Как и было загодя оговорено, поселились мы у купца Мишеля, в собственном его доме у Зеленого моста через речку Мойку. Рядом, обращенный фасадом на Невский проспект, находился некогда деревянный дворец прежней императрицы — Елизаветы Петровны, но потом он пришел в негодность и его частично разобрали — оставались лишь тронный зал и кухонный блок. Вот как раз в помещении тронного зала, по приказу Бецкого, оборудовали мастерскую для Фальконе. А Мишель для домашней мастерской, в десять раз меньшей, согласился отвести свою залу для балов.
Дом у него был трехэтажный: нижний занимал магазин фарфора, где мы сразу разглядели наши севрские бисквиты, а второй и третий — жилые. Зала-мастерская располагалась в глубине, вдалеке от фасада, с окнами во внутренний садик. Чистый, уютный, милый.
Сам Мишель представлял собой подвижного толстенького мужчину лет 50, сдобного, веселого, говорившего без умолку. Рассыпался перед нами в любезностях. Угощал за столом усердно.
Был он женат на русской — Фекле Ивановне, выше него на целую голову, очень дородной госпоже с громким голосом (им она понукала слуг), — и растили они трех детей: мальчиков и девочку. Старшему — десять лет, младшему — два. Отпрыски говорили по-французски очень плохо, а супруга и вовсе не говорила, но зато Мишель толковал по-русски легко и служил нашим переводчиком.
У меня оказалась славная комнатка окнами во двор, без каких-то излишеств — металлическая кровать, столик, стул, платяной шкафчик, рукомойник и зеркало. На столе — масляная лампа. На кровати почему-то три подушки — в основании крупная, сверху меньше, сверху вовсе небольшая, называемая по-русски «думка». О ее предназначении до сих пор не имею отчетливого понятия.
Отдохнув с дороги, написав в Париж письма, вчетвером (Фальконе, Мишель, Фонтен и я) мы отправились на почту и в пакгаузы, где, по нашему представлению, должен был храниться прибывший по морю багаж. Розыски последнего оказались делом нелегким. Человека, отвечавшего за пакгаузы, отыскать не смогли, и потел за него мелкий клерк — на свою беду, подвернувшийся нам под руку. Он принес какие-то толстые тетради, сшитые веревкой, и водил по записям крючковатым пальцем с не особенно чистым ногтем. Наконец, в третьем гроссбухе отыскал необходимую строчку и сказал (в переводе Мишеля): «Груз искомый прибыл две недели назад и находится в пятом хранилище. Только я ключей от него не имею». — «Где ж они?» — домогался Клод. «У Семенова». — «А Семенов где?» — «А Семенов третий день как в запое. И появится не ранее следующего понедельника». Но Мишель был не тот человек, от которого можно просто так избавиться. Он сказал: «Полагается иметь дубликат ключей. Дубликаты где?» — «У Кусякина», — совершенно невозмутимо ответил служащий. «А Кусякин где?» — «На обед уехал. И вернется к трем часам. Если вообще вернется». Неожиданно взорвался Фальконе. Сдвинув брови, сжав кулаки, весь затрясшись, скульптор крикнул: «Клод, скажите этому негодяю, что я прибыл в Россию по указу ее величества! И мой покровитель — генерал Бецкой! И что если в течение получаса мне не выдадут мой багаж, то пойдут под суд, а потом проследуют на каторгу в Сибирь!» Я давно не видела мэтра таким взбешенным. Даже на Мишеля это произвело неизгладимое впечатление, он покорно торопливо перевел всю тираду. Служащий явно покраснел и, пробормотав: «Не извольте беспокоиться, господа, сделаем в лучшем виде», — скрылся в недрах своего пакгауза. Мы подумали, что таким образом он бежал с поля боя, ускользнув от нас через заднее крыльцо, но, по счастью, наши опасения были напрасны: тут же появился тот самый Кусякин, якобы ушедший обедать, разыскал ключи и с подсобными рабочими отправился к пятому складу. Мало этого: появилась подвода, на которую рабочие и Фонтен начали грузить наш багаж. Словом, ярость Фальконе возымела действие. Под конец Мишель наградил Кусякина, служащего и рабочих несколькими монетками, отчего те остались весьма довольны и, благодаря, кланялись. Возвращаясь домой вместе с багажом, вспоминая эту историю в деталях, мы весьма потешались и хохотали.
Целый вечер потом распаковывали ящики, расставляли скульптуры и развешивали картины в зале у Мишеля, в этой импровизированной мастерской. А Мишель то и дело наведывался к нам и давал, как ему казалось, дельные советы, чем весьма надоел.
Ужинали при свечах в столовой. Из детей Мишеля были старшие — Франсуа и Симона (в русской интерпретации Федор и Серафима). Мальчик был очень важен, вел себя по-взрослому и почти все время молчал; девочка, более живая (9 лет), часто улыбалась и смотрела на меня с любопытством. Под конец трапезы перешли в гостиную, и отец попросил дочурку что-нибудь исполнить под клавесин (с гордостью заметив: «Сима третий год обучается музыке, делает успехи»). Та не стала жеманничать, села за инструмент и прекрасным, чистым голоском спела что-то по-русски. Нам перевели: «По реке плывет птица гоголь, а по берегу идут молодые парни, а за ними — девушки; парни девушек завлекают своей игрой». Содержание немудреное, но мелодия простая и красивая, нам понравилась, и собравшиеся искренне похлопали Симоне.
Так закончился этот день, впечатлений масса, задремала только под утро. Впереди нас ждали новые сюрпризы и новые потрясения.
Вскоре получили письма из Парижа. Самая скверная новость пришла к Фонтену: у него скоропостижно умерла мать. И Луиза поведала, что она и сестра Марго были в панике и не знали, что им делать, но пришел на помощь Жан-Жак (мой брат), взявший на себя хлопоты по похоронам и теперь поддерживающий во всем. Он и Луиза обещали друг другу стать мужем и женой через два года (брату было тогда шестнадцать, а Луизе семнадцать), он уже работал приказчиком в магазине у Кошона, получал пристойно и рассчитывал со временем войти в долю с хозяином. Мы с Фонтеном, заработав первое денежное довольствие, переслали Луизе по почте по 250 ливров; я еще послала 200 брату (в месяц у меня выходило 750, у Фонтена чуть меньше, так что нам хватало).
Александр немало переживал из-за смерти матери, долго ходил как в воду опущенный, все у него валилось из рук. Я старалась отвлечь приятеля, тормошила, предлагала пойти прогуляться, посмотреть Петербург. И когда погода благоприятствовала, а насущных дел в мастерской оставалось немного, мы ходили по городу, изучали архитектуру и глазели на русскую жизнь, пробуя читать вывески на кириллице. У меня запоминать русские слова выходило лучше, и уже спустя месяц пребывания в Петербурге я могла поздороваться, поблагодарить и сказать, что хочу приобрести в магазине. Мало этого: подружившись со старшими детьми нашего домовладельца и нарисовав их портреты, а потом вылепив из глины, я договорилась о совместных уроках — мы с Александром упражняли их во французском, а они нас в русском. Было очень весело, эти посиделки чрезвычайно всем нравились.
Между тем Фальконе, при поддержке де Ласкари, полностью оборудовал себе мастерскую в помещении тронного зала бывшего дворца Елизаветы Петровны и всецело отдался работе над проектом памятника. Замысел оставался прежним — император на вздыбленном коне, простирающий правую руку над Россией. Но, в отличие от той скульптурки, что я видела в Париже, появился постамент — камень в виде поднявшейся волны. Он придал коню и всаднику дополнительную экспрессию, подчеркнул устремленность вперед, к светлому будущему страны, о котором так мечтал Петр Великий. Александр спросил мэтра: «Будем обтесывать валун?» — тот задумчиво улыбнулся: «Да, если утвердят общий замысел. Я готовлю эскизы для посылки Бецкому и императрице в Москву». — «А когда они обещают возвратиться в Петербург?» — «Мне никто не говорит, де Ласкари, видимо, сам не знает. Вероятно, не раньше будущего года».
1 декабря Фальконе исполнилось пятьдесят лет. Он, противник всяческих торжеств и помпезности в личной жизни, запретил нам говорить о своем дне рождения кому бы то ни было, от Мишеля и де Ласкари до Дмитриевского и слуг. Но проговорился Филипп, от которого сообщение разнеслось по дому. И Мишель не преминул заказать званый ужин, на который пригласил кучу не знакомых нам людей — в том числе и сотрудников французского посольства в России — скульптора засыпали с ног до головы разными подарками (книги, вазы, дорогие шкатулки и столовое серебро), утомили славословиями и приветственными стихами. Мэтр после празднества выглядел, как выжатый лимон.
Мы в тот вечер прощались на ночь у дверей его комнаты.
Он сказал печально:
— Видишь, Мари, мне уже полвека. Жизнь почти прожита. А что сделано? Ни семьи, ни дома, ни широкой известности. Все надежды коту под хвост.
Я взяла его за руку.
— Бросьте, мэтр, не хандрите, не впадайте в уныние, ибо это грех. Вы художник, признанный в Европе, а ваш памятник Петру обессмертит ваше имя. Есть у вас сын, значит, будут и внуки, продолжение рода. Есть у вас я, в конце концов, преданная вам всей душой, если захотите — и телом.
Притянув меня к себе, Фальконе уткнулся носом в мой воротник и проговорил со слезой в голосе:
— Обещай, что останешься со мной, что бы ни случилось.
— Обещаю, мэтр.
— Можешь говорить мне «Этьен» и «ты».
— Ах, не смею, мсье. И потом — что подумают о нас окружающие? Александр, например?
Помрачнев, отстранился холодно. Проворчал:
— Значит, все останется так, как есть.
Я воскликнула:
— Господи, вы не так меня поняли! Ты не так меня понял, Этьен. Я люблю тебя. И не брошу никогда, что бы ни случилось, клянусь.
Он кивнул и скрылся у себя в комнате. Я стояла одна в полутемном коридоре и ругала себя за собственную глупость и собственные страхи.
Ближе к Рождеству поступил ответ от Бецкого. Генерал информировал, что эскизы памятника в целом одобрены ее величеством, но царицу смущает главное: почему всадник не похож лицом на Петра и сидит на лошади обнаженный? Если это просто пока натурщик, так сказать, на начальном этапе, ничего страшного, но в дальнейшем Петр должен быть Петром и одет — либо в римскую тогу, либо в русский кафтан. В том же самом письме сообщалось, что Бецкой отдал распоряжение, по которому в рамках Канцелярии от строений и домов ее величества образовано специальное Управление по созданию монумента. В ведении последнего будет все материальное обеспечение проекта — от поставок камня и глины до снабжения скульптора и его помощников пищей, жильем, каретой и проч. Власти нам благоволили. Фальконе светился от счастья. Он не мог себе представить, что пройдут каких-нибудь два года, и любезный Бецкой превратится в монстра… Но об этом расскажу в свое время.
Да, на малой модели памятника Петр еще не был Петром — просто обобщенный образ всадника. Рядом с мастерской возвели из досок специальный помост, отдаленно напоминающий будущий постамент, и натурщики, присланные де Ласкари, офицеры, берейторы, много раз въезжали на него и вздыбливали лошадь. Фальконе же, сидя на высоком стуле, зарисовывал все нюансы. Мы особенно подружились с Афанасием Тележниковым, славным русским кавалеристом, до того блондином, что белесые ресницы и брови были не видны на светлом лице. А коня его звали Бриллиант — ел у нас из рук сахар и морковку, осторожно беря их с ладони теплыми, нежными губами.
Посетил нас вице-президент Академии художеств Петр Чекалевский, рассыпал Фальконе много комплиментов, приглашал в гости. Вскоре мы действительно отправились на Садовую улицу, где располагалось это высшее учебное заведение для художников, скульпторов и архитекторов. Осмотрели классы, познакомились со многими педагогами. Нас принимали как очень дорогих гостей, усадили за стол, накормили обедом, напоили чаем. Между делом Фальконе посетовал, что пока не знает, как лепить голову Петра — сколько ни смотрел живописных портретов, он на всех разный. Чекалевский сказал, что имеется посмертная гипсовая маска императора. Мой патрон аж подпрыгнул: «Неужели?! Можно ли сделать с нее слепок?» — «Никаких проблем, — отвечал вице-президент. — Сделаем и пришлем вашей милости». Мы благодарили как только могли.
А когда уже собирались уходить, к нам подошел застенчивый молодой человек, чуть за двадцать, и спросил меня по-французски, сильно заикаясь:
— Мадемуазель Колло, вы не помните меня?
Напрягла память, но не вспомнила.
— Мы с вами виделись, мсье?
— Да, пять лет тому назад в Париже, у мэтра Лемуана. Я приехал к нему учиться, вы же вскоре перешли на работу в Севр.
Что-то смутное мелькнуло у меня в голове.
— Стойте, стойте, вас зовут, как какого-то греческого царя… Гордий, да?
Все кругом рассмеялись. Покраснев, юноша ответил:
— Ну, отчасти. Это моя фамилия — Гордеев, а зовут Федор.
— Вспомнила, действительно. Рада с вами опять увидеться. Как вы поживаете?
— Мерси бьен, не жалуюсь. После Лемуана год еще учился в Италии. А теперь здесь преподаю.
Фальконе сказал:
— Приходите в гости, мы живем в доме у Мишеля, знаете?
— Разумеется, знаю. И спасибо за приглашение. Загляну.
Дома навестила прихворнувшего Александра (он с нами не поехал по причине заболевшего горла и кашля), рассказала ему об этой встрече. Но Фонтен отнесся к упоминанию о Гордееве несколько брезгливо. Проворчал:
— Вроде припоминаю… Мышь серая… мало ли кто учился у Лемуана!.. — А потом насупился: — Ты в него влюбилась?
Я скорчила гримасу:
— Ты с ума сошел? Знаешь ведь, кого я люблю. И любить стану до конца дней моих.
Завернувшись в одеяло, мой дружок тяжело вздохнул:
— Блажь твоя мне известна. Только мэтр на тебе никогда не женится.
— Да, и что?
— Ты готова посвятить себя платонической любви?
— Не твое дело. Всякое случается… мэтр тоже не железный.
Александр закашлялся. А потом, отдышавшись, бросил:
— Если вы сойдетесь тут как муж и жена, я уеду из Петербурга в тот же самый час.
— Ладно, не паникуй раньше времени. Будущее покажет.
Наступало Рождество 1766 года.
Мы еще в Париже говорили между собой про рождественские и крещенские морозы в России, но никто толком не представлял, что это такое. Ужас! Катастрофа! Все кругом белое от снега, дворники чистят улицы, но не успевают за непогодой, лед на тротуарах — очень скользко, печки топятся днем и ночью, все равно во многих помещениях холодно, в городе разводят костры, чтобы грелись солдаты в карауле и бездомные нищие. Люди кутаются в шубы, поднимают меховые воротники. Ездят не на колясках, а в санях, укрываясь медвежьими шкурами. Впрочем, было впечатление, что у русских стужа вовсе не вызывает тревог, — более того, многие довольны, говорят: «Настоящая зима!» А в Неве на Крещение прорубают полыньи, и десятки горожан в них ныряют — вроде как крестятся в Иордане. Впечатление для французов жуткое.
Но, конечно, много и веселого. В доме у Мишеля установили елку, и родители с детьми ее украшали разными игрушками и гирляндами. В ночь перед Рождеством под нее сложили подарки (класть их в башмаки и чулки в России не принято). После посещения церкви — праздничное застолье, вперемежку с песнями и танцами (хоровод вокруг елки), поздравления, пожелания счастья. Больше всех выпил Александр, я не видела его никогда прежде сильно запьяневшим — он вначале впал в немалое оживление, хохотал, чокался со всеми и лез обниматься, а потом резко погрустнел, сел в углу дивана и расплакался, как ребенок. «Что ты, что случилось?» — спрашивала его я. Но Фонтен внятно объяснить не сумел, лишь отдельные фразы передали суть его огорчения: «Мы в чужой стране, и мне одиноко… мама умерла, и никто на свете больше не полюбит меня, как она… лучше в петлю..» Неожиданно голова его упала на грудь, и он захрапел. А проснувшись под утро, ничего не помнил из того, что было вчера, сильно извинялся и обещал, что ни капли больше никогда не выпьет спиртного.
Получили приглашение из французской миссии на прием по случаю Рождества — посетив его, познакомились лично с послом — маркизом де Боссе-Рокфором, симпатичным толстяком, рассыпавшим комплименты мэтру и бессчетное количество раз уверявшим, что всегда, по любому поводу можем мы к нему обращаться и найти поддержку и понимание.
Побывали в гостях у Дмитриевского, познакомились с его женой и детьми, он читал нам монологи из новой пьесы, где ему досталась главная роль, — мы ничего не поняли по-русски, но звучало красиво. А Гордеев посетил нас накануне Крещения и принес в подарок наши портреты, исполненные собственноручно (масло, холст). Я была не слишком похожа, как мне показалось, впрочем, о себе со стороны судить трудно, а зато Фальконе предстал, как живой. Удивление вызывало то, что ведь мы ему не позировали, он писал по памяти — уникальный талант! Мэтр потащил его в свою мастерскую — показать эскизы будущего памятника. Федор долго молчал, осмысляя увиденное, а потом произнес задумчиво, как всегда, заикаясь:
— Хвост вы удлиняете для устойчивости, понимаю. Снизу, зрительно он не будет выглядеть неестественно большим. Но нужна четвертая точка опоры. Трех опор все же маловато.
Замахав руками, Этьен ответил:
— Да куда уж больше! Дело не в опорах, а в литье: грудь коня должна быть тонкая, легкая, круп намного тяжелее, он придаст устойчивость. И четвертая точка излишня. Да и что этой точкой, по-вашему, может быть?
Молодой ваятель оставался в раздумьях:
— Ну, не знаю, право… Ветви, листья…
— Да какие листья?!
— Барабан, доспехи у ног коня… Или вражеские штандарты? Петр одолел всех врагов, и его лошадь топчет их знамена..
— Нет, уж слишком прямолинейно, — возражал мой патрон.
— Может быть, змея?
— Что? Какая змея?
— Символ недоброжелателей императора — змея. Хочет укусить, но не может, Петр одолел ее, как Георгий Победоносец — змея.
Фальконе запнулся. Посмотрел с интересом. Произнес:
— Да? Змея? Мысль интересная… Но пока не очень представляю, как она может виться у ног, да еще и четвертой точкой служить…
Неожиданно Федор попросил:
— Разрешите испробовать мне? Я уже ее вижу, надо только вылепить… Вы не сомневайтесь: я не претендую на гоно-pap или же на часть вашей будущей славы — просто как совет приятеля… Вы не возражаете?
Мэтр расчувствовался, обнял русского и сказал:
— Никаких возражений, мой добрый друг. Был бы только рад! — И потом они в знак дружбы выпили бутылочку красного вина.
Мало-помалу праздники подходили к концу, а морозы — нет. В мастерской Фальконе (той, большой, в полусгнившем дворце), несмотря на две печки, топимые нашими смотрителями, было очень зябко, без перчаток и рукавиц мерзли пальцы, а лепить в рукавицах и перчатках не представлялось возможным. Приходилось неделями бездельничать. А когда из Академии привезли слепок посмертной маски Петра Великого, мы все дружно стали его изучать и зарисовывать.
— А лицо-то небольшое, — говорил Фонтен. — Царь, известно, был высокого роста, а лицо мелкое. Получается — на внушительном теле — мелкая голова.
— Тело не внушительное, — возражал Фальконе. — Да, высок, но не широк, кость некрупная и под стать — голова.
— Но на памятнике он должен быть фигурист, фундаментален, — подсказывала я. — Памятник — аллегория, а не слепок.
— Да, конечно, — соглашался шеф. — Памятник — это символ его личности, необузданности, решительности в действиях. Но портретное сходство тоже должно присутствовать.
— Оживить посмертную маску могут лишь глаза, выражение губ.
— Это самое сложное…
Мы оставили его в одиночестве в малой мастерской (той, что в зале у Мишеля) и не приставали несколько дней. А когда Фальконе разрешил войти и взглянуть, честно говоря, были разочарованы — Петр у него получился слишком высокомерным, чересчур величественным, ледяным, мало обаятельным.
— Ну, что скажете?
Мы молчали растерянно.
Мэтр понял нашу обескураженность и вздохнул:
— Да, я сам вижу, что пока не вышло. Не могу уловить его нерв. Нет в лице живинки.
Я произнесла обнадеживающе:
— Поработаете еще, время позволяет…
— Ах, не знаю, не знаю, Мари, — тяжело вздохнул, — у меня так обычно: если сразу не состоялось, то пиши пропало…
Масло подлил в огонь Мишель. Осмотрев голову Петра, скорчил кислую мину:
— Как-то не похоже, мсье… Это сфинкс, а не Петр. Надо бы свободнее, легче…
Фальконе разозлился:
— Прекратите давать мне советы, мсье. Дело ваше десятое. Мне не интересны ваши суждения.
Клод обиделся:
— И напрасно, мсье. Да, я не художник, тонкостей мастерства не дано мне понять. Но я зритель, зритель! Вы ведь делаете памятник для зрителей, для простых людей, а не для художников. И как зритель я смею рассуждать.
Скульптор проворчал:
— Рассуждать станете, когда я закончу. Как известно, половину работы дуракам не показывают.
— Я дурак, по-вашему? — горько рассмеялся Мишель. — Ну, благодарю, мсье Фальконе, за такую оценку. После всего того, что я для вас сделал… И делаю, — гордо повернулся и вышел.
Отношения с хозяином дома сильно напряглись. Нас не приглашали больше за общий стол.
То и дело заходил де Ласкари. Он, в отличие от Мишеля, в творческие вопросы не лез, но в технические детали вникал и усердно выполнял все, что ни просил Фальконе. В частности, принял самое живое участие в поисках камня для постамента. Мэтр сказал: «Ясно, что найти такой огромный валун не удастся. Да и если найдем — как его доставить в Петербург, на чем? Надо искать валуны поменьше, штук пять-шесть, мы их обтешем, подгоним друг к другу и соединим в единое целое». Де Ласкари, получив «добро» от Бецкого, начал готовить экспедицию по розыску требуемых камней. Во главе поставил поручика и придал ему двух солдат для охраны, а в саму группу были включены два каменотеса, архитектор и скульптор-резчик. В их задачу входил осмотр близлежащих окрестностей города, берега Ладоги, часть Новгородской губернии и район Выборга — как только потеплеет и сойдет снег.
Потеплело в конце марта. Фальконе смог работать без перчаток и едва продолжил работу, как пришло письмо из Москвы от Бецкого. Генерал рассыпался в похвалах относительно эскизов будущего памятника, говорил о высокой оценке труда ваятеля императрицей и внезапно делал новое предложение — прежде монумента Петру воплотить монумент Екатерине. «Государыня об этом моем проекте не знает, — признавался президент Академии художеств, — и каков же будет сюрприз для нее по возвращении в Петербург! Об оплате не беспокойтесь — все расходы из моих личных средств. Настоятельно прошу не отказываться. Вам, такому мастеру, не составит труда передать образ нашей несравненной государыни». Мэтр сидел взволнованный. Прерывать работу над Петром не хотел и не мог — малая модель у него была почти готова, оставался только вопрос с одеждой всадника, стременем и седлом… Шутка ли сказать — новый памятник!
Это не один год настойчивого труда. Изучение внешности, поиски образа и пластического решения, а потом — модели, а потом — отливка или обтеска мрамора. С чистого листа? Совершенно заново? Черт знает что такое! Но и пренебречь желанием Бецкого он не мог…
Я сказала:
— Мэтр, не огорчайтесь: поручите Екатерину мне и Фонтену. Вы спокойно трудитесь над Петром, мы же сделаем для вас заготовки ее величества. Так уложимся в сроки.
Фальконе оживился:
— А действительно, почему бы вам не попробовать? Настоящая работа для вас. Вместе доведем до ума.
— Значит, благословляете?
Он, как пастырь, перекрестил нас шутливо:
— С Богом, с Богом, дети мои!
Мы с энтузиазмом взялись за дело. Сразу решили, что царица у нас будет не сидеть в кресле, а стоять — в мантии и короне, в правой руке — скипетр, в левой — свиток с законами. И лицо просветленное, с доброй, материнской улыбкой. Мать нации. Словно Дева Мария, покровительствующая всем людям.
Александр принялся за фигуру, за одеяние, за расположение рук, я же сконцентрировалась на лице. Изучала портреты императрицы и просила русских, новых своих знакомых, видевших государыню, отыскать мне натурщицу — женщину, похожую на нее. Вскоре мне привели миловидную даму лет тридцати пяти, невысокую, в теле, у которой муж, офицер, сгинул на Прусской войне и которая на пенсию за потерю кормильца поднимала троих детей. Звали ее Анастасия Петровна, и она, мягко улыбнувшись, сообщила, что согласна позировать, если ей потом будут причитаться какие-то деньги. Я пообещала 300 ливров (это на российские деньги около 700 серебряных рублей; на 1 рубль можно было купить, например, гуся или несколько десятков яиц). Офицерская вдова с радостью приняла мои условия.
Наши сеансы длились около недели, за которую мы успели подружиться и перейти на «ты». Настя сносно владела французским и любила поболтать на разные темы — от литературы и музыки до фасонов шляпок и светских сплетен. От нее я впервые услышала имена русских литераторов Сумарокова и Фонвизина и сомнительный слух, что наследник престола — Павел Петрович — вовсе не от супруга Екатерины П, бывшего императора Петра III, а от ее любовника Салтыкова.
Наконец, голова императрицы была вчерне готова. Я не знала, соответствует ли она оригиналу, но на Настю очень походила, вышла и приветливой, и женственной. Увидав скульптурный портрет, Александр одобрил. Он к тому времени заканчивал туловище, и соединить обе части не составило большого труда.
Показали Фальконе. Мэтр обошел модель со всех сторон, изучил вблизи и вдали, сел на стул, задумчивый. Отозвался как-то отстраненно:
— Да, да, пожалуй… Лучшее из того, что можно было придумать…
— Вам понравилось?
— Несомненно.
— Но по вашему тону слышно, что не так, чтобы очень-очень.
— Я не знаю. Я, наверное, сделал бы иначе. Непонятно, как, но иначе. Это ваша Екатерина. И она по-своему впечатляет.
— Не хотите приложить к ней руку мастера?
— Нет, ни в коем случае. Сделаю только хуже.
— Значит, оставим так?
— Так оставим, да. Пусть решают Бецкой и сама царица. Я всецело принадлежу Петру.
Мы с Фонтеном остались в недоумении — радоваться нам или огорчаться. Или двигало Фальконе некое ревностное чувство? Трудно теперь сказать. Памятник Екатерине он воспринимал как чужой. Не хотел ни видеть его, ни слышать о нем. Это была угодливая блажь Бецкого. И осталась таковой до конца.
А весна в Петербурге разгоралась все ярче, снег сошел в какую-нибудь неделю, словно его и не было, только дворники сметали с тротуаров и набережных грязные разводы. По Неве проносились последние льдины. Люди вылезали из шуб, меховых шапок и саней, запестрели цветастые платья и панталоны, и нередко солнышко весело сияло на синем небе. В мае удивили нас белые ночи — было светло, как днем, спать вовсе не хотелось, а хотелось гулять по городу, проникаясь духом весны, обновления, близкого счастья.
Кстати, о счастье. Отношения мои с Фальконе за зиму 1766/67 годов не продвинулись ни на шаг, никаких объяснений, откровенных сцен не случилось — это были просто учитель и ученица, мэтр и помощница, добрые собеседники, по-приятельски расположенные друг к другу. И не больше. И Фонтен по-прежнему оставался только товарищем. Видимо, русская зима заморозила наши чувства. Уподобившись русским медведям, впали мы в любовную спячку. Но снега сошли, и весна вселила в душу робкую надежду на скорое пробуждение…
Дело шло к концу мая — из Парижа поступили новые письма. Брат писал, что у них тепло, словно летом, настроение превосходное, и они с Луизой готовятся к свадьбе, ими намеченной на конец июля; думают съездить в свадебное путешествие на море, дней на десять (значит, финансовые дела у Жан-Жака обстояли неплохо, но решила им подарить к бракосочетанию 1000 ливров — начала откладывать). Замечательное послание получил Фальконе от Лемуана: шеф отправлял ему в Париж небольшую копию своего проекта памятника Петру, и наш общий с ним наставник оказался от фигурки в восторге. Он хвалил идею, эмоциональность замысла, новизну исполнения. И советовал не перегружать монумент бытовыми деталями (как то: достоверной одеждой, обувью, седлом, оружием, головным убором) — аллегория пусть останется аллегорией. Это должен быть образ не столько реального царя, сколько мифа о нем. Петр-молния. Петр-апостол. Петр — призрак, скачущий из прошлого в будущее. И тогда скульптура из унылого надгробья превратится в истинное произведение искусства.
Нас впечатлила эта похвала. Неосознанно мы и сами понимали правоту Фальконе, но теперь его задумка обрела словесное подтверждение с точными аргументами. Лемуан подвел под нее теоретическую базу. Что тут говорить — мастер он и есть мастер, видит зорче, глубже всех нас.
Я сказала:
— А давайте столь высокую оценку нашего учителя мы отпразднуем? И вообще — приход весны, пробуждение природы и чувств — это ли не повод выпить хорошего вина и попотчевать себя вкусностями?
Фальконе и Фонтен живо поддержали меня. Мэтр отправил Филиппа в близлежащий трактир, чтобы заказать холодные и горячие закуски, а потом в винный магазин за своим любимым Saint-Georges-d’Orques, хоть и дорогим, но зато неповторимо бархатистым и ароматным. Мы с Филиппом накрыли стол в малой мастерской у Мишеля. В Летнем саду играл оркестр, и негромкие, но бравурные его звуки залетали в отворенные окна. Фальконе, подняв свой наполненный бокал, произнес:
— Выпьем же, друзья, за нашу удачу в этой странной, но невообразимо симпатичной России. Петр Первый отражает ее во всем — мощью, энергией, первобытной необузданностью и суровостью, доходящей до жестокости, вместе с тем детской доверчивостью и лиризмом; Петр мудр и странен; он одновременно и ясновидец, и безумец; такова и Россия в моем представлении. Памятник Петру — это образ России. Вздыбленной и неукротимой. Мы должны довести монумент до отливки. А когда его установят в Питере, это будет самый счастливый день в моей жизни. За триумф наш, мои дорогие!
Весело болтали, сидя за столом. Все бы ничего, если бы Фонтена опять под конец вечера не развезло — неожиданно он заплакал, да так горько, словно у него снова кто-то умер. Переполошившись, мэтр и я начали тормошить Александра и выспрашивать, что случилось. Он, размазывая слезы и слюни носовым платком, всхлипывал и стенал, как женщина:
— Я не выдержу больше… силы на исходе… возвращусь во Францию…
— Почему? Почему? — удивлялись мы.
— Потому что замужество Мари я не перенесу.
— Да какое замужество? Ты чего несешь?
— Вижу, как она любит вас, мсье Этьен. И когда вы женитесь на ней, я сойду с ума. Потому что сам ее люблю.
Посмеявшись, Фальконе ответил:
— Дорогой Александр, чтобы вас успокоить, я торжественно обещаю, что, пока мы не завершим всю работу над памятником, я на ней не женюсь.
Сердце мое сжалось, я была готова тоже расплакаться, но потом взяла себя в руки и решила, что в словах шефа нет ничего плохого: он, во-первых, не сказал «нет» вообще — то есть после окончания наших трудов праведных, может быть, и женится; во-вторых, два-три года нам действительно лучше посвятить творчеству, а не прозе семейного быта и, возможно, распашонкам, подгузникам и молочным кашам; в-третьих, если речь идет о женитьбе, это означает венчание, но ведь можно быть близкими, очень близкими людьми без венчания — это грех, но не смертный, если потом последует женитьба. Успокоив себя подобными доводами, я сумела даже улыбнуться и проговорить в пандан учителю:
— В самом деле, Алекс, дорогой, что тебе расстраиваться раньше времени? Мы сюда приехали дело сделать, а не заниматься выяснением личных отношений. Два-три года все останется так, как есть, а потом увидим.
Утерев глаза и вздохнув, наш приятель кивнул:
— Хорошо… вы меня успокоили… я в Париж пока не поеду…
Он готов был уже уснуть и свалиться лицом в тарелку, если бы Фальконе и я не схватили несчастного с двух сторон и не проводили в его комнату. Уложив болезного, мы вернулись в малую мастерскую, мэтр закурил трубку (табаком он не увлекался, но порой, после сытного ужина с вином, позволял себе трубочку-другую), я же занялась уборкой грязной посуды со стола (мы слугу отпустили раньше). Глядя на меня сквозь сиреневые клубы дыма, скульптор, улыбаясь, заметил:
— А действительно, Мари, почему бы мне не жениться на тебе?
У меня дрогнула рука, отчего пальцы чуть не выпустили бокал.
— Шутите, мсье? То есть, Этьен… шутишь, да?
— Может, и шучу… или даже нет… Лучшей мне жены все равно не найти. Или я женюсь на тебе, или не женюсь вовсе.
Я повернулась к нему лицом:
— Ну, тогда женись.
У него смешно изогнулась левая бровь.
— Ты согласна, да?
— Ты же знаешь, что я давно согласна.
— Но ведь я поклялся Фонтену, что не сделаю этого вплоть до возведения памятника. Как же быть?
— Отложить венчание на два-три года. А пока быть мужем и женой без венчания.
Удивившись этой простой мысли, он поднялся со стула, отложил трубку, подошел и обнял меня за талию, притянул к себе. Я увидела вблизи его смеющиеся глаза. От дыхания мэтра пахло табаком.
— Значит, любишь меня, Мари? Любишь, правда?
— Больше жизни, Этьен.
— Будешь со мной сегодня?
— И сегодня, и всегда, как захочешь.
— Даже несмотря на то, что я пока не сказал, что люблю тебя?
— Не имеет значения. Ведь моей любви хватит на двоих. Впрочем, я питаю надежду, что и ты меня все-таки немножечко любишь.
Вместо ответа он приник губами к моим губам.
То была наша первая совместная ночь.