В конце лета 1827 года Лермонтов с Е. А. Арсеньевой переехал в Москву. Было решено продолжать воспитание будущего поэта в университетском благородном пансионе. Бабушка наняла квартиру на Поварской. В Москве Лермонтов часто бывал в доме дальнего родственника П. А. Мещеринова (в Пушкарском переулке на Сретенке) и подружился с его сыновьями — Владимиром, Афанасием и Петром. Владимир и Петр проявляли склонность к литературе. Впоследствии Владимир учился в пансионе в одном классе с Лермонтовым. Дом Мещериновых был интересным, там имелась большая библиотека и ценная коллекция картин. Супруга Петра Афанасьевича Елизавета Петровна, по словам художника М. Е. Меликова, — «образованнейшая женщина того времени» — имея детей «в соответственном возрасте с Мишей Лермонтовым…», рекомендовала Лермонтову в качестве учителя и наставника Алексея Зиновьевича Зиновьева, который должен был подготовить Мишеля к поступлению в пансион.
Алексей Зиновьевич Зиновьев (1801–1884) в те годы являлся надзирателем и преподавателем русского и латинского языков в Пансионе. Он «пользовался репутацией отличного педагога», и родители охотно доверяли ему воспитание своих отпрысков. Лермонтов усердно занимался с приглашенными на дом учителями (Зиновьев привлекал и других педагогов). Впоследствии (с сентября 1828 года по апрель 1830 года) именно Зиновьев руководил учением Лермонтова. «По прекрасному обычаю пансиона, — рассказывал Д. Д. Языков, — каждый воспитанник отдавался под заботливый присмотр одного из наставников, считался его «клиентом»; будущий поэт… сделался «клиентом» Зиновьева и оставался под его надзором во все пребывание в пансионе».
Осенью того же 1827 года Лермонтов пишет из Москвы письмо своей двоюродной тетке, матери друга детских игр Акима Шан-Гирея, Марии Акимовне Шан-Гирей:
«…я в русской грамматике учу синтаксис и… мне дают сочинять…; в географии я учу математическую; по небесному глобусу градусы планеты, ход их и пр….; прежнее учение истории мне очень помогло. — Заставьте, пожалуйста, Екима рисовать контуры, мой учитель говорит, что я еще буду их рисовать с полгода, но я лучше стал рисовать, однако ж мне запрещено рисовать свое… Я был в театре, где я видел оперу «Невидимку», ту самую, что я видел в Москве 8 лет назад; мы сами делаем театр, который довольно хорошо выходит, и будут восковые фигуры играть (сделайте милость, пришлите мои воски)».
О своих трудах, досугах и впечатлениях Лермонтов пишет почти домой — Мария Акимовна, выросшая в кавказском имении «Земной рай», в 1825 году, по совету Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, переехала в Пензенскую губернию и приобрела деревню Апалиху совсем недалеко от Тархан. Лермонтов рассказывает «тетеньке» о занятиях с Зиновьевым — грамматикой, о домашних уроках рисования, которые давал ему художник Александр Степанович Солоницкий. Он успел уже побывать в театре. «Князь-Невидимка, или Личарда-Волшебник, опера в четырех действиях с большим представлением, украшенная пантомимами, военными эволюциями, сражениями и семнадцатью превращениями» (композитор К. А. Кавос на слова Лифанова), очевидно, пробудила или, точнее, возродила интерес Лермонтова к театру марионеток, которых он сам изготавливал из воска, и он просит выслать ему «воски».
Лепкой из крашеного воска Лермонтов увлекался еще в десять — одиннадцать лет. Тогда он создавал целые сцены, и восковые фигурки становились участницами разных «действ». Об этом вспоминает художник Моисей Егорович Меликов (1818 — после 1896), который познакомился с Лермонтовым в Москве в 1827 году. В своих воспоминаниях он пишет: «Помню, что, когда впервые встретился я с Мишей Лермонтовым, его занимала лепка из красного воска: он вылепил, например, охотника с собакой и сцены сражений. Кроме того, маленький Лермонтов составил театр из марионеток, в котором принимал участие и я с Мещериновыми; пьесы для этих представлений сочинял сам Лермонтов».
Эти первые драматические опыты мальчика Лермонтова не сохранились. Мы даже не знаем, были ли это импровизации или записанные тексты. Неизвестно и содержание спектаклей.
Аким Шан-Гирей тоже хорошо помнил эти забавы. Он рассказывал Висковатову, что среди кукол имелась одна, «излюбленная мальчиком-поэтом, носившая почему-то название Berquin и исполнявшая самые фантастические роли в пьесах, которые сочинял Мишель, заимствуя сюжеты или из услышанного, или прочитанного».
Лето 1828 года, перед поступлением в пансион, Лермонтов с бабушкой проводит в Тарханах. Там была написана первая поэма Лермонтова — «Черкесы», на копии которой рукой Лермонтова сделана надпись: «В Чембаре за дубом». Дубовая роща, к которой предание относит эту надпись, сохранилась до наших дней.
1828 год Лермонтов считает временем начала своей поэтической деятельности: «Когда я начал марать стихи в 1828 году [зачеркнуто: в пансионе], я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они еще теперь у меня. Ныне я прочел в жизни Байрона, что он делал то же — это сходство меня поразило!» В тетрадь, переплетенную в голубой бархат (подарок мальчику Лермонтову на двенадцатом году его жизни), он переписывал понравившиеся ему стихи других поэтов: французские авторы конца XVIII века, Пушкин («Бахчисарайский фонтан»), Жуковский (перевод «Шильонскогоузника»). Некоторые выписки — например, французский перевод «Метаморфоз» Овидия, — возможно, связаны с выполнением какого-то учебного задания в ходе подготовки Лермонтова к поступлению в пансион. Но, как бы там ни было, Висковатов предлагает именно эту тетрадь считать своего рода переходным этапом: от переписывания чужого к созданию своего: «По тетрадям Лермонтова мы вполне можем проследить, как от переписки стихов он мало-помалу переходит к переработке или переложению произведений известных поэтов и затем уже к подражанию и, наконец, к оригинальным произведениям».
«Черкесы» — самая ранняя поэма Лермонтова — все же не «вполне» оригинальна. Исследователи находят в ней заимствования и переделки не только из «Кавказского пленника» Пушкина, но и из «Княгини Натальи Борисовны Долгорукой» И. И. Козлова, из сказки И. И. Дмитриева «Причудница», из «Абидосской невесты» Байрона в переводе Козлова, из элегии Жуковского «Славянка», из поэмы Парни «Иснель и Аслега» в переводе К. Н. Батюшкова, из «Освобождения Москвы» Дмитриева…
Сюжет поэмы прост: автор изобразил столкновение черкесского отряда с русским гарнизоном. Черкесский князь, нападая на русскую крепость, желает освободить своего родного брата, томящегося в плену. Однако набег отбит; князь погиб; горцы отступили.
В «Черкесах», несомненно, отразились впечатления Лермонтова от поездок на Кавказ и от рассказов о бесчисленных набегах, которые он слышал от «передовой помещицы» Хастатовой.
Исследователи произвели в юношеской поэме Лермонтова настоящие археологические раскопки. Например, Б. Эйхенбаум в работе «Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки» (1924) считает «Черкесов» «упражнением в склеивании готовых кусков». Алла Марченко предлагает другую трактовку: Лермонтов в период создания «коллажных» поэм, переписывая и переиначивая, не заимствовал, а изучал. На примере сравнения двух фрагметов — из поэмы Дмитриева «Освобождение Москвы» и Лермонтова «Черкесы» — демонстрируется этот баланс между заимствованием и изучением, между чужим и своим. Важно не столько найти чужое в поэме Лермонтова, сколько определить, каким именно образом Лермонтов это чужое изменил.
Первое, что бросается в глаза, — Лермонтов отбрасывает архаизмы: «и се зрю», «громы внемлю». Но не только. Дмитриев, описывая рукопашную схватку, заканчивает: «И разом сильного не стало». Лермонтов меняет эпитет: «И разом храброго не стало»: в бою рискует не сильный, а храбрый. У Дмитриева:
Ядро во мраке зажужжало,
И целый ряд бесстрашных пал!
Там вождь добычею Эреве;
Здесь бурный конь, с копьем во чреве,
Вскочивши на дыбы, заржал…
Однако ранить коня в живот копьем можно лишь в тот момент, когда конь уже «вздыбился», поэтому Лермонтов исправляет:
Ядро во мраке прожужжало,
И целый ряд бесстрашных пал,
Но все смешалось в дыме черном.
Здесь бурый конь с копьем вонзенным,
Вскочивши на дыбы, заржал…
Интересно рассматривали тему «подражаний» в XIX веке. Владимир Федорович Одоевский, например, говорил: «Если художник худо соединил материалы, то смело переделывайте его творение: такое подражание равняется изобретению». А Ахматова, подводя итог, сформулировала категорично: «Он подражал… Пушкину и Байрону, зато всем уже целый век хочется подражать ему. Но совершенно очевидно, что это невозможно, ибо он владеет тем, что у актеров называется «сотой интонацией». Слово слушается его, как змея заклинателя: от почти площадной эпиграммы до молитвы. Я уже не говорю о его прозе. Здесь он обогнал самого себя на сто лет».
Считать поэму «беспомощной» и «совершенно несамостоятельной» нельзя. Иногда чужими, а иногда и своими словами Лермонтов высказывает собственные, не заимствованные мысли. В какой-то мере романтическая поэма «Черкесы» — новаторская. Обращает на себя внимание, например, полное отсутствие любовной интриги — едва ли не самое необходимое условие для романтической поэмы. Кроме того, в поэме не один, а сразу два «героических» центра: благороден и прекрасен горский князь, но столь же благородны и мужественны его враги, русские. Кому отдать предпочтение?
Предводитель черкесов говорит:
Настал неизбежимый час,
Для русских смерть или мученье,
Иль мне взглянуть в последний раз
На ярко солнца восхожденье.
И почти к тем же выражениям прибегает командир русского гарнизона:
Остановить Черкесску силу
Иль с славою вкусить могилу.
Но вот храбрец убит, его войско отступает:
И в стане русском уж покой.
Спасен и град, и над рекой
Маяк блестит, и сторож бродит…
Противопоставление, необходимое для романтического произведения, в «Черкесах» — не в антагонизме «добро — зло», «наши — чужие». И те и эти хороши; и те и эти — храбрецы. Природа (тишина, вечность) противопоставлена Лермонтовым людям (шум, суетность, преходящесть).
Перед битвой:
Повсюду тихое молчанье;
Струей, сквозь темный свод древес
Прокравшись, дневное сиянье
Верхи и корни золотит.
Лишь ветра тихим дуновеньем
Сорван листок летит, блестит,
Смущая тишину паденьем.
А вот битва:
Повсюду стук, и пули свищут;
Повсюду слышен пушек вой;
Повсюду смерть и ужас мещет
В горах, и в долах, и в лесах.
Лермонтов потом часто будет описывать сражения и часто будет обретать безмолвный ответ на все вопросы в простом созерцании природы.
1 сентября 1828 года Лермонтов был зачислен полупансионером в Московский университетский благородный пансион в четвертый класс. Почему «полупансионером» — понятно: бабушка желала, чтобы он каждый вечер мог возвращаться домой.
Несмотря на довольно скромное помещение — крашеные полы, зеленые скамейки в аудиториях и мало удобные дортуары, — заведение пользовалось блестящей репутацией. Курс считался лицейским. Выпускники получали, в зависимости от прилежания, чины 10, 12 и 14-го классов, с университетскими правами.
Благородный пансион при Московском университете был открыт в 1779 году. Литературно-практическое направление обучения, ставшее для него традиционным, было связано с деятельностью Новикова: «Типографщик, издатель, книгопродавец, журналист, историк литературы, школьный попечитель, филантроп, Новиков на всех этих поприщах оставался одним и тем же — сеятелем просвещения» (В. Ключевский). Новиков был за вольнодумство арестован, но «дух его не выветрился из скромных аудиторий»…
Сохранилось «Прошение гвардии прапорщицы Елизаветы Арсеньевой об определении в Университетский пансион родного внука ее Михайлу Лермантова, 13 лет, сына капитана Юрия Лермантова», рассмотренное в правлении Московского университетского благородного пансиона. При прошении вместе со свидетельством о дворянском происхождении М. Ю. Лермонтова представлены «положенные на столовые приборы» 144 рубля. За право учения внесено 325 рублей с 1 июля 1828 года по 1 января 1829 года. Елизавета Алексеевна вносила по полугодиям эту сумму за своего внука до выхода его из пансиона.
Осенью Аким Шан-Гирей приехал в Москву. Об этом периоде он рассказывает так: «В Мишеле нашел я большую перемену, он был уже не дитя, ему минуло 14 лет; он учился прилежно. M-r Gindrot, гувернер, почтенный и добрый старик, был, однако, строг и взыскателен и держал нас в руках; к нам ходили разные другие учители, как водится. Тут я в первый раз увидел русские стихи у Мишеля: Ломоносова, Державина, Дмитриева, Озерова, Батюшкова, Крылова, Жуковского, Козлова и Пушкина; тогда же Мишель прочел мне своего сочинения стансы К***. Меня ужасно интриговало, что значит слово стансы и зачем три звездочки? Однако ж промолчал, как будто понимаю».
Елизавета Алексеевна перебралась с «Поварской на Малую Молчановку в дом Чернова [теперь дом 2], — рассказывает Аким Шан-Гирей. — В соседстве… жило семейство Лопухиных. Старик отец, три дочери девицы: Мария, Варвара и Елизавета Александровны и сын Алексей… Они были… как родные и очень дружны с Мишелем, который редкий день там не бывал».
Всю осень и до конца 1828 года Лермонтов добросовестно учится в четвертом классе Московского университетского благородного пансиона. Полупансионеры должны были являться на занятия к восьми часам утра и распускались лишь к шести вечера. После шести Лермонтов брал дополнительные уроки на дому — по немецкой литературе, рисованию, музыке, русской словесности. Бабушка боялась, что «Мишенька надорвется», однако, следуя желанию внука, преподавателей приглашала и оплачивала.
Воспользовавшись тем, что занятия в пансионе велись по индивидуальным программам, Лермонтов за шесть месяцев осилил годовой курс.
После экзамена Лермонтов был переведен из четвертого класса в пятый. За успешные занятия он получил два приза — книгу и картину.
А в 20-х числах декабря в Москву приехал из Кропотова Юрий Петрович Лермонтов.
«Папенька сюда приехал, и вот уже 2 картины извлечены из моего portefeuille, слава Богу, что такими любезными мне руками!..» — сообщает Лермонтов в письме к тетке Марии Акимовне.
Второе письмо в Апалиху, датированное приблизительно 21 декабря 1828 года, преимущественно посвящено ученическим успехам Мишеля:
«…экзамен кончился и вакация началась до 8-го января, следственно она будет продолжаться 3 недели. Испытание наше продолжалось от 13-го до 20-го числа. Я вам посылаю баллы, где вы увидите, что г-н Дубенской поставил 4 русск[ий] и 3 лат[инский], но он продолжал мне ставить 3 и 2 до самого экзамена. Вдруг как-то сжалился и накануне переправил, что произвело меня вторым учеником…
Скоро я начну рисовать с (buste) бюстов… какое удовольствие! К тому ж Александр Степанович [Солоницкий] мне показывает также, как должно рисовать пейзажи.
Я продолжал подавать сочинения мои Дубенскому, а Геркулеса и Прометея взял инспектор [Михаил Григорьевич Павлов], который хочет издавать журнал, «Каллиопу» (подражая мне! (?)), где будут помещаться сочинения воспитанников…
Бабушка была немного нездорова зубами, однако же теперь гораздо лучше, а я — о! [Я чувствую себя как обычно… хорошо!]».
Последняя фраза, написанная по-французски, возможно, намекает на какое-то сердечное увлечение. В те годы они начались — и их было немало, и все весьма таинственные. Совершенно типичная для Лермонтова загадочная неопределенность, например, в заметке 1830 года: «Я однажды (три года назад) украл у одной девушки, которой было семнадцать лет, и потому безнадежно любимой мною, бисерный синий снурок; он и теперь у меня хранится. Кто хочет узнать имя девушки, пускай спросит у двоюродной сестры моей. Как я был глуп!» Памятная кража «снурка» произошла, таким образом, в 1827 году; туман полнейший: двоюродных сестер (кузин) у Лермонтова море — которая из них хранительница заветного имени?
Кроме Варвары Лопухиной, имелась в Москве еще прекрасная Екатерина Хвостова (Сушкова). Ее родственница Е. П. Растопчина рассказывает: «Кузина (Сушкова) поверяла мне свои тайны; она показывала мне стихи, которые Лермонтов писал ей в альбом, я находила их дурными, особенно потому, что они не были правдивы… Я даже не имела желания познакомиться с Лермонтовым — так он мне казался мало симпатичным. Он тогда был в благородном пансионе, служившим приготовительным пансионом при Московском университете».
Пансион помещался на Тверской улице. Он состоял из шести классов (последний класс подразделялся еще на младшее и старшее отделения). Там обучалось около трехсот воспитанников. Директором был Петр Александрович Курбатов, среди преподавателей — Дмитрий Никитович Дубенский, автор комментариев к «Слову о полку Игореве»(««Слово о полку Игореве», объясненное по древним письменным источникам», 1844), профессор красноречия и поэзии Московского университета Алексей Федорович Мерзляков, Семен Раич, «человек в высшей степени оригинальный, бескорыстный, чистый, вечно пребывающий в мире идиллических мечтаний, сам олицетворенная буколика, соединявший солидность ученого с каким-то девственным поэтическим пылом и младенческим незлобием». Раич вел занятия по практическим упражнениям в российской словесности.
Благородный университетский пансион пытаются сравнивать с Царскосельским лицеем по значимости и роли в русской культуре. «Можно смело сказать, что добрая часть деятелей наших первой половины XIX века вышла из стен пансиона», утверждает Висковатов, написавший в том числе исторический очерк этого пансиона («Русская мысль», ноябрь 1881).
Сказать, конечно, можно, но Царскосельский лицей представлял собой нечто настолько уникальное прежде всего по атмосфере (да и по месту расположения), что сравнения с чем бы то ни было здесь попросту невозможны. И дело не в количестве выдающихся личностей, выпестованных тем или другим учебным заведением; это просто… другое.
Среди преподавателей особенно выделялся Мерзляков — «приземистый, широкоплечий, с свежим, открытым лицом, с доброй улыбкой, с приглаженными в кружок волосами, с пробором вдоль головы, горячий душой и кроткий сердцем» (Висковатов). Он увлеченно декламировал стихи и прозу, предлагал слушателям содержательные критические разборы прочитанного и пользовался большой популярностью у слушателей.
В те годы ему было около пятидесяти лет. Поэт и переводчик, «адепт» просветительского классицизма, он полемизировал с романтиками и «требовал гражданственности и героизма» в поэзии.
А. М. Миклашевский пишет: «…я еще живо помню, как на лекциях русской словесности заслуженный профессор Мерзляков принес к нам в класс только что вышедшее стихотворение Пушкина:
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя,
и проч.
и как он, древний классик, разбирая это стихотворение, критиковал его, находя все уподобления невозможными, неестественными, и как все это бесило Лермонтова»…
Мерзляков не находил в творениях юного Лермонтова ничего примечательного. Тот же Миклашевский рассказывает: «Я не помню, конечно, какое именно стихотворение представил Лермонтов Мерзлякову; но через несколько дней, возвращая все наши сочинения на заданные темы, он, возвращая стихи Лермонтову, хотя и похвалил их, но прибавил только: «молодо-зелено», какой, впрочем, аттестации почти все наши сочинения удостаивались».
Тем не менее отрицать влияние Мерзлякова на юного поэта нельзя. Лермонтов, несомненно, знал сборники его стихов — «Подражания и переводы из греческих и латинских стихотворцев»(1825–1826) и «Песни и романсы» (1830). В ранней пьесе Лермонтова «Испанцы» встречаются заимствования из «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо в переводе Мерзлякова.
Разумеется, Елизавета Алексеевна пригласила этого выдающегося преподавателя к себе в дом, чтобы он давал «Мишеньке» частные уроки. В личной беседе обаяние Мерзлякова раскрывалось особенно полно. Позднее, когда Мишенька был арестован за дерзкое стихотворение на смерть Пушкина, бабушка Арсеньева указала именно на Мерзлякова как на «корень всех зол»: «И зачем это я, на беду свою, еще брала Мерзлякова, чтоб учить Мишу литературе! Вот до чего он довел его».
Облик Мерзлякова, возможно, дополняет такой эпизод, рассказанный Дмитриевым («Мелочи из запаса моей памяти»). В приятельском кругу Мерзляков вдруг заговорил о своем одиночестве. Внезапно схватив мел на ломберном столе, он написал начало песни «Среди долины ровныя». Ему подали перо и бумагу. Он переписал начало и тут же закончил всю пьесу до конца.
Скончался он в июне 1830 года на даче, в Сокольниках, в скромном небольшом домике, пятидесяти двух лет от роду. «День был тихий, прекрасный, когда из небольшой церкви понесли поэта среди ясных сельских видов на Ваганьковское кладбище»…
19 февраля 1829 года в Московском университетском благородном пансионе прошли экзамены. Лермонтов пишет из Москвы Марии Акимовне Шан-Гирей:
«Вакации приближаются и… прости! достопочтенный пансион. Но не думайте, чтобы я был рад оставить его, потому учение прекратится; нет! дома я заниматься буду еще более, нежели там…
Помните ли, милая тетенька, вы говорили, что наши актеры (московские) хуже петербургских. Как жалко, что вы не видали здесь «Игрока», трагедию «Разбойники». Вы бы иначе думали. Многие из петербургских господ соглашаются, что эти пьесы лучше идут, нежели там, и что Мочалов во многих местах превосходит Каратыгина».
Предпочитая Мочалова Каратыгину, Лермонтов разделял общее увлечение московской молодежи. С ним было связано имя Шиллера: роли Франца Моора, Дона Карлоса, Мортимера, Фердинанда. Многие студенты знали почти все роли Мочалова наизусть, особенно страстные монологи, обличавшие бездушие, корысть, лицемерие. Театр представлялся юному Лермонтову своеобразной «школой» возвышенных идеалов.
Он читает Шиллера — ив тетради 1829 года мы встречаем перевод сцены с тремя ведьмами из «Макбета» в переводе Шиллера. Впрочем, от Шекспира оставлено немного. Известно, что Шиллер не просто переводил «Макбета» — он его именно переделывал. В те годы было широко распространено мнение, что произведения Шекспира «уродливы» и не годятся для постановки в театре; их необходимо переписывать, чтобы представлять публике. Лермонтов с его интересом к английскому не был с этим согласен.
«Вступаюсь за честь Шекспира, — писал он своей тетушке Марии Акимовне. — Если он велик, то это в Гамлете; если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердце человека, в законы судьбы, оригинальный, то есть неподражаемый Шекспир — то это в Гамлете. Начну с того, что имеете вы перевод не с Шекспира, а перевод перековерканной пиесы Дюсиса, который, чтобы удовлетворить приторному вкусу французов, не умеющих обнять высокое, и глупым их правилам, переменил ход трагедии и выпустил множество характеристических сцен; эти переводы, к сожалению, играются у нас на театре. — Верно, в вашем Гамлете нет сцены могильщиков и других, коих я не запомню…»
Сам Лермонтов постоянно обращается мыслями к драме. Первую попытку драматизировать сюжет представляют «Цыганы» Пушкина. Он хотел превратить эту поэму в либретто для оперы, но работа осталась незаконченной (1829 год). Частично он сохранял пушкинский текст, частично — где считал нужным — вставлял собственные стихи, писал монолог прозой или выписывал из «Московского вестника» подходящую цыганскую песню.
Постепенно Лермонтов увлекается драмой настолько, что все прочитанное тут же превращается в его фантазии в пьесу. Прочитан роман Шатобриана «Аттала» — и тут же в тетради появляется заметка: «Сюжет трагедии. — В Америке. — Дикие, угнетенные испанцами. — Из романа французского «Аттала»». Читает Лермонтов русскую историю — в уме драматизируется сюжет «Мстислава Черного» (в финале израненный Мстислав умирает под деревом, прося одного из бегущих мимо поселян рассказать о нем какому-нибудь певцу, «чтобы этой песнью возбудить жар любви к родине в душе потомков»).
В тетрадях 1830 года после сюжета «Мстислав» встречается целый ряд набросков, один другого причудливее и кровавее. Юный поэт полагает, что сила трагедии как раз и заключается в ужасном — в убийствах, в крови.
«Сюжет трагедии. Отец с дочерью, ожидают сына, военного, который приедет в отпуск. Отец разбойничает в своей деревне, и дочь самая злая убийца. Сын хочет сюрприз сделать отцу и прежде, нежели писал, отправляется. Приехав, недалеко от деревни становится в трактире… Вдруг разбойники ночью приезжают. Он защищается и отрубает руку одного… Приносит труп своей любезной, клянется отомстить…
Дочь примеривает платья убитых несколько дней тому назад… Прибегает вскоре сын, сказывает о себе, его впускают, он рассказывает сестре свое несчастие — вдруг отец — он без руки…»
«Сюжет трагедии. Молодой человек в России, который не дворянского происхождения, отвергаем обществом, любовью, унижаем начальниками… Он застреливается».
Все эти фантазии клубятся в голове поэта, не отливаясь в «твердую форму». Тем временем занятия возобновились и шли своим чередом до 6 апреля, когда состоялось торжественное собрание в Московском университетском благородном пансионе по случаю девятого выпуска. Присутствовал поэт И. И. Дмитриев, другие почетные гости. Среди отличившихся воспитанников был назван и Михаил Лермонтов.
Теперь можно уезжать на отдых.
Лето 1829 года Лермонтов с бабушкой проводят в Середникове под Москвой — имении покойного брата Елизаветы Алексеевны, Дмитрия Алексеевича Столыпина. Оно лежит в двадцати верстах от Москвы, по дороге в Ильинское, в прекрасной местности. Тогдашней владелицей его была вдова Дмитрия Алексеевича — Екатерина Апраксеевна Столыпина. Дмитрий Алексеевич был человеком замечательно образованным, прогрессивным. Командуя корпусом в Южной армии, он завел там ланкастерские школы. Известно, что ланкастерским школам взаимного обучения (названы по имени основателя — английского педагога Ланкастера) уделялось большое внимание в среде декабристов. Дмитрий Алексеевич скоропостижно скончался в Середникове во время арестов после 14 декабря 1825 года. Живя в Москве, бабушка Арсеньева с внуком проводила там летние месяцы.
Август ознаменовался печальным событием — умер гувернер Лермонтова Жан-Пьер Коллет-Жандро, о чем московский обер-полицмейстер генерал-майор Шульгин в секретном отношении сообщал московскому генерал-губернатору Голицыну 10 августа: «Находящийся по предписанию вашего сиятельства под полицейским надзором французский подданный Жан-Пьер Коллет-Жандро 8 числа сего месяца в ночи после продолжительной болезни кончил жизнь».
Для Лермонтова утрата была болезненной: «Миша особенно уважал бывшего при нем француза Жандро… умершего в доме Арсеньевой». Жандро был эмигрантом, капитаном наполеоновской гвардии. Третье отделение считало его неблагонадежным, почему он и состоял под наздором. По словам Акима Шан-Гирея, Жандро «…почтенный добрый старик, был, однако, строг и взыскателен и держал нас в руках». От Жандро, свидетеля многих исторических событий, слышал Лермонтов рассказы о Революции, о Наполеоне.
«Умер M-r Cindrot, на место его поступил M-r Winson, англичанин, и под его руководством Мишель начал учиться по-английски… Мишель начал учиться английскому языку по Байрону и через несколько месяцев стал свободно понимать его; читал Мура и поэтические произведения Вальтера Скотта (кроме этих трех, других поэтов Англии я у него никогда не видал), но свободно объясняться по-английски [Лермонтов] никогда не мог, французским же и немецким языком владел как собственным», — сообщает Аким Шан-Гирей.
Увлечение Лермонтова редким в ту пору для России английским языком довольно любопытно. Англичанина, мистера Винсона, Елизавета Алексеевна взяла в дом на место умершего гувернера — учиться «по билетам» Мишель не желал. Винсон считался дорогим педагогом: три тысячи рублей в год на всем готовом, включая помещение (для англичанина с его русской женой сняли отдельный флигель).
Винсон не стал мучить питомца учебными текстами, а сразу дал ему Байрона…
Позднее недоброжелательно настроенный и к Лермонтову, и к Московскому университету вообще бывший однокашник поэта П. Ф. Вистенгоф опишет такую сценку:
«Как-то раз несколько товарищей обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение.
— Вы подойдите к Лермонтову и спросите его, какую он читает книгу с таким постоянным напряженным вниманием. Это предлог для начатия разговора самый основательный.
Не долго думая, я отправился.
— Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее; нельзя ли поделиться ею и с нами? — обратился я к нему не без некоторого волнения.
Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии, сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд.
— Для чего вам хочется это знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю ваше любопытство. Содержание этой книги вас нисколько не может заинтересовать…
Как ужаленный, отскочил я от него, успев лишь мельком заглянуть в его книгу, — она была английская».
В конце 1829 года последовала экзаменационная сессия — десять дней «испытаний». «Пансионская жизнь Мишеля была мне мало известна, знаю только, что там с ним никаких не было историй… — сообщает Аким Шан-Гирей. — Я сам в пансионе был один только раз, на выпускном акте, где Мишель декламировал стихи Жуковского: «Безмолвное море, лазурное море, стою очарован над бездной твоей». Впрочем, он не был мастер декламировать и даже впоследствии читал свои стихи довольно плохо».
Помимо декламации (кстати, наставник Лермонтова Зиновьев, напротив, считал ее «прекрасной» и «заслужившей громкие рукоплескания»), экзамены были по юриспруденции, богословию, математике, естествознанию, физике, военному делу; а кроме того — в искусствах: «Михайло Лермонтов… на скрипке аллегро из Маурерова концерта» (весь концерт в ту эпоху исполняли самые искусные виртуозы).
1829 годом датирована первая редакция самой знаменитой поэмы Лермонтова — «Демон». Поэмы, к которой он возвращался практически всю жизнь.
Всего редакций «Демона», включая неоконченные наброски, — восемь. Первая редакция содержит посвящение и всего 92 стиха, а также два прозаических конспекта сюжета, из которых второй без сколько-нибудь значительных изменений воплотится во всех ранних редакциях:
«Демон влюбляется в смертную (монахиню), и она его наконец любит, но демон видит ее ангела-хранителя и от зависти и ненависти решается погубить ее. Она умирает, душа ее улетает в ад, и демон, встречая ангела, который плачет с высот неба, упрекает его язвительной улыбкой».
Начало 1830 года знаменуется появлением второй редакции. Это уже вполне законченное произведение, сравнительно небольшое (442 стиха), в котором воплощен тот самый сюжет, что был изложен прозой в первой редакции. Демон слышит пение молодой монахини и роняет «свинцовую слезу». Он готов любить. Монахиня — бедная сирота неизвестного происхождения — сперва была прекрасна и чиста,
Но с той минуты, как нечистый
К ней приходил в ночи тенистой,
Она молиться уж нейдет
И не играет, не поет,
Ей колокола звон противен,
В ней кроется холодный яд…
Демон, покинув «адскую силу», переселяется в ледяной грот и пытается делать добрые дела:
Когда метель гудет и свищет,
Он охраняет пришлеца,
Сдувает снег с его лица
И для него защиту ищет…
Однако эта филантропия не спасает Демона от тоски по утраченному раю:
Изгнанник помнит свет небес,
Огни потерянного рая;
Тоской неистовой сгорая,
Он зажигает темный лес,
Любуясь на пожар трескучий…
Наконец, уверившись в том, что он действительно любит монахиню, Демон входит в ее келью, а там — «другой»:
Посланник рая, ангел нежный,
В одежде дымной, белоснежной,
Стоял с блистающим челом
Вблизи монахини прекрасной
И от врага с улыбкой ясной
Приосенил ее крылом.
Они счастливы, святы оба!
И — мщенье, ненависть и злоба
Взыграли демонской душой…
… Как жалко! Он уже хотел
На путь спасенья возвратиться,
Забыть толпу недобрых дел,
Позволить сердцу оживиться.
Творцу природы, может быть,
Внушил бы Демон сожаленье,
И благодатное прощенье
Ему б случилось получить.
Но поздно! Сын безгрешный рая
Вдруг разбудил мятежный ум.
Кипит он, ревностью пылая,
Явилась снова воля злая
И яд преступных, черных дум.
И монахиня погибает, не сумев даже перед смертью исповедаться, но встретив исповедника диким хохотом. В финале — монастырь в руинах, и одинокий угрюмый Демон среди них.
Принято говорить о близости главного героя поэмы к ее создателю, чуть ли не автобиографичности образа Демона: это «собственный портрет автора», которому Лермонтов приписал свои «собственные настроения, страсти, душевные муки». В 1829 году поэт создает еще одно произведение на «демоническуютему» — стихотворение «Мой демон».
«Мой демон»(1829) — первое произведение Лермонтова, связанное с образом Демона. Оно имеет также непосредственную связь со стихотворением Пушкина «Мой демон», опубликованным в 1824 году в «Мнемозине».
Собранье зол его стихия.
Носясь меж дымных облаков,
Он любит бури роковые,
И пену рек, и шум дубров.
Меж листьев желтых, облетевших
Стоит его недвижный трон;
На нем, средь ветров онемевших,
Сидит уныл и мрачен он.
Он недоверчивость вселяет,
Он презрел чистую любовь,
Он все моленья отвергает,
Он равнодушно видит кровь,
И звук высоких ощущений
Он давит голосом страстей,
И муза кротких вдохновений
Страшится неземных очей.
В комментариях к собранию сочинений Лермонтова (подготовлено Пушкинским Домом) прямо говорится: ««Демонизм», распространенный в европейской романтической литературе и в русской поэзии 20–30-х годов XIX века, получил у Лермонтова не только поэтическое, но и политическое осмысление, стал выражением могучего протеста поэта против окружающей действительности».
Насчет «могучего протеста против окружающей действительности» — это, кажется, довольно сильно сказано. Стихотворение все же не об этом: оно обращено не столько «наружу» — к этой самой действительности, сколько «внутрь» — к душе юного поэта.
На эту душу имеет некое влияние демон. Абсолютно точно замечает иеромонах Нестор (Кумыш) в книге «Поэма М. Ю. Лермонтова «Демон» в контексте христианского миропонимания»: «Лирический герой не отождествляет себя с демоном. Местоимение «мой», имеющееся в заголовке, означает не слияние авторского «я» с духом зла, а такую степень его пораженности демоническим началом, при котором это начало становится как бы его вторым «я»… В стихотворении автор лишь констатирует свою подверженность демонической власти, которой ему совершенно нечего противопоставить. Юный поэт впервые открывает в себе подверженность духу зла…» Наиболее страшным здесь является то, что демон «способен вторгаться в самую сокровенную область жизни поэта — в сферу его творчества («И муза кротких вдохновений Страшится неземных очей»). В выражении этой тревоги, собственно, и заключается главный нерв произведения. Таким образом, цель демонической деятельности, по Лермонтову, заключается в искажении внутреннего мира, всей внутренней деятельности человека».
Впоследствии Александра Осиповна Смирнова-Россет, познакомившись с Лермонтовым в Петербурге, назовет его в своих заметках «религиозным поэтом».
После зимних вакаций 1830 года возобновились занятия в Московском университетском благородном пансионе. Помимо учебы, у Лермонтова полно других занятий, и он пишет в Апалиху Марии Акимовне:
«Мне здесь довольно весело: почти каждый вечер на бале. — Но Великим постом я уже совсем засяду. В университете все идет хорошо».
Лермонтову действительно было «весело»: он увлекся прекрасной «мисс Блэк-Айс», «мисс Черные Глаза» — Екатериной Сушковой.
Сушкова сильно нелюбима лермонтоведами; по многим своим характеристикам это типичная «блондинка» (хотя на самом деле она была черноволоса, но «блондинка» — это ведь диагноз, а не цвет волос…).
Как достается Сушковой, к примеру, от Аллы Марченко — автора книги «С подорожной по казенной надобности» (местами просто феерической)!
«Петербургская щеголиха, слегка презирающая московских подруг за «ужасную безвкусицу» их нарядов, играет в «львицу». Лермонтов охотно подыгрывает ей, благо в руках у него прекрасный сценарий: «Записки» Т. Мура о Байроне, где так подробно и так трогательно описана безнадежная любовь 16-летнего поэта к 18-летней мисс Мэри Чаворт… Лермонтов Сушкову видит насквозь — ее эгоизм, ее самовлюбленную сосредоточенность на собственной персоне, сверхчувствительность ее самолюбия. Он-то видит, а она — нет; она-то уверена: шестнадцатилетний «косолапый мальчик» в детской курточке увлечен до ослепления… «За ужином, — вспоминает Екатерина Александровна, — побились об заклад с добрым старичком… что у меня нет ни одного фальшивого волоска на голове, и вот после ужина все барышни в надежде уличить меня принялись трепать мои волосы, дергать, мучить, колоть, я со спартанской твердостью вынесла всю эту пытку и предстала обществу покрытая с головы до ног моей чудной косой. Все ахали, все удивлялись, один Мишель пробормотал сквозь зубы: «Какое кокетство».
Ей бы задуматься о своем триумфе, — продолжает рассуждать Алла Марченко, — вызвавшем брезгливую реплику влюбленного в нее подростка, — куда там! Катишь Сушкова напрочь лишена способности видеть себя со стороны, умение перепроверить самооценку мнением посторонних — не входит в число ее добродетелей…»
Увлеклась, однако, обличительница. Если бы «Катишь Сушкова» действительно была такой самовлюбленной дурой, как ее принято живописать, она не заметила бы язвительной реплики Лермонтова или, по крайней мере, не привела бы ее в своих воспоминаниях. Да и реплика «влюбленного подростка» была вовсе не брезгливой — скорее, просто злой. Нет ничего удивительного в том, что мемуаристка с удовольствием вспоминает свои девические триумфы, к тому же вполне невинные; удивительны как раз ее простота и полное незлобие в отношении других. Никакой «сверхчувствительности самолюбия» в ней как раз не наблюдается.
Конечно, она мучила Лермонтова. Это входило в правила игры, которые сам Лермонтов, вероятно, и установил. Точнее, Екатерина была предметом его самомучительства. Несколько лет спустя, уже в Петербурге, она сделалась объектом злого — очень злого — розыгрыша, которым Лермонтов весьма гордился: кажется, впервые он восторжествовал над «жестокой женщиной». Однако Сушкова поистине обладает одним замечательным качеством: она полностью отдавала себе отчет в том, что имела дело с гениальным поэтом, и в своих знаменитых «Записках» ни словом не упрекнула его. Ее личные чувства, в том числе и обида, — ничто в сравнении с гениальностью Лермонтова, со счастьем быть адресатом его стихотворений. Петербургская кокетка с прекрасными черными глазами это понимала. В отличие от многих умных мужчин. И по сравнению со смиренной мудростью Екатерины Сушковой меркнет гордая мудрость Владимира Соловьева, который приписывал Лермонтову эгоизм, «ницшеанство» (до Ницше) и особенную, извращенную жестокость (последнее — на основании детского признания Лермонтова в том, что он обрывал крылышки мухам): «Относительно Лермонтова мы имеем то преимущество, что глубочайший смысл и характер его деятельности освещается с двух сторон — писаниями его ближайшего преемника Ницше и фигурою его отдаленного предка [имеется в виду легендарный шотландский бард Томас Лермонт]…»
Однако вернемся в Москву 1830 года.
Сушкова «свела знакомство, а вскоре и дружбу с Сашенькой Верещагиной». А Сашенька Верещагина — Александра Михайловна Верещагина, «Александра, Михайлова дочь» (как называет ее Лермонтов в одном письме), будущая баронесса Гюгель, — кузина и приятельница Лермонтова. По замечанию Акима Шан-Гирея, она умела «пользоваться немного саркастическим направлением ума своего и иронией, чтоб овладеть этою беспокойною натурою и направлять ее, шутя и смеясь, к прекрасному и благородному».
«У Сашеньки встречала я в это время ее двоюродного брата, неуклюжего, косолапого мальчика лет шестнадцати или семнадцати, с красными, но умными, выразительными глазами, со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой. Он учился в университетском пансионе, но ученые его занятия не мешали ему быть почти каждый вечер нашим кавалером на гулянье и на вечерах; все его называли просто Мишель, и я так же, как все, не заботясь нимало о его фамилии. Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки, но перчатки он часто затеривал, и я грозила отрешить его от вверенной ему должности.
Один раз мы сидели вдвоем с Сашенькой в ее кабинете, как вдруг она сказала мне: «Как Лермонтов влюблен в тебя!»
— Лермонтов? Да я не знаю его и, что всего лучше, в первый раз слышу его фамилию.
— Перестань притворяться, перестань скрытничать. Ты не знаешь Лермонтова?..
— Право, Сашенька, ничего не знаю и в глаза никогда не видала его, ни наяву, ни во сне.
— Мишель, — закричала она, — поди сюда, покажись, Катрин утверждает, что она тебя еще не рассмотрела, иди же скорее к нам.
— Вас я знаю, Мишель, и знаю довольно, чтоб долго помнить вас, — сказала я вспыхнувшему от досады Лермонтову, — но мне ни разу не случилось слышать вашу фамилию, вот моя единственная вина: я считала вас, по бабушке, Арсеньевым.
— А его вина, — подхватила немилосердно Сашенька, — это красть перчатки петербургских модниц, вздыхать по них, а они даже и не позаботятся осведомиться об его имени.
Мишель рассердился и на нее, и на меня и опрометью побежал домой…»
11 марта 1830 года Московский университетский благородный пансион посетил Николай I. Это событие имело далекоидущие последствия. Послушаем очевидца:
«Неожиданно приехал сам император Николай Павлович… до того неожиданно, непредвиденно, что начальство наше совсем потеряло голову. На беду государь попал в пансион во время перемены, между двумя уроками, когда обыкновенно учителя уходят отдохнуть в особую комнату, а ученики всех возрастов пользуются несколькими минутами свободы, чтобы размять свои члены после полуторачасового сидения в классе. В эти минуты вся масса ребятишек обыкновенно устремлялась из классных комнат в широкий коридор, на который выходили двери из всех классов. Коридор наполнялся густою толпою жаждущих движения и обращался в арену гимнастических упражнений всякого рода…
В такой-то момент император, встреченный в сенях только старым сторожем, пройдя через большую актовую залу, вдруг предстал в коридоре среди бушевавшей толпы ребятишек. Можно представить себе, какое впечатление произвела эта вольница на самодержца, привыкшего к чинному натянутому строю петербургских военно-учебных заведений. С своей же стороны толпа не обратила никакого внимания на появление величественной фигуры императора, который прошел вдоль всего коридора среди бушующей массы, никем не узнанный, — и, наконец, вошел в наш класс, где многие из учеников уже сидели на своих местах в ожидании начала урока. Тут произошла весьма комическая сцена: единственный из всех воспитанников пансиона, видавший государя в Царском Селе, — Булгаков узнал его и, встав с места, громко приветствовал: «Здравия желаю вашему величеству!» — Все другие крайне изумились такой выходке товарища; сидевшие рядом с ним даже выразили вслух негодование на такое неуместное приветствие вошедшему «генералу»… Озадаченный, разгневанный государь, не сказав ни слова, прошел далее в 6-й класс и только здесь наткнулся на одного из надзирателей, которому грозно приказал немедленно собрать всех воспитанников в актовый зал. Тут, наконец, прибежали, запыхавшись, и директор, и инспектор, перепуганные, бледные, дрожащие… Император, возвратившись в зал, излил весь свой гнев и на начальство наше, и на нас, с такою грозною энергией, какой нам никогда и не снилось. Пригрозив нам, он вышел…» (Из неизданных воспоминаний графа Д. А. Милютина).
Пока педагоги и надзиратели собирали воспитанников в актовом зале, Николай I осмотрел дортуары. В одной из спален было несколько заболевших. Государь приказал одному из них раздеться и самолично осмотрел белье. Оно оказалось «неудовлетворительным».
Последствия этой ревизии воспоследовали быстро: уже 29 марта был подписан «Высочайший указ Правительствующему сенату… о преобразовании благородных пансионов при Московском и С.-Петербургском университетах в гимназии».
Преобразование пансиона в обыкновенную гимназию уничтожало права, которые он давал окончившим полный курс (как мы помним, выпускные воспитанники получали чины от 14-го до 10-го классов и университетские права). Но того хуже: гимназии, как и университеты, принадлежали к числу бессословных учебных заведений. Следовательно, гимназическое начальство, по закону, теперь имело право на телесные наказания, т. е. на обуздание свободы детских нравов посредством розог. Что также было крайне нежелательно.
Окончив шестой класс, Лермонтов вышел из пансиона. 16 апреля было выдано свидетельство из Благородного пансиона «… Михаилу Лермантову в том, что он в 1828 году был принят в пансион, обучался в старшем отделении высшего класса разным языкам, искусствам и преподаваемым в оном нравственным, математическим и словесным наукам, с отличным прилежанием, с похвальным поведением и с весьма хорошими успехами; ныне же по прошению его от пансиона с сим уволен».
Принято решение поступать в Московский университет и продолжать образование там. Но пока что — впереди лето, время отдыха.