А война с Турцией шла вовсю, летом 1770 года состоялось знаменитое Чесменское морское сражение, увенчавшееся победой русских. И на суше турки терпели поражение за поражением. Для переговоров с ними о мире был отправлен сам Григорий Орлов, но повел себя он недипломатично, чуть ли не надавав своим оппонентам по физиономии. И Екатерина его отозвала. С этого момента понемногу звезда фаворита начала закатываться. Говорили, что Орлов от переживаний тронулся умом, и его послали на лечение за границу. А ему на смену появился другой Григорий — Потемкин. Но об этом чуть позже.
У Бецкого тоже было много хлопот — Академия художеств и Шляхетский корпус (где он числился шефом), и, конечно, Смольный институт благородных девиц с Мещанским училищем, и еще Воспитательные дома в Москве и Петербурге. Памятником Петру совершенно не занимался.
А работа над монументом между тем буксовала: нужно было думать об отливке, и посланники России по всей Европе начали разыскивать мастеров-литейщиков. Наконец, граф Шувалов заключил в Риме контракт с некими чеканщиками Гаэтано Мерки и Карло Ришером: те приехали в Петербург поздней осенью 1770 года.
Фальконе эта парочка сразу не понравилась: первый — грубиян и наглец, этакий верзила с бычьей шеей, а второй маленький и юркий — судя по всему, подмастерье: по работе и в постели. И к тому же, как выяснилось, отливать они не умели — только чеканить и обтачивать готовое литье. Поругавшись со всеми, итальянцы вскоре уехали.
По рекомендации князя Голицына (он уже переехал из Парижа в Гаагу — стал посланником России в Нидерландах), в Петербург пожаловал известный литейщик Бенуа Эрсман. Он был худощав (если не сказать «тощ») и все время сморкался в необъятных размеров носовой платок. Обещал отлить памятник за год и потребовал гонорар в 140 тысяч ливров (это при том, что Этьену за 8 лет работы обещали 200). Но причиной размолвки сделались не деньги, а технические противоречия: Фальконе настаивал, чтобы грудь и голова лошади были при отливке тоньше, чем круп и задние ноги — для устойчивости, а литейщик утверждал, что такое невозможно в принципе. Словом, не столковавшись, мастер уехал восвояси, правда, оставив одного из своих помощников — Поммеля. Но рассказ о нем еще впереди.
Наконец, из Копенгагена прибыл литейщик Гоор. Он как раз брался сделать стенки спереди тоньше, но просил за работу 400 тысяч. И Бецкой, и Фальконе вытолкали его в шею.
Ситуация складывалась патовая. Мэтр был в отчаянии, а Бецкой негодовал, опасаясь гнева ее величества. Наконец, он вызвал к себе Этьена для серьезного разговора. Я, понятное дело, не присутствовала при сем и могу воспроизвести их диалоги лишь со слов Фальконе. Вот примерно как это происходило (разумеется, на французском языке).
БЕЦКОЙ. Проходите, мсье Этьен, рад вас видеть у себя дома. Я живу один, лишь со слугами только. Не нашел в жизни ту, с кем бы захотел пойти под венец.
ФАЛЬКОНЕ. А вот эта молодая особа, что встречала меня внизу? Очень привлекательна. Сразу видно — азиатская кровь.
БЕЦКОЙ. Да, она наполовину черкешенка. Сирота. Я ее взял в свое время на воспитание, относясь по-отцовски. И теперь на ней мое домашнее хозяйство, исполняет обязанности экономки. Нет-нет, вы о чем подумали? Все почему-то так думают. Где она и где я! Только попечительская забота.
ФАЛЬКОНЕ. Как вам будет угодно, мсье.
БЕЦКОЙ. В кабинет не пойдем, выйдет слишком официально. Сядем в библиотеке. Даша нам заварит кофе… (Отдает распоряжение.) Милости прошу. Разговор предстоит нелегкий. Что поделаешь, время принимать кардинальные решения. А иначе наша история с памятником Петру может оказаться глупой авантюрой. Допустить этого нельзя. Пейте, пейте. Вот бисквиты, вот конфекты, угощайтесь, пожалуйста. Ну, так что вы думаете об отливке, мсье Этьен?
ФАЛЬКОНЕ. Думаю, а не подыскать ли мастера здесь, в России? Я бывал на Пушечном дворе — наблюдал, как они отливали бронзовые шары для Гром-камня. Видел, как льются пушки. Очень, очень искусно.
БЕЦКОЙ. Пушки и шары — все-таки не статуя.
ФАЛЬКОНЕ. Думаю, дистанция небольшая, Иван Иванович. Если вначале попробуют лить небольшие модели, то затем смогут перейти к главному. Отчеканить и отшлифовать готовую статую не так сложно.
БЕЦКОЙ. Я бы согласился на русских мастеров при одном условии. Если вы возьмете на себя общее руководство по отливке.
ФАЛЬКОНЕ. Я? Помилуйте! Как смогу руководить, если сам профан в этой области? Все мои работы до сих пор были из глины, гипса, мрамора или фарфора. Никогда не занимался литьем.
БЕЦКОЙ. Как вам кофе? Получаем из Абиссинии. Раньше получали из Турции, но теперь — сами понимаете… Лично я чай предпочитаю, из самовара. Совершенно не кофеман, в отличие от ее величества. Но могу выпить чашечку на десерт.
ФАЛЬКОНЕ. Я тоже кофе люблю, но и чай люблю, а в России полюбил квас.
БЕЦКОЙ (смеется). Ах, квасной вы наш парижанин!.. Ну, тогда тем более сам Бог велел вам возглавить русских мастеров: ведь они же без кваса не могут обойтись! (Хохочет.)
ФАЛЬКОНЕ. Нет, не знаю, право, как решиться. Чтобы возглавить мастеров, надо самому разбираться во всех тонкостях совершаемого процесса, а иначе авторитета не будет, уважать не станут, за глаза начнут зубоскалить.
БЕЦКОЙ. Постигайте тонкости — что мешает? Почитайте книжки, походите на Пушечный двор, поучаствуйте в их литье. Ведь не мне вас учить.
ФАЛЬКОНЕ. Да, но время, время! Сколько времени уйдет на мое обучение?
БЕЦКОЙ. А теперь, бездействуя, лучше разве? Сколько времени уйдет на попытки найти новых европейских литейщиков? Да и денег, честно говоря, жалко: наши сделают в два раза дешевле.
ФАЛЬКОНЕ. А смогу ли уложиться до семьдесят четвертого года?
БЕЦКОЙ. Отчего до четвертого?
ФАЛЬКОНЕ. Мой контракт — на восемь лет. В семьдесят четвертом должен завершить памятник и уехать во Францию.
БЕЦКОЙ. Ах, оставьте эти формальности, мсье Этьен! Надо будет — продлим контракт. И потом неужели же вы за оставшиеся три с половиной года не успеете? Год на обучение вас и мастеров, года полтора на отливку, год на чеканку и установку. Непременно успеете.
ФАЛЬКОНЕ. Я в смятении, Иван Иванович. Как говорят русские, вы меня огорошили.
БЕЦКОЙ (смеется). Ха-ха-ха, огорошенный француз! Хорошо, подумайте над моим предложением. Кстати, ее величество знает о нем и поддерживает его. В случае вашего согласия разрешила выделить вам дополнительно восемьдесят тысяч ливров к уже заявленным двумстам. Пусть эти сведения станут для вас лишним аргументом. (Оба поднимаются.) Нынче вторник — жду вашего решения к пятнице.
ФАЛЬКОНЕ. Да, обдумаю все как следует. До свиданья, мсье.
БЕЦКОЙ. Был весьма рад побеседовать с дельным человеком. До свиданья, мсье.
Мэтр вернулся от генерала озабоченный, озадаченный, погруженный в свои мысли. Рассказав о состоявшемся разговоре, высказав сомнения, между тем добавил:
— Но с другой стороны, я смогу полностью воплотить все свои наработки. Никого не придется уговаривать, убеждать в моей правоте — сам себе хозяин. Пусть не с первой попытки — отолью так, как хочется.
Я ответила, что полностью с ним согласна, а Фонтен и помощник Эрсмана — Поммель — тоже нам помогут в меру своих сил.
Словом, в четверг на той же неделе Фальконе написал Бецкому, что согласен на предложенные условия. Он и я, мы не представляли еще, что за трудности ждут нас впереди.
Много времени по-прежнему отнимал Гром-камень. На Сенатской площади в сарае-ангаре шли работы по его обтеске. Возглавлял их Фонтен — как искусный резчик, — разумеется, под присмотром мэтра. Нужно было сделать так, чтобы оставалось впечатление дикой, натуральной скалы огромных размеров, но при этом основание не давило бы зрительно на саму статую. Фальконе часто повторял: «Пьедестал делается для памятника, а не памятник для пьедестала». И всегда нервничал, если его просили (а Бецкой практически в приказной форме) отсекать по минимуму. Но Этьен не был бы Этьеном, если бы не мог настаивать на своем, пробиваться, как таран, к намеченной цели, не взирая на глупые мнения окружающих. Для него работа находилась всегда на первом месте. Быт, любовь, семья — он о них не думал или, может, думал, но в последнюю очередь. И меня любил, конечно, но, по-моему, памятник Петру для него был главнее — и меня, и нашего будущего ребенка.
Я переносила беременность в целом хорошо, тошнота, свойственная первым месяцам, вскоре прошла, и врачи, наблюдавшие меня, говорили: все идет своим чередом. Иногда заходила в храм (а точнее, в зал, где отец Жером вел католические службы) и молилась у статуи Пресвятой Богородицы — я просила у Нее милости, помощи в появлении малыша. Думала назвать его, если родится мальчик, Полем, если девочка — Катрин. И надеялась, что ее величество не откажет мне стать воспреемницей своей тезки, или его высочество Павел Петрович — своего, даже пускай заочно, без присутствия на крещении.
Но, как видно, Дева Мария гневалась на меня за что-то. Может быть, за то, что мы с Этьеном были не повенчаны? И фактически жили во грехе?
По расчетам, роды должны были случиться в январе 1771 года. И уже в ноябре доктор слышал в стетоскоп сердцебиение младенца. А потом, ближе к Рождеству, вдруг сказал, что не слышит. Как же так? Быть того не может! Плод еще накануне ворочался и толкался в животе! Начались срочные обследования, даже собирали консилиум. Вывод: надо делать кесарево сечение. Если ребенок жив, пусть родится семимесячным, выходить таких удается. Если плод замер, то тем более надо спасти организм матери.
Операция прошла 21 декабря. Было очень больно и страшно. Я теряла сознание несколько раз, но меня приводили в чувство. Маленького мальчика извлекли быстро, а заставить его дышать не сумели — он, скорее всего, умер еще в утробе. Господи, помилуй! Чувствовала муки нестерпимые.
Провела потом в постели и Рождество, и Крещение, начала подниматься только в феврале. Швы срастались плохо, было нагноение, новая операция… В результате я все-таки поправилась, но врачи сказали, что, по-видимому, больше детей мне иметь не суждено — слишком большие травмы матки…
Емельяна Хайлова я впервые увидела в марте или апреле 1771 года — он пришел в нашу мастерскую, чтоб увидеть гипсовую модель памятника не глазами зрителя, как год назад, а глазами будущего отливщика.
Вот его портрет: небольшого роста крепкий мужичок, волосы и борода рыжевато-сивые, а глаза зеленые. Настоящий русский богатырь из фольклора. Изумительной белизны зубы (не курил), правда, голос глуховатый.
Был потомственный литейщик: Михаил Хайлов, его отец, почитался одним из лучших мастеров Монетного двора. Сын же пошел в литейщики Арсенала. Назывался «сверлильных дел мастер» — мог филигранно высверливать жерла пушек. Мастеров на Пушечном дворе было только два — и один из них Хайлов, под его началом трудились 350 человек мастеровых. Лет имел примерно пятьдесят. Я потом познакомилась и с его женой, славной женщиной такого же возраста, а детей им Бог не дал.
Усадили его за стол, угостили обедом. Ел он неторопливо, как и всё, что ни делал, с осознанием собственного достоинства и силы, вроде говоря: да, мы из простых, но не лыком шиты, цену себе знаем.
Разговор, конечно, зашел о будущей работе. Емельян (это русский аналог французского Эмиля) так сказал:
— Помещение для отливки стоят неверно. Без предосторожностев. Иногда от расплавленного металла лопаются патрубки. Ежели такое случится, бронза хлынет литейщикам под ноги, перегубит всех. Надо делать защитные бортики. И рецепт бронзы подбирать особо. Ведь должон стоять не одно столетие. Непогода, снег, дождь, летом — солнце. Об усталости металла подумать. Тут работ непочатый край.
Долго потом обсуждал с Фальконе. И они договорились посещать друг друга чуть ли не ежедневно — мэтр станет ходить на Пушечный двор для участия в отливке орудий, Хайлов — к нам, на строительство литейной мастерской и на опыты по созданию нужного сплава. Привлекли Поммеля — он ходил в подмастерьях у Эрсмана и имел определенные навыки литейщика.
Шарль Поммель представлял собой человека флегматичного и невозмутимого. Выше среднего роста, полный, розовощекий, как наливное яблочко[9], и с чудовищным аппетитом. Ел безостановочно. Поглощал такое количество продуктов, что один обеспечивал выручку съестной лавки. А наевшись, спал. Это было перманентное его состояние; сон — еда — сон. Но советы по отливке давал дельные.
Он почти сразу подружился с Фонтеном. Уж не знаю, на какой почве они сошлись (Александр — не любитель ни есть, ни спать), но нашли друг друга, часто играли в карты или шахматы, а в субботу вечером вместе пили пиво. Шарль без конца заглядывал в гости к Фонтенам и играл с маленькой Николь, их любимое развлечение было такое: подмастерье, встав на четвереньки, подставлял спину девочке, а она садилась на Поммеля верхом, как на пони, и они скакали по комнатам с диким посвистом и ржанием, попадаясь под ноги всем, проходившим мимо. А потом катались по полу от смеха.
Мне однажды показалось, что подручный Эрсмана пялится на Анну Фонтен. И сказала об этом Александру. Он же только смеялся: «Шарль? Соперник? Брось, не фантазируй. Он такой увалень. Добрый малый, о любовных утехах вообще не думает. У него один порок — чревоугодие». Я вздохнула: «Ну, смотри, смотри. Дело мое — предупредить».
Новые заботы навалились на нас: летом 1771 года вспыхнула в Москве и окрестностях эпидемия чумы. Сообщение со столицами практически прервалось: с юга в Петербург не пускали ни конных, ни пеших, чтобы предотвратить расползание болезни. Двор Екатерины, как обычно, находился в Царском Селе, и кордоны там поставили еще строже. Разрешалось проезжать лишь проверенным правительственным курьерам. Слухи ходили страшные: о десятках, сотнях умерших, о паническом бегстве из Москвы местного начальства, о волнениях в народе, так как архиепископ запрещал массовые молебны, опасаясь распространения заразы, и восставшие вроде его убили. Видимо, чума перекинулась в Россию из Бессарабии, с русско-турецкого фронта — первыми заболели и умерли офицеры, вернувшиеся с театра военных действий. Государыня послала на усмирение бунта войска. Вскоре зачинщики смуты были казнены, их приспешники разбежались. Эпидемия стихла где-то к осени. Из людей, известных мне, не смогло спастись целое семейство старшей сестры Натальи Степановны — после отставки мужа-генерала жили они в своем именье близ Москвы, от чумы не уехали и все погибли. У мадам Вернон был на почве этой трагедии нервный срыв, и она пришла в себя только заботами любящей дочери, зятя и Филиппа.
Но зато имелись и хорошие новости с фронта: русские взяли Крым (или, по-гречески, Тавриду), выгнав оттуда турок и лишив тем самым Османскую империю возможности безнаказанно нападать на южные волости России. Празднества прошли в Петербурге пышные.
Фальконе вместе с Хайловым перестраивал литейную мастерскую. Печь у них получилась мощная, с четырьмя отверстиями: первое — собственно, топка, два других для загрузки металла и четвертое — выпуск плавки. Плавка же по специальным трубам поступала в окопку — форму для отливки.
Технология вкратце предусматривалась такая: с окончательного варианта модели в натуральную величину делается гипсовый слепок (это задача формовщика). В углубление слепка заливается расплавленный воск. Скульптор и слесарь устанавливают металлическую арматуру, а формовщик на этот остов помещает гипс, заполненный воском. Оболочку снимают, и скульптура оказывается восковой. Скульптор ее подправляет, доводя до кондиции. Воск посыпается, облепляется особым огнеупорным порошком — он, застывая, превращается в отливочную форму (опоку). После чего в нее должны подавать расплавленную бронзу: сплав, вытапливая воск, заполняет его место, превращаясь, собственно, в статую. После остывания разбивается опока, и отлитый монумент остается только отчеканить и зачистить.
Хайлов брал на себя обязанности и формовщика, и литейщика. Поммель — на подхвате. Им обоим полагалось по 15 тысяч ливров, а Этьену как руководителю всей отливки и установки — 80.
Зимние холода помешали их работе — пробную отливку перенесли на весну 1772 года.
В Рождество к нам пришли письма из Парижа: и печальные, и хорошие вести. Собственно, печальная лишь одна — умер мсье Кошон. А поскольку у него не было ни семьи, ни детей, он завещал все свое имущество моему брату, относясь к нему как к родному сыну. Кроме приличного капитала, Жан-Жак получил солидную долю в магазинах обуви и наш прежний дом целиком. Младшая сестра Фонтена, Маргарита, вышла замуж и теперь с супругом занимает несколько комнат на втором этаже. Отношения у брата с зятем сложные; сам по себе человек образованный, достойный, тот горит идеями преобразования общества — если раньше выступал за конституционную монархию, то теперь пошел дальше и мечтает о республике; брат опасается, что сего бунтаря могут арестовать и бросить в Бастилию, а его семейство (ведь Марго на четвертом месяце) надо будет кормить Жан-Жаку. Кстати, Луиза тоже беременна, роды предполагаются в марте.
Фальконе и я получили общее письмо от Дидро. Он писал, что Екатерина II наконец-то добилась своего: вскоре состоится поездка нашего друга в Россию. Спрашивал, можно ли ему поселиться у нас? Мы ответили без задержек, что, конечно, будем очень рады, приготовим комнату и снабдим ее максимальными удобствами. Разумеется, государыня будет ему показывать Петербург, поведет политические, философские беседы, но насущные дела не позволят ей проводить все время с ученым, и в оставшиеся дни мы займемся им сами, вывезем на море, в Петергоф и прочее. Предстоящий визит Дидро очень нас порадовал, ждали его с нетерпением.
Осенью 1771 года ровно пять лет исполнилось, как мы прибыли в русскую Северную столицу. Собрались за общим столом и отметили этот небольшой юбилей. Фальконе, поднимая бокал с вином, так сказал:
— Господа, больше половины пути нашего в России пройдено. Можно подвести промежуточные итоги. Сделано не все, что хотелось, но уверен, что сделано главное: наш проект одобрен, утвержден и вступает в финальную стадию реализации — после отливки последует установка на постаменте, тот готов уже вполне. Мы должны уложиться в три года, по контракту. Это вполне нам по силам. Выпьем же за успех нашего предприятия, за достойное его окончание!
В ходе празднества слово взял Поммель. Обведя нас глазами, произнес с улыбкой:
— Дорогие друзья! Я не мастер говорить красиво и скажу по-простому: почитаю за счастье жить и работать с вами. Увидав проект памятника Петру, сразу понял: это мировой шедевр. Уговаривал моего учителя Эрсмана задержаться, но когда тот уехал, я решил остаться в России. Чтобы быть причастным к великому делу. Разобьюсь в лепешку, но не подведу вас. И спасибо за доброту ко мне. Каждого люблю!
Ах, как внешность и речи человека бывают обманчивы! Мы тогда и предполагать не могли, что пригрели у себя на груди настоящего аспида…
Чтобы совершить пробную отливку, Фальконе выбрал в качестве модели всем известную римскую статую — «Мальчик, вытаскивающий занозу», копии которой украшают чуть ли не все галереи мира, в том числе и Академии художеств в Петербурге. Мэтр испросил разрешения у Бецкого выполнить с нее слепок, а затем вместе с Хайловым перевел в воск. Вышло замечательно. После правок и доводок изготовили опоку и в один из летних дней 1772 года объявили, что будут отливать в бронзе. Власти приняли меры предосторожности: оцепили квартал, запасли емкости с водой, если вспыхнет пожар (все окрестные строения — деревянные), были наготове. Пом-мель начал плавку бронзы. А затем Хайлов разрешил заливать металл в форму. Трубы потрескивали, но держались. Из отверстий опоки вытекал и дымился расплавленный воск…
Наконец форма была заполнена целиком. Оставалось ждать затвердения бронзы. Все стояли разгоряченные, с красными от волнения и жара лицами. Хайлов вытирал тряпкой руки. В кожаном переднике, с обручем на голове (чтобы волосы не мешали), воплощал собой образ русского мастерового, очень колоритного, — я потом нарисовала его карандашом в альбоме по памяти.
Ближе к вечеру заключили, что металл застыл. Аккуратно разбили форму… Боже! Бронзовый мальчик явился нам во всей красе — цельный, без серьезных изъянов — зачищай и хоть завтра на выставку! Вздох облегчения вырвался у всех из груди. Улыбались, смеялись, поздравляли друг друга. Тут же Филипп принес вино…
Настоящая удача! Предстояло еще проанализировать все детали, кое-что уточнить и поправить в механизме печи, но проверено было главное — по такой методике можно и нужно отливать Петра. Превосходно справимся сами, без заезжих мастеров, дерущих втридорога.
Фальконе написал Бецкому и Екатерине. Но ответа не получил. Обратился к де Ласкари — в чем дело? Тот невнятно нёс какую-то чушь о внешней политике — вроде бы императрица занята войной с Турцией и разделом Польши, ей совсем не до памятника. Разве одно мешает другому? Но ответ неожиданно пришел от Гордеева, знавшего больше, чем мы: государыня занята предстоящей женитьбой Павла Петровича (вскоре должны привезти немецких принцесс), а еще на Урале некий беглый казак объявил себя якобы спасенным императором Петром Ш, и пошла на него охота. Тем не менее мэтр снова писал Бецкому — деньги нужны на бронзу, время поджимает, очень бы хотелось начать отливку и прочее, — но ответа вновь не получил. Более того: стали задерживать выплату обычного жалованья, де Ласкари вообще пропал, и до нас уже никому вроде не было дела. Фальконе в отчаянии излил свои обиды в письме, адресованном Дидро, тот в свою очередь сочинил филиппику государыне, и тогда только она откликнулась. Вот ее записка (на французском):
«Бонжур, мой любезный Фальконе, я Вас не забыла, не думайте, и не надо было ябедничать на меня мсье Дидро. Ситуация с финансами непростая, но задолженности мы Вам непременно покроем и на бронзу денег дадим, но не раньше будущего года, обещаю. Не сердитесь и наслаждайтесь жизнью. Неизменно Ваша — Екатерина».
Мы пребывали в изумлении. Денег нет на бронзу и наше содержание? У такой великой державы? Но откуда-то деньги были — например, на празднование 18-летия наследника, Павла Петровича: бал закатили в сентябре 1772 года, и на нем присутствовала вся столичная знать, и еды, и питья наготовили чуть ли не на весь город; вечером давали фейерверки, по Неве катались на лодках… Даже нас пригласили в один из дней (а всего торжество продолжалось неделю), удостоили приложиться к ручке и приветливо одарили улыбкой. Павел не походил на мать совершенно: небольшого роста, с головой тыковкой и вздернутым носом; он при разговоре размахивал руками и артикулировал так мощно, что слюна порой попадала в собеседника; пахло у него изо рта не лучшим образом, что свидетельствовало о болезни желудка. Говорили, что ему уже подыскали невесту в немецких княжествах…
Хорошо, пусть средства в государственной казне ограничены (хоть и верилось в это с трудом), но ведь есть благотворители, меценаты — тот же Строганов? Неужели не пожертвуют на памятник несколько тысяч из своих миллионов?
И поплакаться теперь уже было некому, чтобы не прогневить ее величество… Приходилось ждать и терпеть.
Комнату к приезду Дидро приводили в порядок. Раза два выезжали на природу вместе с Поммелем и семейством Фонтена. Побывали у Дмитриевского на премьере комедии Мольера «Мизантроп» (в ней Иван Афанасьевич играл Альцеста), на приеме во французском посольстве и в гостях у Мишеля.
Клод Мишель сильно постарел за эти годы, как-то потускнел и обрюзг. Говорил дребезжащим голосом, словно бы старик, хоть на самом деле не имел еще и шестидесяти лет. А зато его дети выросли и повзрослели. Старший, Франсуа, уже брился и довольно откровенно пялился на мое декольте; превращалась в девушку и Симона (ей исполнилось пятнадцать), то и дело рдела щечками и все время смущалась; а зато младшему было только семь, он ходил еще в коротких штанишках и периодически пускал ветры после обеда, получал замечания старших и упорно продолжал портить атмосферу как ни в чем не бывало.
Брат Жан-Жак подарил мне в Париже племянницу, окрещенную Жюстин, а Марго родила мальчика Огюста. Иногда нам писал и Лемуан: жаловался на боли в коленях (он уже не мог подолгу ваять стоя) и просил побыстрее возвращаться на родину — потому что хотел бы увидеть нас и обнять перед смертью; стал чрезвычайно сентиментален к старости.
1772 год завершился окончанием работ по Гром-камню. Глыбу установили на предусмотренное ей место, спереди и сзади состыковали с обтесанными кусками, и тем самым постамент обрел свою спроектированную форму. Да, скала зрительно уменьшилась, как бы растянулась слегка и не выглядела больше обиженным, нахмуренным слоном; подчинившись воле ваятеля, укрощенный, покоренный, камень превратился в волну, набежавшую на морской берег, и послушно ждал установки бронзового Петра. Сверху в толще гранита были высверлены отверстия для закрепления арматуры, что пойдет из задних копыт и хвоста лошади…
Новый год начался с обильного снегопада, завалившего Петербург по окна нижних этажей. Настроение было праздничным, в помещениях пахло хвоей от украшенных елок, нас обуревали надежды на скорое счастье. Ах, как мы ошибались! 1773 год опрокинул всю нашу жизнь…
Душка Дени Дидро собирался приехать к нам в самом начале мая, но, когда узнал от другого корреспондента Екатерины II — Мельхиора Гримма, что в конце того же месяца из Дармштадта выезжает целый конный поезд в Петербург (мать, герцогиня Дармштадтская, едет с тремя дочками-принцессами на смотрины к Павлу Петровичу), то решил к ним присоединиться. Мы готовились к торжественному приему, наводили последний марафет в предназначенной для ученого комнате, как внезапно…
О, несносное, проклятое слово «внезапно»! Этот год полностью состоял из «внезапно», «неожиданно», «вдруг»! Мне писать об этом очень тяжело. Но, как говорится, из песни слов не выкинешь… Коль взялась писать историю своей жизни, надо говорить обо всем.
Где-то за несколько дней до приезда Дидро рано утром раздался звон колокольчика у наших дверей. Открывает мадам Петрова, говорит мэтру: «Мсье Этьен, это к вам…» Боже, входит Пьер Фальконе собственной персоной! Сильно подурневший (в тридцать лет выглядел за сорок), весь какой-то потрепанный, неухоженный, и во рту не хватает нескольких зубов. Криво улыбается: «Не прогоните блудного сына?» Да куда ж деваться, не прогоним, конечно…
Появляется папаша из своей комнаты, непричесанный после сна, удивленный, неласковый: «Здравствуй, здравствуй, сыночек… Ты какими судьбами в Петербурге?» Обнимаются, целуются, большей частью формально. «Так какими судьбами? Сел на корабль из Лондона… И приплыл».
Разумеется, в очередной раз убежал от кредиторов. И с наставником своим, Рейнольдсом, повздорил. Сжег мосты.
— Можно я у вас пока поживу?
— Поживи, не против. Только комнат у нас обустроенных гостевых нет. Приготовили одну для Дидро.
— Можно, я пока в его поживу?
— Хорошо, на первое время. Только не свинячь там.
— Обижаешь, папа. Разве я похож на неряху?
— Вылитый неряха и есть.
Кое-как пришли от этой новости в чувство. Пьер действительно вел себя вначале прилично, покурить выходил на балкон, пил вино только за обедом и не пропадал вечерами невесть где. Посетил с отцом Академию художеств, познакомился с Чекалевским, Лосенко, Гордеевым и договорился, что начнет вести семинар по портретной живописи. Попросил показать ему город. Без особой охоты согласилась (все-таки он был мне не слишком симпатичен, честно говоря). Прогулялись по Невскому, по мосту перешли на Заячий остров к Петропавловке и зашли в его собор, поклонились праху Петра Великого. Перешли на Васильевский, осмотрели Кунсткамеру, впрочем, при достаточном равнодушии Пьера. Гость явно заскучал, и тогда мы зашли пообедать в один из трактиров на углу Морской и Гороховой, где была и русская, и французская кухня. Фальконе-младший захотел попробовать русскую, но ни щи, ни гречневая каша с молоком ему не понравились, он перезаказал бульон-консоме и страсбургский пирог. Говорили о многом: о России, о Франции, о Великобритании, о бездарности нашего короля и необходимости перемен.
— Понимаешь, Мари, — говорил мой названный «пасынок» (мы перешли на «ты»), — понимаешь, общество, в коем мы живем, просто отвратительно. Человеческая жизнь ничего не стоит. Люди гибнут неизвестно за что. Все думают только о еде и деньгах. Разговоры исключительно об этом. Идеалы утеряны. Искренности нет.
— Отчего же нет? — возражала я. — Твой отец, например…
— Мой отец — чудак, не от мира сего, — улыбался Пьер. — Вечно в эмпиреях и свою жизнь положил на алтарь искусства. А кому, по большому счету, нужны его скульптуры? Им? Им? — И он тыкал пальцем в посетителей трактира. — Сомневаюсь. Да, конечно, памятник Петру. Если сумеет отлить как следует и установить грамотно. Если ж нет? Кто тогда вспомнит о Фальконе?
— Для чего думать о дурном? Отольют как положено, установят отлично. И о нем будут говорить, словно о Давиде работы Микеланджело или о Венере Таврической. Я не сомневаюсь.
— Был бы очень рад. Только скепсис гложет мою душу. Я всегда в сомнениях и себе не нравлюсь. Для чего рожден? Что могу сказать людям? Ни особого таланта, ни знатности. Так, пустая человеческая порода. Неприкаянная песчинка мироздания.
— Ты не прав, Пьер. Почитай Вольтера или же Дидро. Каждый человек по-своему уникален и талантлив. Только надо разглядеть в себе лучшие свои качества. Если не преуспеешь в творчестве, станешь заботливым мужем и отцом. Может, счастье твое в семье?
Пьер скривился, словно бы от уксуса:
— Тоже не уверен. Чтобы стать примерным семьянином, надо любить супругу по-настоящему. Я же не способен на светлые чувства. С юности искалечен непотребными девками. Вот тебя я мог бы полюбить, наверное. Но не так, чтобы посвятить тебе жизнь… И потом ты — женщина моего отца. Не имею права влезать в ваши отношения.
В этих разговорах он открылся мне с новой стороны — тонко чувствующей и ранимой личностью, чем-то сильно обиженной, недолюбленной родителями в его детстве и потом женщинами в зрелом возрасте. По-хорошему, хотелось бы его пожалеть. И утешить. Но моя любовь к Фальконе-старшему затмевала для меня всех других мужчин. А по-матерински тоже не могла приголубить Пьера, будучи на семь лет его моложе. Как сестра? Нет, не получалось…
Может быть, со временем мы бы с ним подружились, я не исключаю. Но… Впрочем, я об этом «но» расскажу чуть ниже. А пока надо описать прибытие в Петербург Дидро и немецких принцесс.
Конный поезд двигался из Дармштадта в Любек, где его поджидали три фрегата Российской империи под командованием графа Разумовского. Далее путешествие следовало по морю. Мы гостей ожидали 1 июня, но они задержались в Ревеле из-за непогоды. Только пятого числа получили записку: мсье Дидро сообщал, что доехал благополучно и по распоряжению царицы поселился вместе с Гриммом в доме Мятлева на Исаакиевской площади. (В скобках замечу: дом действительно назывался Мятлевским — по фамилии прежнего владельца, но теперь его хозяином был Нарышкин. А когда Дидро поругался с Гриммом, переехал в другой особняк Нарышкина.)
Мы, признаться, выдохнули с облегчением: разумеется, рады были бы приютить у себя великого мыслителя, но тогда несли бы ответственность за его комфорт, стол, чистоту одежды и прочее, а теперь освобождены от этих проблем; и к тому же не надо переселять Пьера — тоже немаловажно. Посетил нас ученый день спустя — в тот момент, как Екатерина и Павел отбыли знакомиться с дармштадтскими гостями.
Встретили ученого на крыльце, выйдя к нему навстречу. Он сбежал со ступенек кареты легко, быстро, вроде бы ему и не шестьдесят, а сорок. Да и внешне поменялся за эти годы не слишком — все такой же поджарый, энергичный, с доброй улыбкой на лице. Обнял Этьена крепко и поцеловал мне руку. Сделал комплимент: «Ваша красота, Мари, только прибывает с годами. Очарован вами вдвойне». Познакомился с Пьером и проследовал в наши апартаменты. Сели в столовой, выпили кофе. Мсье Дидро сказал:
— Сутками пропадаю во дворце. Государыня в восторге от визита моего и Гримма и не хочет с нами расставаться ни на минуту. Обсуждаем тысячи вопросов. Ах, какая мудрая женщина! Повезло России на такого правителя! Нет, конечно, мы знаем вековую отсталость русского общества — реформировать эту махину невероятно сложно, сила инерции велика снизу доверху, — но ведь вам, друзья, тоже представлялось нереальным перевезти из леса Гром-камень для пьедестала, а ведь привезли же! Так и здесь. Бог в помощь.
Впечатление его о России, о Петербурге:
— И страна, и город Петра противоречивы, как и сам Петр. Варварство соседствует с европейским фасадом. Блеск дворцов и ужасная нищета простого народа. Да, во Франции тоже велик разрыв между роскошью аристократии с духовенством и весьма скромным житьем простолюдинов. Но среди последних нищеты меньше, разве что в трущобах. А с другой стороны, русские бесхитростны в своей массе, более открыты душой, чем наши. Могут последнюю рубаху отдать другу. И за это простосердечие я их люблю.
О дорогах, о путешествии:
— Но дороги ужасны. Чуть отъехал от Петербурга — никаких дорог нет практически. Пыль и грязь. Главное, все подряд ругают эти дороги, но никто их не строит по-настоящему. То есть, говорят, строят, только деньги, выделенные на стройку, исчезают в чьих-то карманах. Ужас. А морское наше плаванье было грандиозно. Совершенно без качки. Только напоследок застряли в Ревеле, так как шел сильный дождь, волны поднимались большие, и мсье Разумовский не решился рисковать самочувствием августейших особ.
О немецких принцессах и их матери:
— Герцогиня Дармштадтская — милая дама, образованная, начитанная, но, признаться, эти знания не пошли ей впрок. Часто судит и рассуждает, как простая кухарка. И скупа до невероятности. Держит дочек в черном теле. Старшая, Амалия, самая разумная и невозмутимая. Думаю, она была бы лучшей партией цесаревичу, усмиряла бы его страсти. Но не знаю, не знаю. Средняя, Вильгельмина, очень походит на мать — крайне расчетлива, вспыльчива и груба. Я бы в такую не влюбился, даже несмотря на ее привлекательность и молодость. Младшая, Луиза, слишком еще юна: ей всего шестнадцать, и она, по-моему, еще в куколки играет. Но лицо самое приятное из всего этого курятника. Может быть, и с ней цесаревич был бы счастлив, если б воспитал по собственному желанию. Словом, на его месте я бы в первую очередь обратил свой взор к старшей, во вторую очередь — к младшей, но никак не к средней. Кстати, ее величество тоже так считает: Разумовский рассказал царице о наших с ним общих впечатлениях. Но она не хочет навязывать сыну свое мнение, говорит, пусть он сердцем выберет сам.
О погоде и русской кухне:
— Странная погода в этом Петербурге. Солнце светит, жарко, через пять минут — облака и дождь. А еще через десять — снова солнышко. Не понятно, как одеваться. И еда местная меня удручает. Чересчур груба для моих кишок. Обострился колит, вынужден все время пить лекарства. Если так пойдет и дальше, протяну в России не больше месяца и уеду на родину: помирать из-за этой стряпни я не собираюсь.
После кофе и разговоров посетил мастерскую Этьена, где стояла большая модель памятника Петру. Долго ходил вокруг, приближался, отступал, рассматривал. Наконец, повернул лицо к нам; мне показалось, даже косоглазие его в то мгновение было не заметно. Произнес с чувством:
— Это превосходно. Ни на что не похоже. Мне мсье Лемуан, разумеется, показывал маленькую копию, мы ее одобрили, как вы знаете, но в натуре — совершенно иное впечатление. Сила, мощь! Ярость, натиск! Ухватили в Петре главное. Бешеный напор, все сметающий на своем пути. Вместе с тем — величавость и монументальность. Браво, браво, дорогой Фальконе! Если памятник будет установлен как ему положено, вы войдете в историю. Мы с мсье Лемуаном не ошиблись, протежируя вас. — И от всей души обнял мэтра. А потом взглянул на меня: — Это правда, мадемуазель Мари, что портретное решение было ему подсказано вами?
Я присела в книксене:
— Да, отчасти, мсье.
А Этьен возразил:
— Ну, не скромничай, не скромничай: голова на девяносто процентов твоя! Я немного подправил, кое-что уточнил — и только. И нисколечко не ревную, а наоборот — счастлив, что у меня и у Лемуана есть такая ученица.
И Дидро вновь поцеловал мне руку.
Осмотрел и другие фигуры в мастерской, похвалил отливку «Мальчика, вынимающего занозу» и мои полушутливые бюсты наших домоправителей. А потом сказал:
— После выбора невесты цесаревичем и его сговора о бракосочетании состоится венчание — думаю, что меня и вас пригласят. А за сим, уверен, будут заказы — бюстов Павла и его жены. Так что наблюдайте за ними повнимательней.
Под конец его визита Фальконе попросил:
— А не будете ли вы так любезны, мсье Дидро, — не нарочно, а при случае, ненавязчиво — намекнуть царице, что пора бы профинансировать нашу отливку. Скоро год, как мы пребываем в простое. Срок контракта почти истек…
— Уж не сомневайтесь — намекну непременно, — живо обещал энциклопедист. — Я уверен, что никто вам нарочно палок в колеса не ставит. Просто суета сует отвлекает ее величество от вашего дела. Надо ей напомнить. Запаситесь терпением, господа, и все у вас получится.
Проводив философа, стали жить надеждой.
Цесаревич выбрал среднюю дочку — Вильгельмину. Говорили, что Екатерина очень недовольна этим решением, ратуя за старшую, но препятствовать свадьбе наследника не стала. Удостоила герцогиню-мать и ее дочерей орденом Святой Екатерины. В августе невеста приняла православие, сделавшись княжной Натальей Алексеевной, а затем состоялось обручение с Павлом Петровичем. Мы с Этьеном присутствовали на их венчании — 29 сентября — в церкви Рождества Пресвятой Богородицы. Было очень много народа, настоящая толчея, и рассматривать новобрачных издали плохо получалось. Но при выходе из храма мы раскланялись с Бецким, и Иван Иванович снисходительно произнес:
— У меня до вас разговор, мсье Этьен и мадемуазель Мари. Жду вас послезавтра у меня дома, к трем часам пополудни. Сможете? Вот и договорились.
Фальконе сжал мне руку, а я — его.
Далее 29-го же числа состоялась свадьба, но за праздничный стол нас не пригласили, мы и не особенно огорчились, а тем более, по рассказам, там гостей набралось столько, что досталось каждому по микроскопической порции, и поесть-попить как следует было невозможно. А на бал в честь бракосочетания 30 сентября мы попали — де Ласкари передал два билета. Зимний был в огнях, тоже не протолкнешься, и кареты только успевали подъезжать-отьезжать. В бальном зале играл оркестр, и пары танцевали. А в буфетной подавали легкие закуски и прохладительные напитки. Здесь я впервые увидела Потемкина — это был плотного телосложения господин с крючковатым носом и бельмом на одном глазу. Но улыбка пленяла обаянием, и здоровый глаз загорался очень живо, весело. Говорили, что только вчера он приехал с турецкого фронта, и дела русских хороши, скоро заключат перемирие на прекрасных для России условиях. И еще разговоров было много о бунте Пугачева: власти поначалу не придали ему большого значения, но теперь обеспокоены и хотят послать регулярные войска. Дмитриевский пригласил меня танцевать менуэт, я вначале отказывалась, но потом пошла с разрешения Фальконе, и мы двигались в паре довольно слаженно, так что стали ко мне подходить и другие кавалеры с просьбой согласиться на следующие туры. Но Этьен их всех отогнал, говоря, что дама устала и больше не танцует. Вскоре мы уехали.
1 сентября с утра начали готовиться к визиту в дом Бецкого. Одевались тщательно, подбирали наряды неяркие, но солидные, модные и со вкусом. Я впервые надела новые туфельки, только что привезенные от здешнего модного башмачника (Ритбергера, кажется) и ужасно натерла пятки — еле дошла потом.
Но вначале все было хорошо, и погода стояла тихая, по-осеннему теплая. Дом Бецкого находился на Дворцовой набережной, был не слишком выразителен и слегка уныл (говорили, Фельтен спроектировал ему здесь же, на Дворцовой, новые хоромы, трех- или четырехэтажные, вместе с дивным садом). Что запомнилось из внутреннего убранства: множество картин голландских мастеров, но опять не слишком выразительных, птички в клетках (распевали и чирикали на все голоса) и персидские ковры на полу. Встретила нас воспитанница Бецкого (а на самом деле, скорее всего, незаконнорожденная его дочь) Анастасия Ивановна. Выше среднего роста, с изумительными карими глазами, очень милой улыбкой, грациозная, женственная, говорила она грудным бархатным голосом и как будто бы все время посмеивалась. Числилась при императрице в звании камер-юнгфер (ниже фрейлины), но, как говорят, пользовалась полным расположением государыни. (Если принять за правду, что Екатерина II — тоже дочь Бецкого, получалось, что они сестры по отцу.) В тридцать с небольшим лет все еще была не замужем, что, по-видимому, никого не смущало, в том числе и ее саму; в доме Ивана Ивановича заправляла всем хозяйством.
Встретила нас радушно и сказала по-русски:
— Может, вы рассердитесь, господа, но намедни попросила Иван Иваныча, чтобы он заказал мадемуазель Колло мой скульптурный портрет. Очень вас прошу — не отказывайтесь. Он заплатит щедро, я вам гарантирую.
Я ответила:
— Для чего отказываться? Я готова. Сможете мне позировать?
— Да, пожалуй. Столько, сколько надо.
— Хорошо, чуть позднее мы договоримся о месте и о времени.
— О, чудесно, чудесно! — И она захлопала в ладоши от радости. — Можно вас обнять, мадемуазель Колло?
— Почему бы нет? — И мы обнялись, как сестры.
Фальконе смотрел на нас и смеялся. Тут из дверей второго этажа появился Бецкой, одетый по-домашнему: в бархатной курточке, кружевной сорочке апаш и в турецкой феске на голове (вместо парика). Он увидел наши объятия и проговорил:
— Настя уже и к вам подбила клинья? Страшная лизучка — всех подряд целует и обнимает.
— Что же в том дурного, Иван Иваныч? — с долей обиды в голосе отозвалась она. — Если я стремлюсь видеть в людях только хорошее? А хорошего человека можно и обнять, и поцеловать. Это вы вечно подозреваете всех в кознях и обманах. Потому что сами такие.
— Но-но-но! — погрозил пальцем генерал, впрочем, вполне миролюбиво. — Поболтай у меня еще. Ишь, чего надумала — благодетеля своего хулить! — обратился ко мне и Этьену с улыбкой: — Вы ея не слушайте, балаболка и есть. Поднимайтесь, сядем в библиотеке. Настенька, угости нас кофе.
На полу в библиотеке тоже был роскошный ковер, с длинным ворсом, так что туфли тонули в нем по самую щиколотку. С потолка свисало большое металлическое кольцо, в центре которого находился пестрый огромный попугай с желтым клювом; посмотрев на нас изучающим глазом, он сказал по-русски бранчливо: «Это что за дураки?!» Мы рассмеялись, а Бецкой махнул на птицу рукой:
— Тихо, Фердинанд! Это гости. С ними так нельзя.
— Гости, гости, — проворчал Фердинанд. — Ходят тут, а потом книги пропадают.
Книг действительно было много — застекленные шкафы по всем стенам, снизу до потолка. И передвижная деревянная лесенка — доставать фолианты с верхних полок.
Мы присели в кресла друг напротив друга. Настя принесла кофе и пирожные, разлила по чашечкам.
— Вы, конечно, ждете от меня известий о начале отливки памятника, — не спеша заговорил президент Академии художеств. — Но пока что мне порадовать вас нечем, господа. Видите, какие траты на войну, на поимку самозванца, на приемы заграничных принцесс… и еще многое на что, о котором я не уполномочен говорить… Словом, надо ждать.
— Может, нам уехать пока? — с долей раздражения спросил Фальконе. — Что сидеть без дела? А когда деньги на отливку появятся, мы приедем вновь.
— Нет, ее величество приказала вас не отпускать, — покачал головой Бецкой. — Дело вам нашлось. Государыня заказывает бюсты новобрачных — Павла Петровича и Натальи Алексеевны, я же со своей стороны — бюст Анастасии Ивановны. И еще. С вами, мсье Фальконе, проживает ваш сын, живописец, обучавшийся в Англии и теперь принятый мною для преподавания в нашей Академии. И ему заказ: пусть напишет ее высочество великую княгиню. Денег в казне в обрез, и поэтому рассчитаюсь я с вами сам, из собственных средств. Вы согласны?
Поклонившись, Этьен ответил:
— Разумеется, коль не оставляете выбора для нас… Завтра же приступим. Я беру на себя цесаревича, а Мари возьмет цесаревну и вашу воспитанницу. А когда Наталья Алексеевна соизволит позировать, то к мадемуазель Колло присоединится и мой сын.
Просидели у Бецкого еще четверть часа, слушая его рассуждения о необходимости просвещать народ, все сословия, чтобы русский мужик тянулся не к водке, а к книжке. Наконец, мы откланялись, получив от попугая прощальную реплику: «Прочь пошли, дураки, дураки!» Я едва ступала от натертых туфлями пяток. Но возможность побывать в Зимнем, пообщаться с царственным семейством очень веселила и вдохновляла. Я еще не знала, что из этого может выйти…
Пьер тоже загорелся идеей написать портрет ее высочества, и мы стали ожидать приглашения. А оно не замедлило прийти: нас двоих зазывали 10 ноября. Начали готовиться — что надеть и какие материалы взять с собой; я решила ограничиться альбомом и грифелем, а мой названый «пасынок» приготовил этюдник на треноге. В день посещения прибыла за нами карета, и мы двинулись.
Провели нас не с парадного входа, а с какого-то бокового — там, в том крыле Зимнего дворца, проживал и располагался «малый двор», то есть цесаревич и его окружение (это уже потом государыня подарит сыну резиденции в Павловске и Гатчине, чтобы удалить от себя нелюбимого отпрыска, не желая отдавать ему трон по закону). Мы поднялись по неширокой лестнице (здесь, в отличие от главного подъезда, не стояло ни одного чернокожего лакея в ливрее, только несколько караульных солдат у дверей) и прошли через анфиладу комнат в серую гостиную («серую», потому что шелковые обои и обивка мебели были цвета маренго). Ощущалась некоторая прохлада — установленный в глубине комнаты камин не горел; тем не менее нам пришлось скинуть верхние одежды и отдать слугам; пальцы сразу озябли.
— Что за черт, — сказал Пьер по-французски — за полгода пребывания в России он не выучил и трех русских слов, — как работать при таком-то морозе? Нет ли здесь помещения потеплее?
— Я откуда знаю! Спросим теперь у кого-нибудь.
Вскоре появился молодой офицер в зеленом мундире и светло-сером парике. Как потом выяснилось, это был граф Андрей Разумовский, близкий друг Павла Петровича (именно его посылали за немецкими принцессами в Любек) и одна из ключевых фигур «малого двора». Шаркнув ножкой, он сказал на превосходном французском:
— Господа, ее высочество сейчас выйдет. Есть ли какие-либо пожелания с вашей стороны?
— Да, мсье, — кивнул Пьер. — При таком холоде пальцы совершенно не гнутся, и работать будет невозможно. Нет ли другого помещения?
Офицер рассмеялся и ответил:
— Несомненно. Тут у нас на дровах экономят и отапливают только спальни. А для вас мы попросим разрешения перейти в покои императрицы.
— Будем вам весьма благодарны.
Разумовский удалился. Мы переглянулись.
— Экономят на дровах? — скорчил рожицу «пасынок». — У наследника престола? Совершенно не понимаю этих русских.
Наконец, нас перевели по длинному полутемному коридору в основное здание Зимнего дворца. Комната была оформлена в китайском стиле — красные шелка, красные и желтые фонарики, низкие диваны и столики. Ярко горел камин — от него становилось не просто тепло, а даже жарко. Вышел Разумовский:
— Ну, теперь хорошо? Вы довольны?
— Да, спасибо большое.
— Это так называемая Китайская гостиная. Здесь ее величество часто по вечерам с гостями играют в карты. А сейчас свободно. Нам позволили ее занять.
Отворилась дверь, и вошла миловидная стройная девушка лет восемнадцати в сером высоком парике и шелковом платье кремового цвета. Губки ее прелестные были словно лепестки розы. И немного настороженный взгляд. Разумовский проговорил, как церемониймейстер:
— Ее высочество великая княгиня Наталья Алексеевна.
Мы почтительно поклонились. А она сказала по-французски с сильным немецким акцентом:
— Рада вас видеть, господа. Рада вдвойне, так как в наших комнатах в самом деле очень холодно — здесь хотя бы погреемся. Матушка государыня создает сыну спартанские условия. Ничего, позже мы припомним ей все.
Это замечание испугало графа Андрея, он проговорил вполголоса:
— Ах, прошу вас, мадам, будьте осторожнее. Здесь повсюду уши.
Но Наталья Алексеевна только фыркнула:
— Мне? Бояться? Без пяти минут императрице? Пусть боятся те, кто удерживает власть незаконно. — Повернулась к нам, мягко улыбнулась: — Ну-с, приступим, господа? У меня свободных два часа. Нечего терять время.
Так мы с Пьером приезжали во дворец четыре раза. Я изрисовала альбом, а потом второй, приступила у себя в мастерской к глиняной версии портрета. Пьер закончил два этюда красками. Два последних сеанса проходили все-таки в серой гостиной — там уже топили, и мы чувствовали себя совершенно комфортно. На последнем сеансе неожиданно вошел цесаревич. Был в домашнем халате и без парика. Поздоровавшись с нами по-французски, быстро заглянул мне в альбом, а Пьеру в этюдник. Весело сказал:
— У Колло похоже, а у вас, Фальконе, не слишком. Я вот все никак не сподоблюсь попозировать вашему отцу. Ничего — вот закончите и уступите ему место. — Неожиданно спросил: — Вы играете в карты?
Мы переглянулись с «пасынком». Я ответила:
— Карты — не моя страсть. А вот он играет. Проигрался в Лондоне так, что пришлось бежать.
Все мы посмеялись. Павел Петрович пригласил:
— Оставайтесь сегодня во дворце. Вместе поужинаем, а потом поиграем вчетвером. Отведем вам комнату, и переночуете. Топят сейчас везде, так что не замерзнете.
Отказаться мы постеснялись, и пришлось согласиться. Только попросили переслать с курьером записку Фальконе-старшему, что сегодня ночевать не приедем; просьбу нашу выполнили. Ужин был не роскошен, но пристоен: овощи, немецкие колбаски с тушеной капустой и картофелем, рыба в сметанном соусе, выпечка, фрукты. Из напитков — пиво, молодое вино, оранжад, кофе. Сам наследник употреблял только пиво. Он прекрасно говорил по-французски, иногда переходил на немецкий, обращаясь к жене. Говорил с воодушевлением, как изменится Россия при его будущем правлении: жаждал реформировать буквально все — от военной службы до публичных библиотек. А себя называл достойным правнуком Петра Великого. Выпив кофе, мы уселись за карточный стол. Пьер предложил сыграть в макао, но царевич не согласился, так как считал ее азартной, а значит, непозволительной (впрочем, тут же заметил, что его «маман» обожает макао), и сошлись на висте. Лучше всех играл Фальконе-младший — чувствовалась практика — в результате выиграл около двухсот рублей, но поскольку я оставалась в проигрыше, расплатился за меня одной из сотен.
Около полуночи потянулись в спальни. Неожиданно выяснилось, что для нас с Пьером выделили на двоих одну комнату. Правда, кроватей было две, но остаться наедине с относительно чужим мне мужчиной не хотелось, и я высказала слуге, провожавшему нас, некое возмущение. Тот непонимающе хлопал глазами и бубнил, что не знает ничего, как ему велели, так он и сделал. Пьер просил позвать кого-нибудь из начальства. Но слуга разводил руками: время позднее, все уже легли. Обругав его нехорошими словами на всех языках, заперли за ним дверь.
— Ладно, ничего, — примирительно сказал «пасынок». — Все-таки отчасти мы родичи. Обещаю вести себя как джентльмен. Не тревожься.
— Я и не тревожусь, — огрызнулась в ответ.
Разложив постели, мы задули свечу. Целиком раздеваться я постеснялась, на себе оставив сорочку и нижние юбки (но корсет пришлось-таки снять, спать в нем неудобно). Оба легли и затихли. Вскоре Пьер захрапел, и я успокоилась. Было жарковато и душно. Где-то за окном, выходившим на Дворцовую площадь, слышались звуки развода караула. Наконец, начала тоже забываться, и пред глазами отчего-то возникла мадам Дидро, весело игравшая на клавесине, а потом, глядя на меня, попросившая: «Назови дочку Мари-Люси». — «Дочку? — удивилась я. — Но врачи сказали, что детей у меня не будет». — «Будет, будет, — рассмеялась тезка. — Вот увидишь». — «Но с Этьеном у нас не случалось близости около двух месяцев». — «Это ничего, это ничего», — повторяла она. Я проснулась и открыла глаза. В комнате все так же было душно и темно. «Дочка? Мари-Люси? — промелькнуло в мозгу. — Ах, боюсь, этот сон не в руку…» — и опять заснула.
Пробудилась внезапно от какой-то тяжести, навалившейся на меня. Ничего не могла понять, попыталась вырваться, но, увы, не смогла: это Пьер, сгорая от страсти, целовал меня в шею, щеки, губы и шептал какие-то жаркие слова. «Ты же обещал! — восклицала в отчаянье. — Как ты смеешь! Я и твой отец…» — «Мне плевать на отца, — бормотал неистовый «пасынок». — Он старик, а я молодой. Я хочу тебя…» — «Нет, мы не должны… Пьер, пожалуйста… Успокойся, пойми… Умоляю!.. Пьер!..»
Бесполезно.
Целомудренно опущу подробности, но признаюсь в главном: как ни странно, тем, что произошло, не была разочарована… Да, любила моего Этьена, но с Этьеном ощущения отличались от тех, что мне подарил Пьер. Я на долю мгновения ощутила даже некое удовлетворение… Отчего так бывает? Человек — во многом животное, и животные страсти часто верх берут над духовностью и разумом…
Утро было серое, туманное. За окном опять разводили караулы. Сев на кровати, я набросила на плечи одеяло. Пьер лежал у себя, заложив руки под затылок, и разглядывал потолок.
— Пьер, Пьер, — завздыхала я. — Что мы натворили!
— Что? — спросил он, повернув ко мне голову.
— Как я смогу смотреть в глаза твоему отцу?
«Пасынок» скривил губы.
— Очень даже просто. Ничего не было. Так, минутная слабость. Это же естественно: если два разнополых существа, молодых, темпераментных, спят бок о бок… Все закономерно. Сходим в церковь и отмолим грех.
— Нет, мне совестно.
— Перестань, не думай. Ведь тебе было хорошо? Я ведь понял, что тебе было хорошо. Вот и прочь сомнения. Эта ночь для меня тоже навсегда останется в памяти. Как счастливый эпизод в жизни. И наш маленький, маленький секрет.
— Ты отцу ничего не скажешь?
— Нет, конечно. Для чего беспокоить старика?
Вскоре нас пригласили на завтрак. За столом кроме великокняжеской четы были еще Разумовский и Никита Панин — граф, в недавнем прошлом — воспитатель Павла Петровича, а еще три фрейлины ее высочества. Разговор шел по-русски, и они не считали нужным что-либо скрывать от нас, полагая, что мы не поймем. Речь вначале зашла о Пугачеве — государыня назначила командующим операцией против бунтовщика брата Панина — Петра.
— Петя справится, — уверял Никита, — храбрости и решительности ему не занимать. Вряд ли бунтовщик одолеет регулярные войска. Дело в другом: в настроении плебса. Если самозванец столько привлек к себе народу, значит, люди не довольны существующими порядками. Надобно менять управление. Нам нужна конституционная монархия.
Павел выпалил:
— Да! Хоть завтра! Пусть она отдаст мне трон. Я готов провести реформы. Но она ведь не отдает!
— И не отдаст, — ухмыльнулся Разумовский. — Каждый из нас это понимает. Мы ея характер изучили прекрасно.
— Силу применять не хочу, — заявил наследник.
— Сила в армии, — продолжал Панин. — Если преображенцы, измайловцы, семеновцы будут на стороне вашего высочества, этого достаточно. Передаст власть как миленькая.
— Но ведь это переворот? — сомневался великий князь.
— Да помилуйте! Вы — законный наследник вашего отца, и она имела право быть регентшей только до вашего совершеннолетия. И теперь получается, узурпировала власть. Вы должны взять свое.
Павел перевел жене на немецкий. И она выразила согласие:
— Дорогой, я убеждена: так и надо действовать. Сколько можно терпеть ее выходки — не дает ни дров, ни приличных денег. Пфуй!
Панин посмотрел в нашу сторону и спросил:
— Господа художники понимают по-русски?
Я ответила на французском:
— Пьер не понимает ни слова, я чуть-чуть.
— Значит, мадемуазель Колло, можете уразуметь, что услышанная вами беседа носит черты приватности. Если кому-то сообщите о ней, вам несдобровать.
Я удивилась:
— Разве что-то звучало предосудительное? Мне и невдомек. Но даю слово: ни одна живая душа не узнает подробностей нашего завтрака.
— Постараемся вам поверить.
Выпив кофе, мы примерно час-полтора поработали с великой княгиней над последними этюдами и уехали в поданной карете. По дороге Пьер спросил:
— Точно ничего не скажем отцу?
Разумеется, он имел в виду не крамольные разговоры за столом, так как ничего в них не понял, а случившееся между нами ночью. Я взглянула на него с удивлением:
— У тебя есть иное предложение?
— Да, Мари. Предложение есть: стань моей женой.
У меня внутри все похолодело.
— Ты серьезно, что ли?
— Совершенно серьезно. Ты мне очень нравишься, и ночное событие… В общем, предлагаю узаконить наши отношения.
— Пьер, благодарю тебя за доверие. Я должна подумать.
— Хорошо, подумай. Всё теперь от тебя зависит.
Фальконе-старшего мы застали у него в комнате — он лежал на диване и читал русскую газету (многое по-русски уже понимал, но писать еще не мог). Встретил нас радушно, спрашивал, как мы провели эту ночь, — я и Фальконе-младший отделались общими словами. Но когда «пасынок» (или же теперь будущий жених?) удалился к себе, я сказала Этьену:
— Есть серьезный разговор.
Он напрягся:
— Слушаю тебя.
— Павел Петрович со своим окружением думают отстранить императрицу от власти. Я была свидетелем их беседы, даже обещала молчать о ней. Но с тобой обязана поделиться. Потому как боюсь, в случае воцарения его высочества наш проект памятника Петру будет отменен. Или заморожен.
Мэтр нахмурился. И проговорил:
— Не уверен, но и скидывать со счетов не могу… Передай мне в деталях, как они толковали.
Я передала. Он еще больше помрачнел. Стал расхаживать по комнате.
— Что же делать, что делать? — рассуждал вслух. — Может, написать ее величеству?
— Нет, ни в коем случае! — замахала я руками. — Всякое письмо — это документ. Могут перехватить, могут шантажировать — нет! Лучше бы получить аудиенцию.
— Слишком трудно. Невозможно! Ведь она, конечно, подумает, что опять хочу добиваться отливки памятника, и не станет встречаться.
— Может быть, поведать Бецкому?
Фальконе замер, и лицо его просияло.
— Правильно! Бецкому! Рассказать о заговоре, он и донесет государыне. Умничка, Мари! — подошел и обнял меня с любовью. — Светлая головушка.
У меня из глаз побежали слезы.
— Господи, ты плачешь? — удивился он.
Всхлипнув, я ответила:
— Так, не обращай внимания, это нервы.
— Нервы, нервы, — повторил скульптор. — Все болезни от нервов, правду говорят. — И погладил меня по голове. — Я теперь же испрошу у Бецкого аудиенции — дело государственной важности!
— Безусловно. — А сама, вытирая щеки, удалилась к себе.
В тот же день Этьен побывал у Ивана Ивановича, и уже назавтра получил записку от императрицы. Вот она:
«Дорогой Фальконе, славный мой дружочек! Вы мне оказали бесценную услугу. Я в долгу не останусь: все, что полагается Вам и мадемуазель Колло, будет выплачено немедля, плюс еще двадцать тысяч в качестве подарка. Деньги на отливку найдем в ближайшее время, обещаю. Неизменно Ваша — Екатерина».
Мы торжествовали. А моя совесть абсолютно не грызла меня за предательство великого князя. Почему я должна блюсти его интересы в ущерб своим? Каждый за себя.
Нам действительно вскоре выплатили все причитающиеся средства и подарок. В то же время стало известно, что Никита Панин отправлен ее величеством в Пруссию на переговоры с Фридрихом П, а Андрей Разумовский сослан в Ревель. Я боялась их мести, но надеялась, что они вряд ли догадались о моей роли в этой истории. Только успокоилась, как еще одна потрясающая новость выбила меня из привычной колеи: я была беременна!
Не могла понять: радоваться или нет? То, что вердикт врачей о моем бесплодии не подтвердился и могу иметь ребенка (если, конечно, выношу), было для меня счастьем. Я всегда хотела иметь детей. И Господь услышал мои молитвы. Но, с другой стороны, несомненно, что отец будущего отпрыска — не Этьен, а Пьер. Получается, надо принимать предложение Фальконе-младшего и венчаться с ним, чтобы новорожденный не был незаконным. Значит, мой разрыв с Фальконе-старшим неминуем. Но на это я никак не могла решиться. Сердце разрывалось от боли. Положение становилось невыносимым.
Отвлекалась ваянием. Бюст Натальи Алексеевны в глине получил окончательный вид в январе 1774 года. К этому же времени Пьер закончил свою картину. Мы их повезли во дворец. Новый прием оказался более холодным. Павел не появился вовсе (так и не собрался позировать Этьену, и его скульптурный портрет оказался нереализованным), вышла великая княгиня в какой-то толстой шали, бледная, невеселая. Бегло посмотрела работы. Сдержанно кивнула: «Гут». Я спросила: можно ли перенести бюст ее в мрамор? Посмотрела на меня как-то отстраненно, вроде не понимая. А потом одобрила: «Йа, йа, гут», — и ушла, даже не попрощавшись. Мы, пожав плечами, удалились тоже.
На обратном пути в карете я сказала Пьеру:
— У меня для тебя интересная новость.
Удивился:
— Да? Что за новость?
— Скоро ты сделаешься отцом.
Он опешил и сидел какое-то время молча. А потом спросил:
— Ты не шутишь? Точно?
— Врач говорит, что на третьем месяце.
— Я не про врача. Точно от меня?
Я поджала губы:
— Больше не от кого. Больше не была близка ни с кем чуть ли не полгода.
Взял мои ладони в свои, крепко сжал:
— О, Мари! О, какая удача! Повезло хоть в чем-то! Ну, теперь ты согласна выйти за меня?
Опустила глаза долу:
— Да, согласна…
Он прижал меня к себе и поцеловал в щеку. Произнес:
— Счастье, счастье! Просто удивительно: сразу делаюсь мужем и родителем! — весело рассмеялся. А потом сказал с тревожными нотками в голосе: — Как мы скажем отцу? Сможет ли понять и простить?
Я вздохнула:
— Ох, не знаю, не знаю, Пьер. Он и так в последнее время в меланхолии, ждет не дождется начала отливки. Де Ласкари обещает этой весною.
Фальконе-младший посмотрел вопросительно:
— Но ведь он не звал тебя замуж никогда?
— Нет, официально — ни разу. И всегда не радовался моим беременностям в прошлом.
— Ну, вот видишь. Значит, и говорить не о чем. Сам виноват — не женился вовремя, упустил возможность. Не переживай, дорогая Мари. Все устроится лучшим образом, я не сомневаюсь.
— Дал бы Бог. — Я опять вздохнула. — Но давай чуть повременим с объяснением: вот Дидро проводим — он уезжает в феврале, — а начало отливки по весне отвлечет Этьена от грустных мыслей. Ты не против?
— Только за! — И еще раз поцеловал меня в щеку.
Попросила Фонтена как искусного резчика оказать мне помощь в перенесении бюста Натальи Алексеевны в мрамор. Александр ходил в последнее время веселый — снова ждал прибавления семейства. Говорил, что дождется отливки статуи Петра и потом сразу же уедет с женой, тещей и детьми в Париж; денег, заработанных в России, хватит на год-другой, а потом, открыв свою студию, станет сам для учеников мэтром. Мне хотелось рассказать ему и о собственных жизненных планах, но сдерживала себя: может проболтаться — если не самому Фальконе-старшему, так Филиппу, а слуга не преминет донести хозяину. Надо было держаться.
Уезжал Дидро не на корабле (Финский залив был еще во льдах), а по суше, несмотря на февральские морозы, — он боялся, что позднее русские дороги раскиснут и придется ждать наступления лета. Он вообще изначально собирался погостить в Петербурге не более двух месяцев, а застрял на полгода: государыня не хотела отпускать, и к тому же его здоровье пошатнулось от русской кухни (говоря по-простому, маялся животом). Мы за эти пять с половиной месяцев виделись с ним нечасто — раза три или четыре, да и то мимолетно, в перерывах между его визитами в Зимний. Надо отметить, что ученый несколько поумерил пыл в отношении государыни — говорил о ней менее восторженно, сетовал, что она исповедует либеральные взгляды только на словах, а на деле ведет себя так же, как и остальные монархи Европы. Об отмене крепостничества и слышать не хочет. А в ответ на вопрос Дидро, как она поступит с Пугачевым после поимки последнего, даже не моргнув глазом, сказала: «Четвертуем». То есть ему сначала отрубят руки и ноги, а уже потом голову. Мы потрясены были тоже. Вот вам и «просвещенная царица»! Вспомнилась басня Лафонтена о волке в овечьей шкуре.
Проводить Дидро мы с Этьеном поехали на одну из почтовых станций в пригороде (на торжественном его отбытии из дворца не поговоришь откровенно). Ожидали, сидя за большим самоваром, и невесело грызли сушки. Наконец, появилась карета-дормез (в ней путешествовали не сидя, а лежа, что необходимо было больному философу). Мсье Дени вышел невеселый, весь какой-то измученный, щеки впалые. Обнял нас по-стариковски, не крепко. Мы прошли к самовару, сели, обменялись какими-то дежурными репликами. Он сказал:
— Уж не знаю, выйдет ли доехать живым. Все кишки болят. Иногда света белого не вижу. Только порошками спасаюсь.
Фальконе заметил:
— Главное — дотянуть до Пруссии. Европейские блюда вас вылечат.
— Я надеюсь. Вы-то когда в Париж?
— Бог весть. Если начнем отливку по весне и она удастся, то, наверное, через год.
— Раза два говорил о вас ее величеству. При прощальной встрече тоже. Обещала всячески содействовать.
Скульптор усмехнулся:
— Русские говорят так: «Блажен, кто верует».
— Что сие значит?
Мы перевели и растолковали. Энциклопедист кивнул:
— Да, у русских всё так: только верить и остается. Истинно: блаженный народ!
Посидев еще минут десять, он заторопился: «Надо, надо ехать, чтобы темнота не застала в дороге. Очень бы хотел добраться до Ревеля к концу дня. Там меня ожидает мсье Разумовский. Необыкновенно добрый и умный человек».
Посадили (а точнее — уложили) ученого в дормез и стояли долго в воротах почтовой станции, провожая карету взглядом.
— Как бы действительно не помер в дороге, — покачал головой Этьен.
— Будем молиться о его здравии.
(Забегая вперед, скажу, что, действительно, Дидро доехал благополучно, и судьбой ему было уготовано жить еще десять лет.)
Дальше тянуть было невозможно: мэтр наверняка бы заметил мой округляющийся животик, — и решились с Пьером объясниться в первых числах марта 1774 года. Пьер слегка выпил «для храбрости» и казался невозмутимым, только щеки более румяные, чем обычно, и глаза блестят особенно ярко. Фальконе-старший находился у себя в кабинете и сидел за письменным столом (как потом выяснилось, отвечал на послание Лемуана из Парижа). Мы вошли и встали напротив, словно непослушные школьники, вызванные директором для нравоучений. Скульптор поднял на нас глаза, снял очки и спросил в недоумении:
— Что случилось, Пьер, Мари?
Ничего не говоря, дружно опустились перед ним на колени (очевидно, со стороны это выглядело довольно комично). Наконец Фальконе-младший проговорил:
— Ах, папа, мы пришли покаяться…
Заподозрив неладное, тот негромко выдохнул:
— В чем покаяться?
— Не смогли удержаться от соблазна… искушения… стали очень близки друг другу… и теперь Мари от меня ждет ребенка…
Мы понуро склонили головы. В кабинете повисло тягостное молчание. Первым его нарушил родитель Пьера, проворчав:
— Так и знал, что этим когда-нибудь кончится. Как говорится, пустили козла в огород… — Он поднялся, вышел из-за стола и прошелся по кабинету, огибая нас то справа, то слева. Встал к окну и, взирая на Невский проспект, сухо бросил: — Обесчестил девушку — так женись.
Сын, естественно, оживился:
— Ты благословляешь?
Обернувшись, Этьен произнес сквозь губы:
— У меня есть выбор? Да, благословляю. Чтобы внук мой не оказался бастардом. — Подошел и положил руки нам на темечки. — Раз уж так сложилось… по воле Господа… Будьте счастливы, дети мои… Если будете счастливы — я за вас порадуюсь, говорю искренне. Я люблю вас обоих. И поэтому ваше счастье — и мое счастье. Старики должны уступать дорогу молодым. — И перекрестил нас.
Мы поднялись и обняли его. Я старалась сдерживать рыдания, и Этьен, по-видимому, тоже. Только Пьер сиял, как начищенная медная пуговица. Фальконе-старший поцеловал нас целомудренно, по-отечески и махнул рукой:
— Ну, ступайте, ступайте. Мне необходимо побыть одному.
Поблагодарив его за оказанную милость, мы ушли. Наконец я расплакалась почти в голос, а мой будущий муж, гладя мое плечо, только повторял:
— Полно, полно, Мари. Все устроилось как нельзя лучше. Надо думать не о прошлом, а о будущем — о ребенке, о нашей свадьбе. Нынче же отправлюсь к отцу Жерому и договорюсь о дате венчания. А к тебе должен скоро прийти Фонтен — приведи себя в порядок к его приходу.
Да, Фонтен! Надо же сказать и Фонтену. Как он отреагирует?
Мы заканчивали с ним бюст Натальи Алексеевны в мраморе. Не моту сказать, что сия скульптура — крупная удача моя. То есть, безусловно, похожа на оригинал, симпатична и благообразна, но какой-то изюминки не хватает. Некоей чертовщинки, превращающей изваяние в живую плоть. Даже знала, как это сделать, но боялась, что такая «ожившая» великая княгиня не понравится ни ей самой, ни супругу, ни государыне, — приходилось жертвовать искусством во имя политики с политесом.
Александр несколько опоздал, был весьма чем-то озабочен. Я спросила, что произошло. Он взглянул на меня рассеянно, а потом тряхнул головой:
— Ай, какая разница. Нелады в семье.
— Что, поссорились?
— Да, с мадам Вернье. Но ведь теща с зятем всегда ссорятся.
— А из-за чего?
— Как обычно, слово за слово… Анна захотела соленых огурцов, я пошел и купил. Но она есть не стала, говоря, что они пахнут бочкой. Я пошел и купил другие. Эти почему-то пахли рыбой, и она от них тоже отказалась. Тут пришел Поммель и принес огурцы от мадам Петровой (как он узнал, что моя жена хочет огурцов?). Эти оказались как нельзя лучше, Анна была в восторге. А мадам Вернье бросила с издевкой: «Вот учись, как надо обходиться с женщинами!» Я, понятное дело, разгорячился: мол, готов уступить вашу дочь Поммелю, если он для вас такой замечательный. А она: «Ты давно ее уступил, болван!» Представляешь? Что бы это значило? Вот хожу и думаю: может, и ребенок не от меня, а от Поммеля?
Я взяла его за руку:
— Погоди, успокойся. Безусловно, Поммель — большой проныра, но не думаю, что настолько. Да, отвешивал комплименты твоей жене, а она ему строила глазки, но когда им было сойтись по-настоящему? Он обычно в мастерской по литью, правда, больше спит, чем работает, но всегда на виду. Анна же сидит дома с девочкой…
Александр отнял руку:
— Знаешь, при желании можно найти и время, и место! А тем более я бываю пьян периодически по праздникам… Мы с Филиппом — ты знаешь — иногда себе позволяем…
— Лишний раз говорит о вреде пьянства.
— Да, согласен… Но теперь-то что делать?
Я пожала плечами:
— Ничего. Жить, как жили. Постараться отвадить Поммеля от дома.
— Нет, а если ребенок от него?
— Что ж с того? Русские говорят: не тот отец, кто родил, а кто вырастил.
— Мне растить чужого ребенка?
— Будешь любящим родителем — он твоим и станет.
Но Фонтену это не понравилось:
— Не смогу… Сердцем не приму…
— Но ведь ты не уверен, что он не твой! Может быть, и твой.
— Не уверен, да… Ах, Мария, я с ума схожу!
Обняла его, словно брата, и погладила по спине:
— Тихо, тихо, дружочек. Лучше бы помог мне в моей ситуации…
Он уставился на меня вопросительно:
— У тебя тоже нелады?
— Я не знаю, как сие назвать… Ты сейчас поймешь. Дело в том, что в ближайшее время замуж выхожу.
У него глаза сделались квадратными:
— Мэтр Фальконе все-таки решился?
Я вздохнула:
— Фальконе, Фальконе, да не мэтр только…
— Как? А кто?
— Фальконе-младший.
Александр почти шарахнулся от меня:
— Пьер?! Да ты рехнулась!
Я даже оскорбилась немного:
— Отчего так считаешь?
— Оттого, что на нем пробы ставить негде! У него на лице написано — бражник, гуляка, прохиндей!
— Не преувеличивай. Он давно не пьет. Начал преподавать в Академии. Написал портрет ее высочества. Взялся за ум, короче. А семейная обстановка сделает его мягче, умиротворит.
Друг не согласился:
— Нет, горбатого могила исправит. Заклинаю тебя, Мари: откажись от свадьбы. Делаешь ошибку. Я бы еще смирился с браком твоим с мсье Этьеном — он же гений, и ты гений, вы должны быть вместе. Но не с Пьером! Он тебя погубит! Откажись, молю!
— Ах, Фонтен — поздно, поздно: жду от него ребенка.
— Что, от Пьера?!
— Да.
Резчик перекрестился:
— Пресвятая Дева! Господи, помилуй! — заглянул мне в глаза: — Пьер тебя изнасиловал? Можешь промолчать: изнасиловал! А иначе бы ты не согласилась на это… Я убью его!
Я взяла Алекса за плечи и тряхнула сильно:
— Хватит! Прекрати! Не твое дело, как это случилось. И вообще — какая разница? Главное, что я стану матерью. И ребенок не будет незаконнорожденным. Остальное — терпимо.
Сидя напротив меня на стуле, запустил пальцы в шевелюру и качался, как молящийся иудей:
— Боже, Боже, чем мы провинились? За какие такие грехи нам ниспосланы муки эти?
Я ответила:
— Муки не за грехи. За грехи — кара. Муки даются, чтобы испытать силу духа. Муки Иисуса — не за Его грехи, а во имя искупления грехов человечества. Если мы с честью преодолеем муки, то очистимся. И приблизимся к Абсолюту. Надо терпеть и верить.
Александр в очередной раз качнулся:
— Мы не угодники, чтобы терпеть и верить тупо.
— Мы не угодники, но тянуться к святости надо.
Села рядом с ним, положила голову ему на плечо.
— Ничего, мой любезный друг, все проходит, пройдет и это. Мэтр Фальконе отольет памятник, установит, и мы уедем. Франция даст нам умиротворение. Родина всегда умиротворяет.
Он ответил со вздохом:
— Ты такая славная, Мари. И я так тебя люблю. Почему мы не вместе? Поженились бы по приезде в Россию, ничего бы не произошло из того, что произошло.
— Значит, Бог так решил.
— Понимаю — Бог…
Вскоре бюст Натальи Алексеевны был закончен.
У меня сложилось впечатление, что Этьен не просто примирился со случившимся, но и приободрился даже. Вроде раньше чувствовал за меня ответственность, беспрестанно думал о необходимость жениться, а идти под венец ему не хотелось, и внезапно сын избавил его от подобных терзаний. Камень (Гром-камень?) рухнул с души скульптора. Русские говорят — «гора с плеч». И ходил от этого веселый, даже насвистывал что-то легкомысленно. Значит, не любил, как бы я хотела? Нет, любил, только годы брали свое. И не чувствовал в себе силы на семью и детей. А теперь все устроилось лучшим для него образом: я ведь становилась мадам Фальконе, мы по-прежнему рядом, только в иных ролях; он и не в претензии; роль хорошего свекра и деда его устраивала.
Свадьбу мы назначили на субботу, 2 апреля. Срочно заказали мне подвенечное платье, новые туфельки и красивый парик. Пьеру тоже сшили новый камзол и туфли. Составляли список гостей. Хлопоты по организации стола полностью взяла на себя мадам Петрова при содействии нашего Филиппа. Пригласили музыкальный ансамбль из пяти человек (как без танцев на свадьбе?). Фальконе-старший написал письмо ее величеству с приглашением. Привожу ответ государыни: «Милый, дорогой друг, рада за Мари и за Вас. С Вашим сыном я пока не знакома, но, по отзывам Бецкого и цесаревны, он человек способный и дельный; видела его портрет Натальи Алексеевны — очень, очень недурно. Дай им Бог счастья и детишек! Я сама заглянуть к вам на свадьбу не смогу, но подарок молодым пришлю непременно. Неизменно Ваша — Екатерина». И ни слова о памятнике.
День венчания выдался немного морозным (вот вам и апрель — это Петербург!), но на удивление солнечным. Несмотря на близость католического храма (а вернее, помещения, где велись службы, — храм никак не могли достроить), ехали в двух каретах, присланных из Конторы от строений. В первой были Пьер, де Ласкари, Чекалевский и Фельтен. Во второй — я, Этьен, Александр с маленькой дочкой и Лосенко. Возле храма нас поджидали разодетые гости, в том числе Гордеев, Хайлов и Екимов (ученик Хайлова, отливальщик), — в общей сложности человек двенадцать. Женщин, кроме меня и четырехлетней Николь, не было вообще. Это, конечно, нарушало католическую традицию: у невесты должны на свадьбе присутствовать три ее подруги — свидетельницы; но таких у меня не нашлось — да, имела знакомых, даже приятельниц, но, увы, только православных. Ну, да ничего. Я привыкла с детства жить в обществе мужчин.
Гости и свидетели вошли в храм и разделись, положив шубы и пальто на задние скамьи. Дочь Фонтена, в красном платьице и с большим красным бантом на голове, очень волновалась от возложенной на нее миссии и все время теребила родителя, много раз повторяя, что ей надлежит совершить. Фальконе-старший исполнял роль моего отца, и ему предназначалось вывести меня к жениху; мы с ним не обмолвились ни единым словом.
Наконец, появился отец Жером в белом облачении с красным подбоем и приветствовал всех собравшихся. Заиграл клавесин, заменявший в храме орган, и Этьен торжественно повел меня к алтарю. А чудесная Николь, словно ангелочек, семенила за нами и разбрасывала вслед лепестки роз из корзинки. Возле алтаря находился Пьер — чересчур серьезный и надуто-торжественный. Фальконе-старший соединил наши руки, произнес что-то вроде: «Будьте счастливы, дети мои», — и кивнул с улыбкой. Мы уселись на специальные маленькие скамеечки.
Как положено, священнослужитель провел литургию, зачитал кусочки из Святого Писания и минут десять разглагольствовал о значении церковного брака. А потом перешел к вопросам:
— Вы пришли во храм добровольно и является ли ваше желание венчаться искренним и свободным?
Мы ответили утвердительно.
— Вы готовы ли хранить верность друг другу и в болезни, и в здравии, в счастье и в несчастье, до конца жизни?
— Да. Да.
— Вы имеете ли намерение с благодарностью и любовью принимать детей, которых пошлет вам Небо, и воспитывать их согласно учению Церкви?
— Да. Да.
Удовлетворенный, отец Жером обратился к Духу Святому с просьбой снизойти на молодоженов, а затем связал наши руки ленточкой. И сказал, чтобы мы, стоя лицом к лицу, дали супружеские клятвы. Пьер, взглянув на меня со строгостью, произнес:
— Дорогая Мари. Я безмерно счастлив. Гордость наполняет мне душу, ибо ты не только красивая молодая женщина, рассудительная и добрая, но еще и выдающийся скульптор. Обещаю беречь тебя и родившихся детей от всяческих невзгод. Ты не пожалеешь о сделанном выборе.
Я ответила:
— Дорогой Пьер. Благодарна тебе за эти слова. Постараюсь оправдать и твое доверие. Твой отец и ты стали мне родными. Я обоих вас не предам никогда, что бы ни случилось. Да поможет нам Бог.
Фельтен подошел с красной бархатной подушечкой, на которой лежали обручальные кольца, ранее освященные Жеромом. Пьер надел мне мое кольцо на безымянный палец левой руки, а я — ему его. И отец Жером прочитал «Отче наш», Заступническую молитву и затем благословил нас. Мы торжественно расписались в церковной книге. Снова заиграл клавесин, и под руку с моим новоиспеченным мужем я покинула храм, сделавшись мадам Фальконе…
Фальконе!
Но совсем иначе, нежели мечтала когда-то.
Странная насмешка судьбы. Я соединилась с Этьеном, стала законным членом его семьи, но всего лишь в качестве невестки. Не беда, пусть хотя бы так, лишь бы чувствовать его рядом, продолжать помогать, поддерживать. Без него я никто. Скульптором сделалась только его милостью. Он вдохнул в меня дух творения, как Всевышний наделяет бессмертной душой всех сущих. Он мой Бог. Не смогла я стать равной Богу, но зато осталась при нем, во служении Ему, в свете Его гения. И роптать поэтому не хочу, ни имею права.
Дома состоялось застолье, посреди которого вдруг возник генерал Бецкой и вручил нам подарки ее величества — мне большой золотой перстень с бриллиантом, а супругу — золотую булавку, тоже с бриллиантом, для галстука. Мы благодарили и просили Ивана Ивановича передать государыне, что безмерно польщены. Он садиться за стол не стал, выпил поднесенную ему чарку водки и, сославшись на занятость, быстро удалился.
Вскоре удалилась и я, чувствуя дурноту и слабость, поспешив отлежаться у себя в комнате. Полчаса спустя посетил меня Пьер. Был весьма нетрезв и, скабрезно улыбаясь, спрашивал, состоится ли сегодня брачная ночь; я ответила глухо, что боюсь за ребенка, дважды переживала выкидыши и обязана поберечься; обронив трагически: «Жаль!» — и поцеловав меня в переносицу, благоверный мой скрылся. Я вздохнула с неким облегчением. И когда уже совсем успокоилась, начала задремывать, вдруг пришел Этьен. Сел на краешек постели и, с любовью глядя в мои глаза, нежно провел ладонью по запястью. Прошептал:
— Не сердись, Мари…
— Ах, помилуй, за что? — удивилась я.
— Ты сама знаешь. Это я во всем виноват.
— Ты ни в чем не виноват, дорогой.
— Нет, не говори. Старый я дурак. И Дидро советовал, а я не послушал… Дорогая, прости. — И заплакал, как маленький ребенок, горько, жалобно, с трогательными всхлипами.
Я заплакала тоже, приподнялась на кровати и прильнула к нему, моему единственному, беззаветно любимому.
Мы сидели, обнявшись, и тихо плакали.
Бесконечно счастливые от объятий друг друга — и одновременно бесконечно несчастные от всего, что произошло с нами.
Лето 1774 года было во многом непростым. Дело с отливкой памятника совершенно не двигалось, и Этьен страдал, нервничал, бесился, угрожал отъездом во Францию, а Бецкой, де Ласкари и Фельтен еле уговорили его остаться. Прежде всего, конечно, Бецкой (он сказал мэтру конфиденциально, что ее величество в интересном положении от Потемкина, чувствует себя не лучшим образом: все-таки беременность в 45 лет — дело непростое, и не хочет, чтобы слухи расползались по обществу, собирается уехать на полгода в Москву, где венчаться тайно со своим фаворитом, а потом родить; якобы сказала, что коль скоро все пройдет хорошо, по приезде в Питер сразу выделит деньги на отливку). Фальконе согласился, скрипя зубами.
Наконец-то Россия заключила мирный договор с Турцией. А войска на Урале окружили армию Пугачева и со дня на день собирались его захватить. Но зато в Малороссии, по рассказам, казаки были недовольны намечающимся смещением своего гетмана (у царицы был план отменить их вольницу и включить в Россию на правах обычных губерний), а справляться одновременно с Пугачевым и малороссиянами сил не хватало. Все боялись крупных беспорядков.
Потрясения были и в семейных делах. Александр Фонтен все-таки заставил свою жену полностью признаться, что она беременна от Поммеля, но великодушно простил после уверений супруги, что она раскаялась и клянется в грядущей верности; а зато состоялся резкий разговор мужа и любовника, переросший в драку; у литейщика оказался нож в руках, и Фонтен мог отправиться к праотцам, если бы Филипп не вмешался и не разнял драчунов. Оба отползли друг от друга, как побитые псы, утирая кровь и сукровицу. Продолжение последовало вскоре: мой приятель явился к Фальконе и потребовал изгнать своего соперника, поступившего, как последний негодяй. Мэтр пытался успокоить резчика: личные дела не должны влиять на работу, можно ссориться сколь угодно на досуге, но служебные обязанности исполнять нужно подобающе. Александр упрямился: срок его контракта подходил к концу, и в сложившейся ситуации продлевать категорически не хотел. Заявил в запале: «Выбирайте, мсье Этьен — или я, или он. Если он, то по осени я отбуду с семейством в Париж». — «Стой, не горячись, — уговаривал помощника скульптор. — Он литейщик, предстоит литье, не могу отказаться от его помощи». — «Вы вполне справитесь с Хайловым и Екимовым». — «Нет, нужны дополнительные умелые руки». — «Значит, уезжаю в Париж». — «Не спешите, Фонтен, и позвольте улечься страстям, время вылечит». — «Я уже решил».
И действительно начал собираться в дорогу. Я пыталась тоже его отговорить: рисковать женой на восьмом или девятом месяце беременности, отправляясь в путь, чистое безумие, так как или растрясется в карете, или укачает ее на море. Но Фонтен твердил, что его это не волнует, потому что ребенок от другого мужчины, будь что будет. Мы фактически поссорились: я сказала, что не думала о нем как об этаком жестоком и черством человеке.
Собственные мои дела заставляли не думать о чужих передрягах: срок мой подходил в августе. И хотя животик был небольшой (все предсказывали рождение девочки) и беременность проходила относительно спокойно, под конец немыслимо болела спина, а младенец внутри толкался, словно недовольный, что его никак не выпустят наружу.
Схватки начались во второй половине дня 11 августа, я кричала в голос, не имея сил сдерживаться вовсе. Ближе к вечеру отошли воды. Надо мной хлопотал доктор-немец и две русские бабки-повитухи. Разум мой мутился от боли. Плохо помню в деталях, как оно все произошло, но в начале первого ночи 12 августа тишину прорезал плач родившейся малютки. Это вправду была девочка. С Пьером мы уговорились заранее, что дадим ей имя Мари-Люси. Я смотрела на нее, темно-красного цвета, с тонкими ручками и ножками, сморщенным личиком, и боялась, что произвела урода, словно бы в Кунсткамере. Но меня заверили, что так должно быть, все в порядке, через несколько дней дочка побелеет и придет в положенную норму.
Час-другой спустя приложили ее к моей груди. Поначалу она сосала слабо, но потом вроде приохотилась и едва не укусила меня за сосок. Я смеялась от счастья. Жизнь казалась безоблачной. Мы ведь с Мари-Люси еще не знали, что серьезные наши испытания только начинались.