Ехать страшно не хотелось. Хоть и собиралась в дорогу, но очень медленно, без малейшего желания. Радовалась каждой возможности отложить путешествие — то отсутствие подходящего корабля, то простуда дочки, то простуда Фальконе-старшего. В общем, дотянула до зимних холодов, окончательно решив отправиться в марте 1778 года.
А работа над статуей замирала только в сильные морозы — в остальное время не прекращалась ни на день. Мэтр привлек своего знакомца — часовых дел мастера из Швейцарии Альфреда Сандоза (или, по-немецки, Сандоца) — он чинил куранты на башне Петропавловской крепости после давнишнего пожара. Часовщик обследовал статую на предмет микротрещин и скрытых полостей и пришел к положительным выводам: можно без боязни чеканить и зачищать. Сам Альфред был весьма колоритной личностью: здоровяк с короткой бородкой, весь седой, и глаза хитрые. Подарил Фальконе карманные часы, где на крышке значилось название его фирмы — Alfred Sandoz, За свою работу с курантами брал с властей немалые деньги, а Этьену помогал совершенно бесплатно. И по-русски выучил только два слова: «спасибо» и «водка». Уговаривал мэтра:
— А поехали к нам, в Швейцарию? Черта лысого вам сдалась эта Франция? Купите или выстроите шале, будете коротать старость на альпийских лугах. Это ж сказка!
Скульптор отвечал, улыбаясь:
— Нет, селиться в Швейцарии не хочу. Я родился во Франции и хочу умереть во Франции. А вот в гости приеду с удовольствием.
И Сандоз говорил Филиппу:
— Водка, водка! — А когда слуга для хозяина и часовщика приносил графинчик, две рюмки и два соленых огурчика, заключал: — Спасибо, спасибо!
Время шло незаметно: не успела оглянуться — на дворе уже декабрь 1777 года. В императорской семье случилось прибавление — появился первенец, мальчик, названный по желанию бабки, Екатерины П, Александром. Говорили, что прочит ему великое будущее — станет вровень с Александром Македонским и Александром Невским (мы и думать не могли в то время, что, действительно, этот младенец, став впоследствии русским императором, во главе своей армии покорит Париж!). А в моей личной жизни тучи неизменно сгущались: Пьер, обидевшись, что не еду к нему и не разрешаю пользоваться счетом, перестал писать совершенно. И когда получила письма от брата и от Фонтена, мне и вовсе стало не по себе. Вот отрывки из их посланий.
«Дорогая сестренка, я уже и прежде сообщал тебе, что твой муж, Пьер Фальконе, приходил ко мне и просил взаймы. Я ему ссудил, не особенно рассчитывая на возврат, так оно и случилось: заявился недавно как ни в чем не бывало, но не для возврата долга, о котором и речи не было, а с настойчивой просьбой разрешить ему распоряжаться твоими деньгами в банке. Был явно подшофе. Я ему ответил: не могу, так как сам не распоряжаюсь твоим счетом, только кладу поступления твои из России. Пьер вспылил, обозвал меня и тебя мерзкими словами, да еще и при детях. Возмутившись, я немедля указал ему на дверь и фактически спустил с лестницы. Извини, родная, что так получилось. Исходил я из лучших побуждений, охраняя твой капиталец. Ведь на самом деле ты мне написала доверенность, и при случае мог бы взаимообразно брать у тебя со счета кой-какие денежки, но ни разу этим не воспользовался, правда. И супругу твоему не позволил — все растратил бы, шельмец, как пить дать. Не дождется! Ты вернешься, и тебе твои средства очень понадобятся. А тем более что на Пьера, судя по всему, рассчитывать не придется. Извини еще раз. Твой брат Жан-Жак».
«Дорогая Мари, извини, что долго не писал. Ты ведь знаешь: я писать не мастак, это для меня целая история. Подбирать слова и низать их на строчки не умею толком. И сейчас бы не сподобился сесть, если бы не твой муж. Я тружусь у Лемуана, стал его управляющим, он довольно плох, не встает совсем и передвигается по комнатам в кресле на колесиках. Но с моим приездом ожил, захотел набрать новых учеников, что мы и сделали, и работает с ними, почти как и раньше, только сидя. Тут приходит к нему Пьер Фальконе: дайте денег как сыну вашего друга. Лемуан говорит: просто так не дам, потому что пропьешь или же потратишь на баб, или проиграешь в карты, а неси-ка свои картины, я могу купить, если что понравится. Он говорит: все свои картины я уже продал, больше ничего не осталось. Лемуан: снова напиши. Фальконе-сын: не имею денег на холсты и краски. Лемуан: вот моя мастерская, вот холсты и краски — пиши. Но, как видно, зарабатывать Пьеру не хотелось, он покинул нас, грязно огрызаясь. Скверно это очень, Мари. Без тебя он, как видно, погибает совсем, впрочем, при тебе тоже вряд ли бы за ум взялся, эту породу хорошо знаю. (Ничего не хочу сказать плохого про мсье Этьена, потому как сынок его явно не унаследовал лучшие черты своего родителя.) Вот о чем хотел тебе рассказать. И предупредить. А тебя мы с мэтром Лемуаном ждем сердечно, любим, помним. Дома у меня, слава Богу, все в порядке: дети подрастают, Анна из меня тянет жилы, все привычно. А подробности — как приедешь. Твой навек друг Александр».
Я, конечно, рассказала об этих письмах Этьену — он весьма расстроился, чуть ли не до слез. Долго крестился на распятье. Бормотал:
— Бедный мой сыночек. Он всегда был сорвиголова, но последнее время, в Петербурге, после женитьбы, как-то присмирел и держал себя в руках. Эх, не надо было тебя здесь задерживать. Ты бы на него в Париже благотворно влияла. Вместе с Машенькой. А теперь он сорвался и пошел в разнос. Может, все-таки поедешь к нему теперь?
— Я боюсь, уже поздно.
— Может быть, и поздно. Но попробовать бы стоило.
— Я тебя не брошу.
Фальконе вздохнул:
— Да, конечно, девочка и ты — обе вы поддерживаете мои силы. Я к весне окончу работы над монументом. И тогда решим — вместе поедем или ты сначала.
— Лучше бы вместе.
— Может быть, и так.
А работы у мэтра в самом деле продвигались довольно быстро. Все шероховатости после отливки были зачищены и отчеканены. С осторожностью присоединили верхнюю половину памятника к нижней, и они совпали почти идеально! По весне 1778 года их спаяли. Снова пошла зачистка и чеканка. Удалось на славу — даже в увеличительное стекло невозможно было заметить швов.
Кончено! Статуя высилась посреди мастерской величавой глыбой, грозная, дерзновенная по своему замыслу. Все ходили вокруг нее и цокали языками. В гипсовом варианте впечатление оставляла не такое. Бронза придала фигуре царя и коня фундаментальность, монументальность, некую крепость и законченность. Гений Фальконе, мысли его и озарения обрели конкретную форму. Их можно было пощупать. Их нельзя было отменить, запретить, игнорировать. Превратились из вещи в себе в вещь для всех. В памятник не только Петру — в памятник Этьену (и немножко — в мой).
Что теперь? Только вставить металлические штыри на задних ногах и хвосте лошади в соответствующие отверстия, просверленные в Гром-камне, и зацементировать. А потом устроить торжественное открытие новой приметы Петербурга.
Но вот с этим, самым последним этапом, и случилась заминка. Фальконе сообщил Бецкому письменно: статуя готова, и пора рассчитаться за проделанную работу (80 тысяч ливров за отливку — сверх общей суммы контракта). Генерал не отвечал долго, а потом отделался странной запиской, суть которой сводилась к следующим трем пунктам:
1. Устанавливать пока рано, так как есть опасения, что конструкция неустойчива и может обрушиться.
2. Заплатить не могут, так как речь шла об отливке статуи целиком, а не двух половинок, это вина Этьена, и денег не будет.
3. В перечне дел ее величества на этот год торжества по случаю открытия монумента отсутствуют.
Мы сидели ошеломленные. Что за чушь? Что за отговорки? Фельтен как архитектор и инженер много раз проверял и перепроверял все расчеты — памятник устойчив, выдержит ураган и не сломается. В договоре не было слов об отливке целиком или по частям. Разве это важно? Важен результат — а он налицо. И потом — почему бы не внести в перечень дел императрицы это мероприятие — на дворе только лето, до конца года масса времени!
Фальконе, придя в себя, заявил:
— Я писать буду непосредственно ей. Пусть она мне скажет! Если подтвердит все его уловки, я немедленно покину Россию, ни на миг не останусь в этой подлой, вероломной стране!
Попыталась его утихомирить:
— Подожди, не кипятись раньше времени. В самом деле напиши Екатерине. Думаю, она разберется.
Сочинил черновик и меня ознакомил с ним, мы внесли коррективы, сделали письмо вежливее, лояльнее, я перебелила (у меня почерк лучше), а Филипп отнес его во дворец, сдал камер-фурьеру. Ждали ответа три недели (думали — вот пока отвезут в Царское Село, где проводит лето ее величество, вот пока напишет, вот пока привезут сюда…), но не дождались. Вроде памятник Петру перестал ее интересовать. Для чего тогда было все? Деньги, истраченные на трудную работу? Перевозка Гром-камня? Наши невзгоды? Как говорят русские, псу под хвост?
Мэтр мрачнел с каждым днем и в конце концов заключил: хватит унижаться! Лопнуло терпение. Надо собираться и ехать. Что хотят, то пускай с нашим памятником и делают, умываем руки.
Около месяца складывали вещи, паковали статуи и картины в деревянные ящики. Всем заправлял Филипп, я ему помогала в части одежды, обуви, головных уборов и книг. Больше всех веселилась Машенька — путешествие представлялось ей сказкой наяву, и она фантазировала, как мы поплывем по бурному морю, будем воевать с пиратами, нас, возможно, высадят на необитаемом острове, но прекрасный принц приедет и всех спасет. Я же причитала только: «Не дай Бог, не дай Бог!»
Повезло: подвернулось то самое голландское судно, на котором три года тому назад уезжал мой супруг. Шло оно тоже в Амстердам, что вполне нас устраивало: князь Голицын, состоявший по-прежнему русским посланником в Нидерландах, приглашал нас в гости очень давно. Он и Пьеру помогал по его прибытии — денег дал и снабдил каретой до Парижа. Ах, Париж! Я соскучилась по нему ужасно. И по брату, и по Лемуану, и по Дидро. А по мужу? Честно говоря, не особенно. Понимала: годы разлуки развели нас настолько, что каких-то радужных надежд не питала. Как судьба повернется.
Накануне отъезда, в воскресенье, 27 сентября, причастились и исповедались у отца Жерома. День был солнечный, ясный; прогулявшись в последний раз по Петербургу, нанесли прощальные визиты — в Академию художеств и французское посольство, Дмитриевскому и Фельтену. У Ивана Афанасьевича дома было, как всегда, шумно, весело: 6 сыновей и 4 дочери кое-что значат (старшему было 19, младшей — 5), он уговорил нас выпить по чашечке кофе и рассказывал, как идут дела в устроительстве частного театра. Совершенно не постарел, выглядел счастливым и полным жизни. Обещал приехать во Францию с новой труппой. В общем, расставались добрыми друзьями. Несколько иначе принял нас Юрий Матвеевич — он жил один в своем особняке на набережной Мойки (умерли два сына его и дочь, а потом и жена в возрасте 32 лет) — появился спросонья небритый, в колпаке и халате, с красными глазами. Удивился:
— Уезжаешь? Почему?
Фальконе объяснил. Архитектор развел руками:
— Ну, батенька, так не поступают. Что значит «ты обиделся»? На правителей обижаться не след, ведь у власть придержащих свои резоны. Был я третьего дни в Царском — государыня собирается возвращаться в Петербург, и уверен, что решит все твои вопросы. Не иначе! Плюнь ты на Бецкого, он в своей игре и своих интригах, обращать внимание на них — токмо себя расстраивать. Надо быть дипломатом. Думаешь, он меня неизменно поддерживал? Как бы не так. Все равно в конце концов моя брала. Надо токмо выждать.
Но Этьен выжидать не собирался, говорил упрямо: это дело решенное, завтра утром на корабль, вещи уже загружены, за дорогу заплачено и задерживаться в России у него больше мочи нет. Юрий Матвеевич укоризненно качал головой.
— Об одном прошу, — произнес на прощанье скульптор, — сохранить мою статую в целости в мастерской, чтобы не попортили, части не раскрали, а потом, если будет на то монаршья воля, водрузить на пьедестал.
Фельтен обещал:
— Не тревожься, выполню все твои заветы. На открытие монумента позову. Как, приедешь?
— Разумеется, приеду.
Обнялись они по-братски. Мне поцеловал руку. Напоследок все-таки спросил:
— Может быть, останешься, а?
— Перестань, не трави мне душу.
— Эх, Этьен, Этьен, буйная твоя головушка. Вам, французам, выдержки всегда не хватало. Ну, бывай здоров. Я молюсь о тебе.
Вышли от него с тяжелой душой. Долго шагали молча. Неожиданно Фальконе сказал:
— Нет, пора. Он и сам справится. — Как-то отрешенно тряхнул головой: — А открытие — что открытие? Мишура, фанфары. Я могу обойтись и без них.
Мягко упрекнула его:
— А увидеть свое детище посреди площади — неужели не хочется?
Он вздохнул:
— Хочется, конечно. Но сидеть и ждать царской милости — год, другой или сколько там? — нет, увольте. Баста, наунижался.
— Ты жалеешь, что приехал в Россию?
— Почему, отнюдь. Сделал то, что не сделал бы во Франции. Творчески удовлетворен полностью. Более того: научился мастерству художественного литья. Опыт, бесценный опыт! Эти двенадцать лет — лучшие в моей жизни. Не кривлю душой. Но пора менять страну пребывания и меняться самому. Жизнь — движение. Жизнь — развитие. Бог создал нас, чтобы мы развивались, совершенствовались, приближаясь к Абсолюту. Мы интересны Богу, только если сами становимся творцами. По Его образу и подобию. А когда погрязаем в мелочах, в повседневном быту, останавливаемся в развитии, Бог отворачивается от нас. Остановка — смерть. Останавливаться нельзя.
Может, я слегка упрощаю его слова, сказанные тогда на набережной Мойки, да, наверняка упрощаю, он говорил убедительнее и ярче, но передаю суть. Суть его философии. Суть его понимания смысла бытия. Так считал и так действовал. Фальконе — сам движение, сам дерзание, самосовершенствование, самопознание. Вровень с Дидро, Руссо, Вольтером. Вровень с Леонардо. И общение с таким человеком, близость к нему — счастье и удача. Счастье и удача моей жизни.
Утром 28 сентября 1778 года мы стояли на корме корабля «Роттердам» и смотрели, как русский берег удаляется от нас. Дул довольно холодный ветер. Ленты моего капора и капора Машеньки развевались от него, как хвосты экзотических птиц. Мэтр поднял воротник плаща и надвинул шляпу на самые глаза, был неразговорчив и мрачен. Чувствовалось, что и он покидает Петербург с тяжелым сердцем. Становилось совсем прохладно. Я спросила:
— Спустимся в каюту? Мы уже замерзли.
Скульптор отвечал:
— Вы спускайтесь, а я еще постою немного.
Внучка посмотрела ему в лицо:
— Ах, папа, ты плачешь?
Он смутился:
— Нет, нет, что ты, дорогая! — И коснулся ладонью ее плеча. — Просто ледяной ветер. Слезы от него начинают течь.
— Не печалься, папочка. Нам в Петербурге было хорошо, это верно, но в Париже, может, будет еще приятнее. Главное, что мы вместе. Главное, что мы любим друг друга.
— Да, моя хорошая. Я тебя обожаю. — Он склонился к ней и поцеловал в раскрасневшуюся от холода щечку.
Несмотря на сентябрь (только начало осени), мерзли всю дорогу. И Филипп спускался в трюм, к нашему багажу, чтоб достать верблюжьи одеяла и вязаные кофты. Он и мэтр грелись также ромом, правда, в небольших порциях, так как судно часто качало, и у всех кружилась голова. Нас подбадривал капитан Ван дер Деккен, рыжий великан со шкиперской бородкой и зелеными глазками. Улыбаясь, он показывал пожелтевшие прокуренные зубы и бубнил надтреснутым басом:
— Разве это качка? Ерунда. Вот попали мы в шторм в тысяча семьсот семидесятом году… — Далее следовал история, как ему и команде «Роттердама» чудом удалось избежать гибели в Северном море. — А сейчас никакой опасности и в помине нет, доплывем с Божьей помощью, надеюсь.
Мы с Мари-Люси, чтобы скоротать время, вслух читали книжки, иногда играли в слова и карты. Фальконе гулял по палубе, думая о чем-то, или же валялся на своей койке, заложив руки за голову (чем напоминал Пьера). Говорил, что лучше бы ехали в карете, по земле спокойнее, ведь ему с детства претили путешествия по воде, а вот тут поддался моим уговорам и не возражал против корабля…
Но, как говорил Ван дер Деккен, с Божьей помощью все-таки доплыли. Поутру 4 октября красное рассветное солнце осветило разноцветные крыши домиков Амстердама вдалеке перед носом корабля. Мы смотрели на город неотрывно. В первый раз ощутили остро: всё, с Россией покончено, русские, русская земля, русский образ жизни далеко позади; мы теперь на Западе, более привычном нашему сознанию. Да, и здесь полно недостатков, зависти, интриг, но они какие-то свои, без налета азиатчины, на свое не обижаешься, так как вырос с ними. А Мари-Люси, глядя на Амстердам, рассмеялась: «Домики, словно в кукольном городке. Все-таки в Петербурге здания красивее». Ей, родившейся в России, предстояло еще привыкать к европейской цивилизации.
В амстердамском порту из воды торчали специальные деревянные буи, прикрепленные к морскому дну, чтобы к ним цеплялись суда на рейде. Швартовались долго. А потом еще дольше спускались в лодку, чтобы плыть к берегу. Фальконе нёс внучку на руках, а Филипп остался на корабле, чтобы проследить за разгрузкой нашего багажа. Наконец, ступили на землю! Слава Богу! Мы с Этьеном перекрестились, а дочурка, глядя на нас, хихикала, ей морское путешествие все-таки понравилось, маленькие дети не думают об опасностях.
Приняли решение сразу скакать в Гаагу, в русскую миссию к князю Голицыну, и спросить у него совета, как нам двигаться дальше. Наняли карету и отдельно фургон (грузовую телегу, крытую брезентом): в первой ехали мы втроем, во второй — Филипп с багажом. Путь до Гааги занял три часа. Разгрузились на постоялом дворе в самом центре города, заняли три комнаты, пообедали, и, пока я и Машенька отдыхали с дороги, а Филипп доставал необходимые вещи из сундуков, Фальконе отправился в русское посольство. Возвратился под вечер, сильно подшофе, очень возбужденный. И, обняв нас с дочкой, произнес:
— Девочки мои, все устраивается как нельзя лучше. Князь меня встретил, словно родственника, мы с ним выпили водки, обменялись мнениями и прочее. Словом, предложил нам пока остановиться у него в загородном доме. Там живет его супруга с детьми. Места хватит всем. Завтра с утра покатим.
Я спросила:
— А Париж? Мы пока не едем в Париж?
Мэтр поморщился:
— Твой Париж никуда не денется. Я ж не мог обидеть Дмитрия Алексеевича отказом. Поживем недельку-другую, а потом посмотрим.
Выглядел он счастливым, и мне совестно было разрушать его доброе настроение неуместными вопросами. Он отправился спать в свою отдельную комнату, мы с Мари-Люси остались в нашей, а Филипп заночевал в третьей, без окна, больше похожей на чулан. С первыми лучами рассвета двинулись в загородный дом князя — меж Гаагой и Шевенингеном, в получасе езды от центра города, на берегу моря. Крохотная голландская деревушка, тихие уютные домики, церковь и рыбацкие лодки. Абсолютный покой. Сразу оценили возможность хорошо отдохнуть от бурлящего Петербурга и невыносимо долгой качки на корабле.
Звали мадам Голицыну по-русски Амалия Самуиловна, а на самом деле Аделаида Амалия фон Шметгау — дочка прусского фельдмаршала, очень милая дама тридцати лет. На воротах был прибит щит с надписью Niethuys (то есть, по-немецки, Nicht zu Hause — «Никого нет дома», — чтоб незваные визитеры не надоедали хозяевам). Но о нашем приезде князь свою жену известил, и она вышла к нам, лучезарно улыбаясь, в легком свободном платье, чем-то напоминавшим греческие тоги. И, что удивительно, без парика; более того, волосы княгини были коротко подстрижены — совершенно невероятная дерзость по тем временам: это говорило о ее пренебрежении к веяниям моды и о собственных взглядах на жизнь. По-французски говорила неплохо, впрочем, то и дело переходя на немецкий, а по-русски, судя по всему, не знала ни слова. Поженились они с князем около десяти лет назад, детям было девять и восемь. Старшую, Марианну, дома звали Мими, сына, Дмитрия, Митри. Оба очень чистенькие, правильные, вежливые, было видно, что воспитываются матерью в прусской строгости. Состояли при них немка-бонна и гувернер-голландец, люди, на мой взгляд, ограниченные и недобрые, но следившие за своими воспитанниками зорко.
Мать пожаловалась в первый же вечер:
— Здесь ужасно скучно. Каждый Божий день похож на другой, ничего нового. Вот когда был проездом Дидро — я смогла отвести с ним душу, мы гуляли по берегу моря и беседовали о разных предметах, в том числе и философских. Даже спорили.
— Спорили с Дидро? — удивился Фальконе.
— Да, а что такого? Он, конечно, выдающийся ум, энциклопедист, но с его взглядами на религию не могу согласиться. Вы-то, я надеюсь, не атеисты?
— Нет, правоверные католики.
— Это правильно. Я сторонница устоявшихся догм, лютеранство не по мне. Призываю Дмитрия Алексеевича перейти в католичество, только он не может, ибо с этим в России строго, молятся по-гречески. Да вы знаете — столько лет провели в Петербурге. Я — всего единожды, с мужем, бегло, не успела даже горд как следует рассмотреть. Там, по-моему, климат очень влажный и ветра дуют. Не люблю холод.
Две недели пронеслись незаметно. Предстояло решить, как нам двигаться дальше. Но когда в конце второй недели загородный дом посетил князь Голицын, все переменилось. Он сказал:
— Дорогие Этьен, Мари, поживите у нас подольше. Вы понравились детям и жене, будете давать им уроки французского, рисования и лепки. И Мари-Люси сможет заниматься с учителями. Можно одну из комнат превратить в вашу мастерскую. Я хотел бы, чтобы вы, мадам, изваяли бюст моей супруги. И к тому же близость к Гааге, Амстердаму и Роттердаму вам позволит познакомиться с Голландией ближе, посетить музеи и театры. Право, соглашайтесь. Никаких контрактов — сколько захотите, столько и пробудете, — разумеется, полностью за мой счет.
Мы ответили, что подумаем. А подумав, ответили утвердительно.
Поначалу жизнь наша у князя и княгини складывалась прекрасно. Море, хоть и Северное, но отнюдь не Балтийское, приносило теплую погоду даже зимой. Фальконе и я моментально забыли, что такое шубы и шапки. Часто шли дожди, но не ледяные, можно было сидеть на террасе и вдыхать морской воздух. То и дело гуляли в прибрежных рощах или по песку у самой кромки воды. Вслед за нами увязывалась дворняжка Жужа, жившая при доме, но в людской, весело скакала и лаяла; мэтр бросал ей палку, и она с радостью ее приносила. Дети Голицына к нам привязались, рьяно занимались французским и рисованием. А Мари-Люси познавала с ними и с голландцем-учителем кое-какие азы географии, истории, математики. Мы ни в чем не нуждались. Иногда устраивали вылазки в город и знакомились с достопримечательностями. Наслаждались жизнью.
Время от времени получали письма. Фельтен писал из Петербурга, что об установке памятника речь пока не идет, только на словах Бецкой уверяет: «Скоро, скоро», — а царица назначила его, Юрия Матвеевича, главным ответственным за сохранение монумента и последующий монтаж, но конкретных чисел пока не названо. Не упоминал даже, как в российских верхах отнеслись к нашему отъезду; складывалось впечатление, что ни грусти, ни печали не было; русские говорят: баба с возу — кобыле легче.
Грустное письмо пришло из Парижа: умер старина Лемуан. Александр Фонтен рассказал о его похоронах, о работе в его студии, о его завещании, по которому и нам с Фальконе-старшим кое-что перепадало. Бедный Лемуан! Наш учитель. Не забудем о нем никогда.
И еще Фонтен написал, что Этьена ждут в Академии художеств — держат место помощника ректора, да и с Севрской фабрики спрашивали о нем, видимо, желая вновь заполучить к себе в мастера. Брат Жан-Жак рассказывал о своих делах, как растут дети и болеет Луиза. Только о Пьере Фальконе не было известий — сам он не писал, а другие о нем не упоминали. Я не сомневалась, что моя семейная жизнь окончена. Но меня, честно говоря, этот факт не особенно угнетал: главное — жить бок о бок с Фальконе-старшим, помогать ему в мастерской и в быту. Остальное не имело для меня никакого значения.
Наша безмятежная жизнь в Голландии начала меняться в худшую сторону с осени 1779 года: князь навещал семью все реже, а княгиня ходила озабоченно-грустная. Что за черная кошка пробежала меж ними, не имели понятия, но разлад был виден каждому постороннему. И когда на Рождество Дмитрий Алексеевич пригласил меня и Этьена в русское посольство на званый вечер, а супруга с детьми к нему не поехала, стало очевидно, что разрыв назревает. И Голицын, выпив шампанского, откровенно признался:
— В скором времени Амалия Самуиловна нас покинет.
— Почему? Как? — Фальконе сделал вид, что такой поворот событий для него новость.
Дипломат закатил глаза:
— Всякое случается в частной жизни. Чувства иссякают… Жалко, что детей буду видеть редко.
— А куда ж она собирается?
— В Мюнстер. Это в Германии, но недалеко от Голландии. Там ее друзья, там ее родня. Перестанет маяться.
— Значит, и нам пора отправляться в дорогу.
— Что вы, что вы! — замахал руками наш благодетель. — Оставайтесь, конечно. Дом в вашем распоряжении.
— Очень благодарны за гостеприимство. Но не хочется им злоупотреблять. Мы не позже мая двинемся в Париж.
— Ну, до мая еще далеко, там и потолкуем.
А княгиня сообщила мне и Этьену о своем отъезде следующими словами:
— Русские не умеют ничего планировать. Дмитрий Алексеевич совершенно не думает о будущем детей. Кем они станут, сидя у себя дома, в Голландии? Я должна предпринять решительные меры. Девочку помещу в женский католический монастырь Грефрат, что в городе Золинген; августинки научат ее праведности и послушанию. Мальчика с тринадцати лет отдам в Берлинский кадетский корпус, где проходят науки дети лучших семей Пруссии. И его недаром называют Академией дворянства. Станет военным, как мой родитель. Митри сам желает стать военным. Ведь недаром в Берлине шутят: это не прусское государство имеет свою армию, а наша армия имеет свое государство.
Спорить с ней было бесполезно. Я могла бы возразить, что на самом деле Мими абсолютно не религиозна и в монастыре, пусть и для учебы только, ей будет нелегко; да и Митри, по-моему, больше склонен к гуманитарным предметам (хорошо рисует, хорошо играет на клавесине, любит поэзию), чем к армейским премудростям, — но смолчала. Кто я такая, чтобы ей указывать? Если она перечила самому Дидро, мне и вовсе надо сохранять нейтралитет.
Фрау Аделаида-Амалия ускакала с детьми в Мюнстер в марте 1780 года. Мы собрались восвояси ближе к июню.
«Многоуважаемый мсье Фальконе, дорогой Этьен. Я спешу сообщить Вам хорошие новости. Дело наконец сдвинулось с мертвой точки. Давеча на приеме в Зимнем ее величество спрашивают меня: “Юрий Матвеевич, что же вы, голубчик, ничего не предпринимаете с памятником Петру? Столько лет стоит готовый, и все без толку”. Я слегка растерялся и говорю: “Так мсье Бецкой не велел”. — “То есть что значит — «не велел»? Как сие понять?” — “Распорядился не трогать монумент без особых на то распоряжений”. Государыня покачала головой: “Ах, он баловник, я ему задам перцу. Никого не слушайте, кроме меня. А мое распоряжение таково: водрузить Петра на готовый постамент, привести в порядок площадь вокруг для торжественного открытия. Я сама стану открывать”. — “Слушаюсь, ваше величество”. В общем, завертелось. Мы перевезли бронзового царя на Сенатскую, где в сарае стоит обтесанный и удлиненный Гром-камень. Подняли и вставили стержни в пазы — подошли они великолепно! Памятник держался на них даже без цементирования! А когда залили раствор и он затвердел, стало ясно, что никакие хляби небесные не повалят нашего самодержца. Поздравляю!
Но, как говорится, должен добавить и ложку дегтя в бочку меда. Генерал Бецкой и тут остался верным себе — настоял, чтобы монумент обнесли кованой решеткой, сбоку которой надо поставить будку с караульным. Все мои протесты, что такой вариант нарушает целостность восприятия, оскопляет замысел скульптора, не были услышаны. По эскизам небезызвестного Вам Стефана Вебера из Академии художеств тут теперь куют решетку. Будку возведут чуть позднее. Что поделаешь, мы не можем не считаться с мнением сильных мира сего, ибо полностью зависим от них. А они навязывают нам свои представления о прекрасном.
Под конец сего послания, дабы развеять, может быть, печальные мысли, расскажу забавную историю про нашего общего знакомца — капитана де Ласкари. Как он втерся в доверие к ИИБ через дядюшку своего, мы наслышаны, но служил относительно честно, находился на хорошем счету. Распоряжался от имени генерала, помогал транспортировать Гром-камень и прочее. И внезапно открываются страшные подробности. Этот хитрый грек за последние два года схоронил трех своих супружниц. Трех! За два года! Выгодно женился, получал богатое приданое, а потом его благоверные скоропостижно отправлялись к праотцам. Вот вам и помощничек генерала! Началось дознание, но, пока до ареста не дошло, наш пройдоха де Ласкари благополучно исчез. Где, что — никто не понимает. А потом выясняется: человек, похожий на капитана, оформлял себе заграничный паспорт на имя графа Корбури. И уехал из России как ни в чем не бывало. Так что, если встретите его в Европах, поинтересуйтесь, как теперь называть сего шельмеца. Но уж лучше не встречайте, от греха подальше.
Остаюсь за сим неизменным поклонником Вашего таланта
Юрий Фельтен.
P.S. Низкий поклон от меня мадам Фальконе, я поклонник не токмо ея таланта, но и красоты».
Милый Юрий Матвеевич переслал нам эту эпистолу не в Голландию, а уже в Париж, отвечая на письмо Этьена, сочиненное в августе 1780 года. Значит, мне пора рассказать, как мы возвращались домой.
Из Гааги ехали в карете, предоставленной князем Голицыным (именно на ней двигался Пьер Фальконе пять лет назад). С остановками в Антверпене и Брюсселе. Было начало лета, все уже зеленело и цвело, замечательная погода, птички заливаются, и стрекозы порхают. На границе Голландии и Австрийских Нидерландов[10] пограничники заставили нас выгрузить багаж и, составив опись всех произведений искусства, нагло потребовали заплатить пошлину. Не желая спорить, Фальконе раскошелился. А зато пограничники-французы пропустили нас беспрепятственно. Наконец-то в Лилле! Мы так радовались родной земле, словно нас переселяли до этого на другую планету; все казалось таким знакомым, близким, все такие милые, вежливые, всех хотелось обнять и крикнуть: «Мы дома! Дома! Во Франции!» Целых четырнадцать лет отсутствия, из которых двенадцать — в России. А по внешнему виду французской стороны вроде бы уехали только вчера: совершенно никаких перемен. (Это уже потом, в столице, перемены бросились в глаза сразу, а провинция словно бы застыла в гипсе, старая, добрая, патриархальная…)
В Лилле заночевали, а с восходом солнца двинулись к Парижу. Пообедав в Амьене, дальше скакали без остановок, сделав передышку только на берегу Сены, в Сан-Дени. Начинало уже смеркаться, как мы оказались в нашем любимом городе. Капал мелкий дождичек. Фальконе сказал, что примета эта хорошая: небеса окропляют завершение нашего путешествия.
В половине десятого вечера подкатили к моему родному дому — где родились я и мой брат, где скончались мамочка и отец. Выглядел он прекрасно, стены оштукатурены, новая черепица, а на первом этаже, как и прежде, обувная мастерская с вывеской «Колло и сын». Сердце сжималось от счастья! Наконец-то! Дожили, вернулись!
Позвонили в колокольчик. Долго никто не открывал, а потом появилась девушка-горничная и сказала хмуро: «У хозяев траур, никого не велено принимать».
— Как траур, почему траур? Кто умер?
— Умерла хозяйка, мадам Луиза. Схоронили третьего дня.
Я и Этьен перекрестились. А потом сказали, кто мы такие и откуда прибыли. Горничная охнула и мгновенно побежала докладывать.
Так мое возвращение в отчий дом началось с траурных вестей, и потом они, эти вести, следовали за мной по пятам неотступно…