтова. Она умела читать между строк.
Стихотворение же это — «Молитва странника»:
Я, Матерь Божия, ныне с молитвою
Пред твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью иль покаянием,
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного;
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.
Окружи счастием душу достойную,
Дай ей сопутников, полных внимания,
Молодость светлую, старость покойную,
Сердцу незлобному мир упования.
Срок ли приблизится часу прощальному
В утро ли шумное, в ночь ли безгласную,
Ты восприять пошли к ложу печальному
Лучшего ангела душу прекрасную.
После множества горьких упреков в адрес возлюбленной, после болезненной, неутоленной жажды обладания ею — такое свободное, такое ясное и чистое чувство. Впрочем, насколько это «после»? Не одновременно ли? Не тот ли ровный, спокойный звук, который всегда был слышен в смятенной симфонии?