Я белый человек и всегда помнил об этом, хотя с десятилетнего возраста меня воспитывали индейцы-Шайены.
Папаша мой был проповедник-евангелист в Эвансвиле, штат Индиана. Своего храма у него не было, но он сумел уговорить хозяина одного салуна, и тот разрешил по воскресениям с утра использовать своё помещение для чтения проповедей.
Салун стоял у самой реки, и захаживали туда в основном речники, что плавали по Огайо, шулера-картежники, направлявшиеся в Новый Орлеан, карманники, сутенеры, проститутки и другая публика того же сорта. Такую паству папаша особенно любил, ибо она, как никакая другая давала возможность наставить на путь истинный побольше отпетых негодяев.
Когда он в первый раз явился в салун и обратился со своей проповедью к этому сброду, они захотели тут же линчевать его, но он влез на стойку бара и принялся орать что было мочи… Не прошло и двух минут, как все притихли и стали слушать. Сам он был тощий, как жердь, и росту не выше среднего, но перед его голосищем не устоял бы ни один белый человек на этом свете. Был у него один приёмчик: он, понимаете ли, умел внушить человеку чувство вины — вины за что-нибудь такое, о чём тот и не помышлял. В этом деле главное — сбить с толку. Бывало, упрется горящим взглядом в какого-нибудь заскорузлого детину-матроса и орёт: «А скажи-ка, несчастный, давно ли ты навещал свою старуху-мать?» И — как пить дать — «несчастный» тут же начнёт дочесываться, шмыгать носом и сморкаться в рукав, а потом, когда мои сестрёнки пойдут собирать пожертвования, обходя присутствующих с вымытыми по такому случаю плевательницами, этот малый уж точно не поскупится и воздаст нам за труды.
От сборов перепадало и владельцу салуна, чем, в общем-то, и объяснялось, что он пускал нас в своё заведение.
Другая причина заключалась в том, что во время проповеди продолжал работать бар. Надобно вам сказать, что пуританином мой папаша не был. Часом, во время проповеди и сам умудрится пропустить стаканчик — другой — третий, и вообще не было такого случая, чтобы он хоть слово сказал против выпивки, карт или женщин, или каких других утех. «Все радости земные дал нам Господь, и, значит, они не могут быть безнравственны сами по себе. Безнравственно, если человек в своем стремлении к удовольствиям превращается в грязную тварь, плюётся и ругается последними словами, жуёт табак и ходит неумытым». Вот, пожалуй, и все пороки, о которых когда-либо упоминал мой папаша. Он абсолютно ничего не имел против курения, но терпеть не мог сквернословия, нечистоплотности, а также когда жуют табак. Ты мог спиться и умереть от белой горячки, мог в пух и прах проиграться в карты, просадить все своё состояние и обречь своих детей на голодную смерть, мог подцепить дурную болезнь от падших женщин — у отца не было бы к тебе никаких претензий, лишь бы ты ходил чистым и следил за собой.
Я тогда был мальчишкой и ни о чём не догадывался, но теперь я понимаю, что папаша был чокнутый. То бесится, как ненормальный, а то на него хандра нападет, и он никого не видит, не слышит и не отзывается, если с ним заговоришь, а за столом тупо, как животное, набивает своё брюхо.
До того как удариться в религию он брадобрействовал, да и потом, бывало, стриг нас, малышню, и уж поверьте — ежели в такой момент на него найдёт — то тут уже не до шуток: вопит и прыгает вокруг тебя с ножницами и, как пить дать, вместе с волосами отхватит тебе кусок кожи на шее.
В этом салуне дела у папаши шли совеем неплохо, хотя надо сказать, что среди ординарных проповедников возникло движение с требованием выкинуть его из города, так как он сманил всю их паству, разве что исключая пожилых дам, которые отдавали предпочтение более ортодоксальному христианству, где все на свете запрещается. И тут папаша вдруг решил, что надо ему ехать в Юту и сделаться мормоном. Эта идея насчёт мормонов привлекала его, помимо прочего, ещё и тем, что мужчине у них полагается несколько жен. Тут вся штука в том, что, если не считать сквернословия, жевания табака и т. д. папаша всей душой стоял за свободу. За абсолютную свободу во всех отношениях.
Сам он в дополнительной жене не нуждался, но ему дорог был принцип. Ну, а раз так, моя мать и не возражала. Она была маленькая, хрупкая женщина с наивным круглым лицом в веснушках, и в те дни, когда у отца не было проповеди и негде было спустить пар, она, бывало, раздевала его, сажала в ушат с горячей водой и минут пятнадцать терла ему спину мочалкой. Тогда папаша немного успокаивался.
Из Эвансвиля он потащил нас всех в Индепенденс, штат Миссури. Там он купил фургон, пару волов — и всё наше семейство двинулось в путь по Калифорнийскому тракту. Дело было — дай Бог памяти — весной 1852 года. Золотая Лихорадка, что грянула в 1848, уже, считай, отбушевала, но ещё немало припозднившихся бедолаг тянулось в Калифорнию.
Мы живо насобирали караван из семи фургонов и двух верховых, и попутчики наши выбрали папашу старшим — и это при том, что в путешествиях по Равнинам он смыслил не более, чем я в китайской грамоте — я, кстати, потом встречал их (китайцев, то есть) на железной дороге Сентрал Пасифик, они её строили и вкалывали по шестнадцать часов в сутки. Видать, наши попутчики сразу сообразили, что папашину глотку им не заткнуть. Ну, а раз так, — отчего бы не сделать его своим боссом? Опять-таки, вечерами у костра он читал проповеди, а им без этого никак нельзя было обойтись, ибо время от времени их покидала надежда — как и всякого, кто бросает все на свете ради одной большой цели. Надо бы, конечно, дать вам образец папашиной проповеди, потому как, если он в ближайшее время не объявится, то может случиться, что больше мы его не услышим, но, наверное, это ни к чему: теперь, спустя сто лет, для читателя, развалившегося в мягком кресле или где там ещё можно развалиться, это будет пустой звук — все эти речи, произнесенные когда-то под вечер в бескрайней прерии у костра, источая сладковатый дымок, сгорают сухие бизоньи лепешки. И если не вложить в них, в эти слова, истинного вдохновения, как это делал папаша, от вообще можно подумать, что это какая-то белиберда, а вдохновение-то у папаши проявлялось не столько в том, ч то он говорил, сколько в том, как он это делал, хотя, может быть, я просто был ещё мал, и мне так показалось. Самое смешное, что папаша чем-то ужасно смахивал на индейца.
Да-а, индейцы… Пока ехали вдоль мутных вод реки Платт через Небраску, мы то и дело натыкались на небольшие группки индейцев-Поуней. Индейцы есть индейцы, и мне, мальчишке, они, конечно, были симпатичны — прежде всего, тем, что живут себе просто так, без всякой цели. Как птички Божий, — сказал бы папаша. Они обычно появлялись из-за холма в четверти мили от каравана и тоскливо плелись на своих лошадях вроде бы мимо, по своим делам, но потом, поравнявшись с нами, вдруг сворачивали в нашу сторону, подъезжали ближе и принимались клянчить харчи. Больше всего им нравился кофе. Они просто из кожи лезли вон, лишь бы мы остановившись и сварила им кофейничек, а не просто протянули на ходу кусок бекона или хлеба. Мне даже кажется, дело тут не только в кофе. Ещё важнее для них было заставить нас остановиться. Видишь ли, ничто так не выводит индейцев из себя, как непрерывное размеренное движение. Может, потому они, мало того, что сами не додумались до колеса, но и у белых его не переняли, покуда жили в дикости, хотя довольно быстро смекнули, как пользоваться лошадью, винтовкой и стальным ножом.
Но кофе они, конечно, ужасно полюбили. Бывало, усядутся на своих одеялах, прихлебывают из кружек и после каждого глотка, покачивая головами, приговаривают: «Ай-ай, ай-ай!»
Не трудно догадаться, что папаша в индейцах души не чая л, потому что он и всегда делали, чего им хотелось, и он все время пытался втянуть их в философскую дискуссию, что было делом безнадёжным, потому как они по-английски ни бум-бум, а папаша, кроме родного языка, никак, даже на пальцах не умел объясняться. И очень жаль, потому что, как я выяснил впоследствии, больших краснобаев, чем эти краснокожие и не сыскать.
В общем, закончив есть, Поуни вставали, ковыряясь ногтем в зубах, ещё пару раз говорили «ай-ай, ай-ай», влезали на своих лошадок и уезжали, не сказав ни слова благодарности, хотя некоторые из них лезли пожимать руки. Эту привычку они только недавно переняли у белых (а стоит им подцепить что-нибудь новенькое, и оно тут же превращается у них в манию). И уж если кто из них начнет пожимать руки, то пожимает всем подряд, всему каравану — мужчинам, женщинам, старикам и детям, и младенцам в люльках. И я б не удивился, если бы он и к волу полез: пожать ему правое копыто.
Они не говорили ни слова благодарности, потому что у них не было такого обычая в те времена, к тому же они и так уже проявили вежливость, без конца повторяя «ай-ай, ай-ай», что означало «хорошо-хорошо». Вообще-то весь свет можешь обойти, но более манерной публики, чем индейцы — не найдешь. В каком-то смысле эти их визиты были визитами вежливости (в соответствии с их понятиями о вежливости), потому что по нашим понятиям они были вовсе не попрошайки, вроде тех опустившихся типов, что я встречал в больших городах. Вот они-то этим только и промышляют. По индейским понятиям, если видишь чужака, то либо ешь с ним, либо воюешь, но чаще Шайен делишь хлеб, потому что война — дело серьёзное, слишком серьёзное, чтоб воевать Бог знает с кем — с незнакомцем, которого впервые видишь. Мы могли бы наткнуться на какой-нибудь индейский посёлок, и тогда уже им бы потчевать нас — никуда бы они не делись. Эти рауты с каждым днём становились всё грандиозней, потому что, как я себе представляю, один Поуни, наверное, говорил другому: «Слушай, надо бы тебе тоже съездить туда, к этому каравану, да отведать кофе с сухариком». А поскольку мы на своих волах плелись еле-еле (мили две в час, не больше, а из-за бесконечных остановок и угощений так и того меньше), то целыми неделями тащились по территории одного племени. С каждым днём гостей приезжало всё больше. Приезжали с женщинами, даже с младенцами, увязанными на специальных волокушах, сделанных из жердей… Когда добрались до территории Шайенов — в юго-восточном углу нынешнего штата Вайоминг — опять началась та же самая песня, только теперь с Шайенами. У всех в нашем караване кофе давно вышел, и во время остановки в Форт-Ларами, у слияния рек Ларами и Северного Платта мы первым делом собирались пополнить его запасы.
А в Форт-Ларами запас бобов тоже иссяк, а подвоза ожидали только через неделю (тогда ведь железной дороги ещё не было). Как ни странно, папаша твёрдо склонялся к тому, чтобы подождать, но остальным не терпелось немедленно двигать в Калифорнию. Они ведь и так уже опоздали на три года…
Одним из таких торопыг был Йонас Трой — бывший кондуктор с железной дороги, родом откуда-то из Огайо. Помню, была у него коротенькая бородка, худосочная жена и ребёнок, — мальчишка, старше меня на год, — гадкий парень… Помню, стоило нам подраться, он тут же начинал кусаться и пинаться ногами, а когда я отвечал ему тем же — дико орать.
— Индейцы, — говорил мистер Трой, — любят виски даже больше, чем кофе. К тому же и угощать легче — не надо останавливаться, наклонил бочонок — и всё…
Когда он говорил это — они с папашей как раз стояли у входа в лавку, расположенную на самом бойком месте этого форта.
И покуда они обдумывали и, наконец, приняли своё роковое решение, мимо них проехало десятка полтора человек, каждый из которых вполне мог бы посоветовать им отказаться от этой бредовой идеи и тем самым спасти им жизнь, ведь это были не новички — трапперы, следопыты, старатели, солдаты, даже сами индейцы — но папаше и Трою даже в голову не пришло кого-то расспросить: Трою — потому что он свято верил во всё, что придумал сам и что благословил мой папаша, а папаше — потому что после наших встреч с племенем Поуней ему втемяшилось в башку, что теперь он знает индейцев, как облупленных.
— Уверяю Вас, брат Трой, — говорил папаша, — характер жидкости не имеет для них никакого значения. Важен сам акт причащения. Не забывайте, ещё в Книге Мормона сказано, что индейцы суть заблудшие племена народа Израилева. Этим и объясняются языковые сложности, с которыми я столкнулся, пытаясь объясниться с представителями этого благородного племени там, на реке Платт, ибо я ведь не знаю ни слова на иврите, хотя твёрдо намерен заняться им, когда мы доберёмся до Солт-Лейк. Но Господь в своей бесконечной мудрости сподобил меня общаться с нашими краснокожими братьями непосредственно от сердца к сердцу, и в их сердцах я узрел лишь любовь и справедливость.
Так вот, закупили они в лавке несколько бутылей виски и вскоре мы, так и не пополнив запасы кофе, выехали из Ларами. Как сейчас помню поля к западу от форта, сплошь заваленные всяким хламом, выброшенным нашими предшественниками: мебель, утварь, всякое тряпье… Просто диву даешься, что весь этот хлам люди тащат за тысячи миль, через пустыни, реки, горы, прерии, заросшие бизоньей травой… Там валялись даже книги, множество книг, вздувшихся и покоробленных от дождя, солнца и ветра, трепавшего их страницы, и папаша не пожалел времени, чтобы пролистать некоторые из них, в надежде найти Книгу Мормона, о которой он упоминал, но которую в действительности ни разу не видел, ибо все свои познания об этой секте он приобрел у одного лудильщика, что заглянул как-то раз в салун в Эвансвиле. Да и вообще, когда я теперь вспоминаю обо всем этом, мне кажется, папаша и читать-то не умел, а места из Евангелия, которые он цитировал, были восприняты у настоящих проповедников, когда ещё был цирюльником.
Прошёл день (или два) после нашего отъезда из форта. Ехали мы южным берегом Северного Платта, всё ещё по ровной, как стол, прерии, хотя впереди уже виднелись холмы, а дальше за ними поблескивали снежными вершинами горы Ларами. Было, кажется, начало июня, и тут нам представилась возможность проверить теорию Троя на практике, ибо в один прекрасный день со стороны реки появилась группа Шайенов — дюжины две воинов на лошадях, у которых с брюха все ещё капала вода. Шайены — народ симпатичный: высокие, стройные, а мужчины у них, как и все заядлые бойцы, страдают тщеславием. Как и положено по случаю визита, эти парни с ног до головы обвешались стеклянными бусами, заплели свои волосы в косички и украсили их лентами, выменянными по случаю у какого-нибудь торговца. У большинства на голове красовалось орлиное перо, а у одного из них на макушке красовался цилиндр без дна — чтоб голова дышала.
Появились они, по своему обыкновению, внезапно, из-за холма, когда до каравана было около четверти мили. На плоской местности индейцев почти никогда не встретишь, хотя они, конечно, и по ней ездят, но застать их на ровном месте белому человеку почти невозможно. Даже прожив среди краснокожих несколько лет, я так и не смог понять, как они чуют присутствие других людей где-то поблизости. Ну, известное дело, они вонзают в землю нож по самую рукоятку, и, прижавшись к ней ухом, слушают, но как правило, таким способом услышать ничего нельзя, разве что кто-то скачет галопом. А ещё они иногда насыпают небольшую пирамидку из камней на водоразделе — на самой верхушке — и спрятавшись за ней, долго глазеют по сторонам, изучая долину. Но ведь Равнины сплошь покрыты холмами, которые словно застывшие океанские волны, и с вершины одного холма видно только до вершины следующего, а за ним уже ничего не увидишь. К тому же не на каждом водоразделе индейцы это проделывают, только на некоторых; и всё же, уж если они смотрят, то как правило, что-нибудь да высмотрят.
Идея мистера Троя насчёт того, чтобы угощать индейцев виски прямо на ходу, провалилась сразу же, её даже не успехи опробовать.
Путешествие на фургоне той эпохи можно сравнить разве что с поездкой на санях, которые тащат через поле, усеянное валунами, — трясет так, что кусок хлеба ко рту не поднесешь, что уж говорить о напитках. Да и Шайены не настроены были скомкать церемонию и, подъехав поближе, спешились, подошли и принялись пожимать руки, так что нам просто пришлось остановиться.
Этот парень в цилиндре был у них за главного. На шее у него болталась серебряная медаль — одна из тех, что правительство США вручает индейским предводителям при подписании договоров. На этой, кажется, было изображение президента Филмора. Этот красавец с медалью был старше остальных и имел при себе древний мушкет со стволом в четыре фута длиной.
Я, кажется, ещё не сказал, что моя старшая сестра была ростом под шесть футов, крепкого сложения и при этом, в свои двадцать с лишком лет, ещё не замужем. Это была здоровенная, широкой кости деваха с копной огненно-рыжих волос на голове. Она правила воловьей упряжкой так, что могла заткнуть за пояс папашу, а кнутом щелкала так, что с ней не мог сравниться ни один мужчина в караване, кроме разве что Эдварда Уолша — ирландца из Бостона, который, будучи католиком, совершенно не интересовался папашиными проповедями, но мирился с ними, поскольку единоверцев у него в караване не было. Все, правда, уважали и слегка побаивались Уолша, но это из-за его огромного роста.
Эту самую мою сестру звали Кэролайн. Из-за своих габаритов, в также из-за того, что делала мужскую работу, она носила в дороге мужскую одежду — сапоги, штаны, рубашку и простую дешевую шляпу (хотя некоторые этого не одобряли).
При появлении индейцев Кэролайн спрыгнула с облучка на землю. Дырявый Цилиндр направился к ней, протягивая правую руку, а левой прижимая к груди старинный мушкет и заодно придерживая на плечах красное одеяло.
— Очень рада познакомиться, — сказала Кэролайн, которая была раза в полтора крупней опереточного воина, схватила его за руку и сжала так, что он весь скорчился — от цилиндра до пальцев ног. Он чуть не уронил своё одеяло, под которым почти, ничего не было, почему я и разглядел его серебряную медаль, а ещё шрам на животе, напоминающий сварной шов на куске железа.
За этот шрам белые и прозвали его Резаный Живот, хотя Шайены называли его Старая Шкура Типи, Мохк-се-анис, а ещё — Нарисованный Гром, Вохк-н-ну-нума, но я никогда не знал его настоящего имени, потому что индейцы хранят его в тайне, а если где-нибудь разузнаешь и назовешь его настоящим именем, то в лучшем случае это будет для него ужасным оскорблением. К тому же его ждут десять лет злосчастья.
Он никак не представился — индейцы вообще считают это излишним — но мне ещё предстояло узнать его поближе…
Оправившись от рукопожатия Кэролайн, вождь произнес длиннейшую речь, как требовалось по индейским правилам хорошего тона. Исходя из тех же правил, он после каждой фразы вставлял известные ему английские слова — «чёрт побери» и «святый Боже», которым его шутки ради обучили наши предшественники-переселенцы и солдаты из форта Ларами, — смысла которых он, конечно, не понимал и не догадывался, что ругается, а если бы ему это и объяснили, то вождь всё равно не понял бы, потому что в языке индейцев ругательств нет, хотя у них есть множество табу: например, после свадьбы запрещается произносить имя своей тещи.
Папаша в этот момент стоял рядом с Кэролайн, и уж не знаю, что его больше задело — то, что старик ругается, или почести, которым тот удостоил Кэролайн, но во всяком случае, папаша шагнул вперёд, стал перед индейцем и, отодвинув дочь плечом, произнёс:
— Если вы ищете старшего по каравану и духовного пастыря этих людей, то я перед вами, Ваша Честь!
Потом они пожали друг другу руки и Старая Шкура выудил из шитой бисером сумки, что болталась у него под животом, замусоленный клочок бумаги, на которой рукой какого-то белого шутника было нацарапано:
«Податель сиво Резаный Живот индеец ниплохой хоть и краснокожий. Моется раз в год, даже если не хочет, ни за что не перережит тибе горло покуда держишь его на мушке потому что сердце у ниво чёрное как его собственный зад.
Твой друг
Вождь явно считал, что это рекомендательное письмо, потому что стоял с довольным видом все время, пока мой брат Билл читал все это вслух по просьбе папаши (потому-то я и сказал раньше, что папаша, по-моему, не умел читать; но вообще-то прошло больше ста лет, и подробностей я уже не помню).
Папаша, как человек воспитанный, сделал вид, что доволен письмом, и тут же пригласил всю компанию индейцев выпить, чего, как мне показалось, они сразу не поняли. Если бы он сказал «виски», они бы поняли сразу, но папаша выразился как-то иначе, длиннее и сложнее. Он сказал «напиток», или ещё как-то — и когда мистер Трой и другие мужчины начали откупоривать бутыли, индейцы никак не могли сообразить, что к чему. Видите ли в чём дело: индейцы считают, что ни один белый в здравом уме не станет давать им виски, разве что отбежит подальше, прежде чем они начнут пить. Торговцы, например, всегда оставляют виски напоследок, а потом, вытащив бочонки, садятся в седло и скачут во весь опор — уносят ноги, пока не поздно.
Индейцы охотно признают, что не умеют обращаться со спиртным. Некоторые мудрые вожди пытались бороться с этим злом, но у индейцев вождь не может ничего запретить, а его мнение часто игнорируют. Старая Шкура никак не мог поверить, что десять белых мужчин, включая юношей, половина из которых без оружия, имея всего две лошади и семь фургонов, битком набитых женщинами, (всего 12), девушками и младенцами, собираются поить спиртным две дюжины Шайенов, взрослых воинов, прямо в чистом поле.
Если бы вождь догадывался, что дело обстоит именно так, он бы предупредил папашу заранее, потому что в этом отношении индейцы — народ честный. Они не испытывают раскаяния за всё, что творят под воздействием алкоголя, потому что воспринимают его как какую-то таинственную стихию, вроде смерча. Вам ведь не придет в голову винить себя, если ураганный ветер поднимет вас в воздух и швырнет на кого-нибудь; хотя, если вы предвидите такую возможность, то, конечно, можете посоветовать ему уйти подальше… Вот так же и индейцы, когда собираются предаться возлияниям, честно предупреждают, если, конечно, у них нет на вас какого-нибудь «зуба».
Старая Шкура взял жестяную кружку, что протянул ему папаша, и, запрокинув голову так, что его цилиндр свалился на землю, одним махом опорожнил её, словно это была вода или холодный кофе. Жидкость уже миновала горло и оказалась в животе, и тут только до него дошло, что он выпил. А поняв, что это такое, он тут же мгновенно опьянел, и в ту же минуту его глаза заблестели влажным блеском, словно два сырых яйца. Он повалился навзничь и принялся дрыгать ногами так, что один мокасин соскочил и залетел на крышу нашего фургона. Его мушкет упал дулом вниз, и при этом в ствол набилась земля, о чём позже я ещё скажу…
Тем временем наши мужчины, тактично не замечая, что с ними творится, обратились к другим. Поскольку кружек больше не захватили, индейцы стали передавать по кругу бутыли, скаля зубы, и тут мистер Трой, решив, что его идея прекрасно удалась, принялся похлопывать воинов по плечам, словно собутыльников в салуне. Даже я в свои десять лет заметил, что Шайенам этот жест был не совсем понятен: если одной рукой ему дают подарок, а другой тут же бьют, причём, все это проделывает представитель иной расы, то это переворачивает все его представления о правилах хорошего тона — это всё равно, что кормить лошадь и тут же стегать её.
Остальные опьянели не так быстро, как Старая Шкура, который захмелел не столько от виски, сколько от неожиданности. Глядя на него, остальные, в общем-то, подготовились — насколько может подготовиться краснокожий — и далее их состояние проходило три стадии: сначала — бурная благодарность, когда им вручали бутыль, потом, когда Трой хлопал их по плечу, — некоторая растерянность, а потом по мере того, как алкоголь проникал в кровь, они постепенно приходили в приподнятое настроение — и всё это происходило вполне мирно и тихо, конечно, если не считать неизменного «хай-хай» и удовлетворенного бормотания.
Когда все выпили по одной, мы ещё могли отделаться и уйти подобру-поздорову, но тут Старая Шкура пришёл в себя, встал и знаками дал понять, что он готов отдать своего пинто (пегого коня), свой цилиндр, свою серебряную медаль, мушкет и вообще все на свете, вплоть до набедренной повязки за ещё один глоток.
— О, не волнуйтесь, патриарх прерии может надеяться на наше гостеприимство и оно не будет ему стоить ничего! Жаль только, что я не говорю на иврите…
И мой папаша вручает вождю целую бутыль — ему одному! А мистер Трой вручает другую воину с расплющенным носом и хлопает его по спине. Этот парень, которого, кстати, звали Горб, медленно пьёт, потом облизывает губы, возвращает бутыль, потом корчит такую рожу, словно рядом что-то воняет, и начинает выть, как шакал на полную луну. Все остальные в этот момент ещё спокойны, поэтому его выходка кажется просто забавной. А Старый Вигвам, оторвавшись от своей бутыли, чтобы перевести дух, стеклянными глазами смотрит на Горба и это, похоже, раздражает последнего, потому что он вытаскивает свой стальной томагавк и делает шаг навстречу вождю, а тот поднимает свой древний мушкет и палит в него, но в дуло — помните? — набилась земля, и ствол мушкета взрывается — его рвет на ленты почти до самого затвора, словно банановую кожуру!
Горб стоит живой, однако напуганный взрывом и к тому же не в состоянии ответить тем же, ибо у него нет огнестрельного оружия, а есть только лук через плечо и полный колчан стрел. Он медленно поворачивается, облизывая губы и тут взгляд его падает на мистера Троя, который подает угощение молодому воину по имени Тень (все эти имена я узнал позже). Мгновение Горб изучает спину Троя, потом левой рукой похлопывает его точно так же, как тот недавно похлопывал его самого; при этом белый человек поворачивается к нему, весёлый и радушный, словно в клубе среди своих друзей…
(Ни он, ни папаша, ни кто другой на выстрел не обратили ни малейшего внимания), и тут Горб всаживает лезвие топорика прямо ему в лоб. Это был один из тех фабричных топориков, что можно купить у торговца — задняя часть наконечника у него полая, как чубук трубки, и если просверлить дырку в рукоятке — из него можно курить.
Трои минуту смотрит, скосив глаза на деревянную рукоятку, что торчит у него изо лба параллельно носу. Потом Горб выдёргивает своё орудие, а жертва, обливаясь кровью, делает шаг назад. Тень с тупым выражением на лице подхватывает бутыль из рук Троя, и тот падает навзничь. Тут Горб растопыренной ладонью бьет нового обладателя бутыли в лицо, а тот обрушивает ему на голову тяжёлый сосуд с такой силой, что он разлетается вдребезги и обоих заливает виски. При ударе бутылью правая ноздря Горба отрывается от носа, и она болтается на тоненькой ниточке кожи, и все его лицо изрезано, словно на него набросили кровавую сетку. Однако они с Тенью тут же вступают в схватку за пока ещё целую бутыль, коль скоро предмет из разногласий уходит в землю среди осколков. Начиная с этого момента потасовка принимает всеобщий характер, и шум стоит дикий: крики, вопли, визг и вой, сталь глухо врубается в кость, шелестит вспарываемая плоть, гремят выстрелы, свистят в полете стрелы и глухо вонзаются в цель.
Женщины и мы, малышня, оставались всё это время у фургонов, и хотя я не мог разглядеть папашу в этом столпотворении, я слышал как он вопит, покрывая своим голосом весь остальной шум. «О, братья, скажите, в чем я ошибся?» — потом он словно поперхнулся, в горле его что-то забулькало — и искра его жизни погасла. Я увидел его на следующее утро — он был весь утыкан стрелами, словно шкура, которую растянули для просушки. Однако скальп с него не сняли потому, что это была не война, а просто виски и безумие, так что индейцы трофеев не брали. Они дрались между собой так же, как и с белыми. К примеру, Куча Костей из пистолета, который заряжается со ствола, разнес затылок Облаку, и мозги брызнули из его головы, словно вода из пробитой фляги; он долго ещё стоял, раскачиваясь на месте, а потом рухнул, так и не выпустив из рук бутылки, которая стоила ему самой жизни, и Куче Костей пришлось вырывать её из объятий трупа.
Уолш, который, как настоящий ирландец, приложился к бутыли ещё до того, в фургоне, вынул из сапога нож, но в свалке развернул его острием к себе и проткнул свой собственный живот. Умирая, он страшно хрипел. Остальные наши мужчины погибли, не оказав никакого сопротивления. Дальше я разглядел Джекоба Уортинга, узнав его по подметкам сапог, — он починил их в Форт-Ларами.
Дилон Клермонт, парень из Иллинойса, лежал головой к фургонам, я узнал его по лысине. А посреди этого застывшего хаоса из смятой травы торчала словно маленькая рощица из стрел: потом я обнаружил, что они торчат из моего папаши, но в тот момент я этого не знал, а просто видел множество стрел, торчащих оперением вверх, и они напомнили мне какой-то куст…
Избавившись от белых, Шайены, оставшиеся в живых, некоторое время сосали из бутылей и не обращали никакого внимания на женщин и детей. Потому-то жене Уортинга и удалось сбежать с ребёнком: она подхватила своего мальчишку и бросилась наутек, покуда индейцы не видели её за фургонами, и побежала в сторону гор Ларами, снежные шапки которых виднелись далеко-далеко, хотя казалось, что до них рукой подать.
Еще на протяжении целой мили видно было, как они бегут, то спускаясь в ложбинку и исчезая из виду, то вновь возникая на противоположном склоне, пока не скрылись за холмом окончательно, и больше я о них никогда ничего не слышал. Остальные просто стояли, словно поражённые громом, и даже не плакали. В этот момент Трой-младший предпринял отчаянный шаг. Он подскочил к мёртвому телу отца, выхватил из ножен у того на поясе огромный нож и, бросившись на высокого Шайена, который, оторвавшись от бутыли, орал пьяную песню, ударил его в бок. Индейцам обычно нравится такая храбрость в мальчишке, и этот Шайен, если бы не налился виски, может быть, дал ему бы подарок или красивое имя, но он был в объятиях демона, и потому взял копье, на которое опирался и поднял мальчишку на его острие. Копьё прошило Троя-младшего насквозь, прорвало на спине голубую рубашку, и вокруг острия расцвел кровавый цветок. Потом Шайен сбросил его с копья, и мальчишка рухнул на землю с таким звуком, словно на стойку бара швырнули мокрую тряпку.
Будь перед ним сверстник, мальчишка, может быть, испугался бы и убежал, но на двухметрового дикаря он пошёл с ножом. Что касается вашего покорного слуги, то остальные дети меня тогда побаивались, хотя для своих лет я был мелковат — не больше воробья. Я был младшим в семье, и старшие братья и сёстры изрядно мною помыкали, а порой и давали тумака, за что приходилось расплачиваться им потом. Но увидев, как страшно обошлись индейцы с белыми людьми, признаюсь, я намочил штаны.
Когда виски кончилось, около дюжины индейцев ещё держалось на ногах, хотя некоторые из них лежали неподвижно, словно мёртвые или раненые, и мутным взглядом смотрели в небо. Другие сидели на корточках, уставясь тупыми глазами себе между ног, а некоторые подвывали, как раненые собаки. Старая Шкура сидел на корточках, обратив свое, морщинистое лицо в сторону Кэролайн. По окончании всей этой резни, в которой, имея свою собственную бутыль, он не участвовал (если не считать, что он её начал) старик все пытался сообразить, чего ей нужно, а она, со своей стороны, тоже изучала его, как мне показалось, на протяжении всей потасовки. Надо сказать, Кэролайн вот уже год, или вроде того, как превратилась в весьма необычную особу, которая довольно активно общалась с мужским полом, но при этом держалась с его представителями на равных, не как девица легкого поведения.
Горб расколол последнюю опустевшую бутыль своим топориком и принялся облизывать каждый осколок. С носа у него капала кровь, вырванная ноздря окончательно оторвалась и потерялась. Теперь кровь сбегала по подбородку, он размазывал её по груди, вымазав свой костяной медальон. Но даже теперь он в общем-то выглядел почти что мирным индейцем. У него был огромный рот — такого у людей я ещё не встречал, — а нос, и без того широкий, был разбит и стал ещё шире. Для Шайена у него были большие глаза. И теперь он смотрел ими в нашу сторону, пристально разглядывая каждого из нас.
По правде, кроме миссис Уортинг и её сына никто не попытался смыться, а кроме Троя-младшего, никто не оказал никакого сопротивления. Героини с винтовкой, о каких пишут в романах в нашем караване не было. Даже Кэролайн не владела никаким оружием, кроме своего бича. И она стояла всё это время держа бич в руке, а его длинный хвост растянулся по земле у неё за спиной. У неё не было недостатка в мишенях, если бы она захотела щелкнуть, но она только стояла, уставившись на старого вождя.
Была в караване одна парочка родом из Германии, а называли их все: «голландец Руди» и «голландка Кати». Их было двое, детей не было. Это были круглолицые, румяные здоровяки, каждый весом под центнер, (200 фунтов) и за все эти недели пути ни один из них не потерял ни грамма веса, потому как весь свой фургон они загрузили картошкой. А теперь живот «голландца Руди» торчал неподалёку посреди прерии, словно кочка. «Голландка Кати» стояла, опершись на свой фургон — через два от нашего — в голубом чепчике, из-под которого выбились волосы, тонкие, светлые, словно кукурузный шёлк.
Как и все женщины в те времена, она была в общем-то довольно-таки бесформенная в своем платье, и ничем особенным не выделялась, если не считать, что её было много. У неё было громадное пышное тело — потому-то взгляд Горба, обшарив всех, остановился именно на ней.
Он встал и покачиваясь двинулся к ней. Кати поняла, зачем он идёт, и начала что-то умоляюще лепетать по-немецки, но потом сообразила, что он не собирается её убивать, — во всяком случае, пока не получит удовольствия, — и тогда она медленно, словно растаяв на солнце, опустилась на землю, и Горб стал рвать её клетчатую юбку и все, что было под ней, покуда не добрался до её толстых бедер и не воткнулся между ними, весь грязный, окровавленный и потный, чихая, как осел. «Голландка Кати», как и все её соотечественницы, была помешана на чистоте. Она умудрялась мыться на каждом привале, купалась в реке, надевая по этому случаю целомудренный сарафан. Несколько раз она чуть было не погибла в зыбучих песках, которых на Платте полным-полно. Однажды, помню, пришлось обвязать её веревкой и вытягивать волами…
В общем, после этого все Шайены, как по сигналу, бросились на наших женщин, а поскольку их не хватало на всех желающих, то снова начались препирательства и стычки, как совсем недавно из-за виски, и опять индеец рубил индейца, но тех, что остались, было достаточно, чтобы покрыть вдову Троя и вдову Клермонта, и сестёр Джексон, и если вы думаете, что жертвы кричали и царапались, то вы ошибаетесь; а те, кого не тронули, стояли и смотрели, как насилуют других, словно ждали своей очереди. А дети жались к их ногам.
Наконец, когда Пятнистый Волк двинулся к моей матери, Кэролайн словно очнулась. Она закричала на Старую Шкуру, а тот в ответ только осклабился. Мой пятнадцатилетний брат Билл и Том, которому было двенадцать, вырвались, бросились под фургон и затаились там, среди болтающихся ведер.
Остался я, с мокрыми штанами, и мои сёстры: Сью Энн (тринадцати лет) и Маргарет (одиннадцати). Мы жались к матери и хватались за её подол.
Кэролайн ещё раз попыталась добиться, чтобы вмешался вождь, но он, похоже, так и не понял, чего она хотела, а если бы и понял, наверняка ничего не смог бы сделать — огромная тень Пятнистого Волка уже надвигалась на нас и мы уже чувствовали, как от него воняет. Наша мать молилась, словно стонала. Я взглянул в лицо Шайену — не сказал бы, что на нем было особо жестокое или непристойное выражение, скорее какое-то мечтательное и влюбленное, словно его похоть принимали с распростертыми объятиями.
В этот момент черной молнией мелькнул бич Кэролайн. Он обвился вокруг шеи индейца, спутавшись с ожерельем из когтей медведя.
Пятнистый Волк рухнул головой на камень. Он больше не встал.
— Слушай, мам, бери детей и лезь в фургон, — сказала Кэролайн, хладнокровно сматывая бич. — Никто из этих дикарей вас не тронет.
Кэролайн была спокойна и абсолютно владела собой; она обладала папашиной самоуверенностью.
Старая Шкура, тыча пальцем в бездыханное тело Пятнистого Волка, хохотал так, что рисковал надорвать живот. Это взбесило Кэролайн, но и польстило ей, и она легонько и как-то игриво щелкнула бичом перед носом вождя. Он повалился на спину и, сложив руки на груди, захохотал ещё сильнее, подставив солнцу свой огромный рот, чёрный, как пещера полная летучих мышей. Он был по-прежнему босой на одну ногу, и его разорванный мушкет валялся рядом с ним, словно остов раскрытого зонтика.
Мать поступила, как велела Кэролайн, — собрала детей, включая двух трусов, которых извлекла из-под фургона, где они вымазались в бычий навоз — и все мы влезли в фургон, кое-как разместившись там, ибо все его чрево было заставлено мебелью, ящиками, коробками и мешками, в которых содержалось все наше земное богатство. Ботинок Тома упирался мне в лицо, что было довольно противно, если принять во внимание, где он топтался перед этим. Я распластался вокруг бочки, в которой сейчас лежала посуда, а раньше солили рыбу, и она отнюдь не утратила рыбьего аромата, но мы были живы и тем довольны.
Мы сидели там до самого вечера словно в мешке, брошенном на солнце. Дышать было и без того нечем, потому что фургон до самого верха был набит хламом. Шум снаружи затих примерно через час, и когда, ближе к вечеру, Билл набрался храбрости и, приподняв край брезента, выглянул наружу, он никого не увидел, о чём и сообщил нам.
Потом мы вдруг услышали, как кто-то карабкается на облучок и все затряслись от страха. Но вскоре в маленькое окошечко в брезенте просунулась голова Кэролайн:
— Все тихо, ребята, сидите здесь и не высовывайтесь. И не бойтесь. Я посижу здесь до утра.
Мать прошептала:
— Кэролайн, ты можешь сделать что-нибудь для нашего бедного отца? Что с ним стало?
— Он умер и лежит, как бревно, — сказала Кэролайн с явным отвращением. — И все остальные тоже, а мне и здесь дела хватает — некогда отгонять с них мух.
— Вот видите, — сказала мать, обращаясь ко всем нам, — если бы у него было время изучить иврит, он был бы сейчас жив…
— Наверное, — ответила Кэролайн, и голова её исчезла.
Некоторое время спустя мне удалось заснуть, и я проспал до рассвета в той же позе, обернувшись вокруг бочки. Я проспал до самого утра, когда Сью Энн разбудила меня, ткнув в бок черенком лопаты, который она просунула сквозь хлам. Все остальные были уже на ногах, снаружи, и я тоже полез на свет Божий.
Первое, что я там услышал, — был стук лопат. Оставшиеся в живых женщины — а они, кажется, все остались в живых, потому что им хватило ума не сопротивляться, а пьяные индейцы, закончив своё дело, были слишком слабы, чтобы продолжать резню, они рухнули на землю и уснули — так вот, женщины и дети, кто постарше, рыли могилы…
А на следующий вечер, ещё до наступления темноты, нам нанесли визиты койоты и грифы, до которых уже донеслась весть о случившемся, благо стояли солнечные дни и жара была несусветная. Последствия были ужасны… Но теперь по полю бродили люди, и птицы парили высоко над головой, а койоты сидели поодаль, недосягаемые для выстрела Шайены исчезли, в том числе и мёртвые. Я спросил Кэролайн, куда они делись, — она ведь сказала, что не спала всю ночь, — на что она ответила:
— Не забивай себе голову чепухой, пойди лучше помоги остальным управиться с папашей.
Вот тогда-то я и увидел своего папашу в последний раз, как и было описано выше… Мать с остальными детьми «отколола» его от земли, и мы опустили его в неглубокую могилу, вырытую Кэролайн, и засыпали её, и, насколько я помню, на это потребовалось всего несколько лопат земли, не больше — только чтобы нос не торчал над землей. Неподалёку «голландка Кати» оказывала ту же самую услугу «голландцу Руди». На ней было чистое платье, а её светлые волосы потемнели, потому что намокли: она явно уже успела сбегать к реке и принять ванну.
Не скажу, что никогда не видел грязную немку, но если уж они чистоплотны, то доходят в этом до крайности.
Ну вот, значит, мы как раз заканчивали предавать земле наших мужчин, и тут кто-то поднял голову, посмотрел и заорал, как резаный, потому что по склону холма спускались Шайены. На сей раз их было только трое: Старая Шкура и двое воинов, а из них каждый вел четырех лошадей без всадников. Они, вроде, не делали никаких угрожающих жестов, но для нас увидеть Шайенов во второй раз было уж слишком, и впервые за все время наши люди стали кричать и плакать, а Том и Билли снова забились под фургон. Исключение составляла Кэролайн. Я, помню, в ужасе стал хвататься за её крепкие ноги и, задрав голову, взглянул ей в лицо. Я обнаружил на нем какое-то странное выражение: её ноздри раздувались, как у коня, почуявшего воду.
Двое воинов, что вели лошадей, остановились поодаль, ярдах в 30, а Старая Шкура подъехал ближе на своём пегом пинто, у которого были нарисованы круги вокруг глаз. Вождь поднял руку и заговорил. Он говорил около пятнадцати минут каким-то странным фальцетом. Его цилиндр после вчерашнего немного пострадал, но сам он был в прекрасной форме.
Было очень странно наблюдать, как в одно мгновение чувство страха в людях сменилось дикой скукой, и те самые женщины, которые ещё вчера были беспомощными жертвами, а несколько минут назад голосили от страха, вдруг начали наступать на него, угрожающе подняв кулаки, и кричали ему:
— Убирайся отсюда, старая вонючка!
Однако странно устроена женщина: покуда ей хоть чуточку интересно, она готова вынести все, что угодно, но если станет скучно, она звереет… Но тут заговорила Кэролайн:
— Ну-ка, успокойтесь, — бросила она и вразвалочку вышла вперёд, навстречу вождю.
— Вы что, не понимаете в чём дело? Не понимаете, что они приехали за мной? Потому и лошадей привели — это выкуп за меня. А вчера, разве вы не заметили, — все эти гадости они творили с вами, а меня и пальцем не тронули. Они берегли меня, понятно?
Щёки моей сёстры раскраснелись ярче обычного, и солнце тут было явно ни при чем, она то и дело встряхивала своими медно-рыжими волосами, словно отгоняя с лица назойливых мух.
— Так вот, — продолжала она, — лучше отдайте им меня, а то они поубивают и вас, как мужчин.
— Но, Кэролайн, — жалобно возразила мать, — скажи, ради Бога, зачем ты им нужна?
— Наверное, будут пытать, — гордо ответила Кэролайн, — всякими жуткими способами.
Помню, мне тогда показалось странным хвастать такими вещами, по я смолчал, я держал язык за зубами, потому что я тогда вдруг понял, что она ужасно похожа на нашего папашу. Да, она была полна решимости быть оригинальной до конца.
И тогда вдова Уолш сказала:
— Ах, ну и иди. Я не собираюсь им мешать, — отвернулась и пошла прочь, и остальные женщины тоже. Они потеряли своих мужей, были изнасилованы, застряли посреди пустыни, откуда не было обратного пути, кроме того, каким они сюда попали, а на это ушли месяцы и месяцы, так что едва ли их могла тронуть судьба какой-то девчонки.
Старая Шкура Типи бесстрастно сидел в седле и смотрел на всех нас из-под тяжёлых век. На луке деревянного седла висел его круглый щит, сделанный из шкур и украшенный десятью чёрными скальпами. Вместо разорванного мушкета он держал теперь копье, на котором болталось ещё два-три скальпа. Нельзя сказать, что он был безобразной скотиной, по крайней мере, в молодости точно был не урод, хотя кто его знает, сколько лет прошло с тех пор… Теперь его косички подернула седина, а мышцы рук и ног стали дряблыми. Вообще-то возраст индейца определить трудно. Но этому, — судя по тому, как от него воняло, — было совсем недалеко до семидесяти. Он отрастил огромный нос, загнутый крючком, уголки рта у него слегка загибались кверху, а в глазах сквозила печаль. В общем, вид у него был добродушно-меланхоличный. Не сказать, чтобы он выглядел страшным, или хоть чуть-чуть агрессивным, а вот у Кэролайн наоборот вид был дикий и страшный.
Там, в Эвансвиле, она была сорвиголовой, но годы ведь шли, а мужской пол по-прежнему не испытывал к ней никакого интереса, разве что как к приятелю. Она, помню, пыталась заарканить местного кузнеца, вдовца лет сорока, и все слонялась вокруг его кузницы, но он только дал ей как-то раз подержать подкову, пока сам приколачивал её, на большее его не хватило. Потом был еще, кажется, сын какого-то фермера; они, вроде, одно время вместе разбрасывали навоз, копнили сено, а больше — ничего. Даже проходимцы и бродяги, что толпами проезжали через наш городишко и про которых говорили, что они и гадюку трахнут, если ей кто-нибудь голову подержит, — и те обошли её своим вниманием. Так что сами видите: с белыми мужчинами у неё как-то не складывалось, а теперь, к тому же, их всех поубивали, как и папашу — всех, кто был в нашем обозе, то есть…
Я говорю обо всем об этом, чтобы вам понятнее было, чего это Кэролайн так странно вела себя в те дни. А еще, мне кажется, её ужасно уязвило, что и индейцы её не трахнули…
И вот тут-то заговорила мать:
— Послушай, Кэролайн, — говорит, а сама стоит в своём длинном застиранном платье и чепце. Смотрю я на неё, а она похожа на куколку, какую мы в детстве делали из цветка алтея, с головой из бутона. Роста она маленького была — футов пять или чуть больше, и я так думаю, что если я коротышкой остался, от чего и страдал всю жизнь, — так это все от неё…
Так вот она и говорит: «Послушай, Кэролайн… Нам, наверное, придётся вернуться назад, в Форт-Ларами. Я там обо всем расскажу, и за тобой приедут солдаты».
«Не очень-то рассчитывай на это, — отвечает сестра. — Уж кто-кто, а индейцы-то умеют заметать следы». — «Ну, значит, ты должна время от времени бросать чего-нибудь, — говорит мать, — пуговицу, клочок рубашки или что-нибудь ещё — чтобы указать дорогу».
Тут Кэролайн резко смахивает со лба пот, а руку вытирает о джинсы. Ей, похоже, показалось, что мать хочет приуменьшить грозящую ей опасность и её дутый героизм. А в результате тучи начали сгущаться над моей головой.
«Может, они не будут меня пытать все время, — говорит сестрица. — Может, будут держать для выкупа. Думаю, убить они меня не убьют. А иначе непонятно, зачем они и Джека решили взять с собой?..»
Прошло несколько долгих мгновений, прежде чем я понял, что это из моей груди вырывается горькое рыдание. Да, это я зарыдал, услышав своё имя. К чести матери надо сказать, она подошла к лошади Старой Шкуры и стала просить его не забирать меня, потому как я у неё младшенький, мне только десять, и к тому же такой худенький… Вождь слушал и сочувственно кивал, но лишь она закончила, он подал знак своим людям, и они подъехали и привязали всех восьмерых лошадей к нашему фургону — словно дело было сделано и говорить больше не о чем. Но даже тогда всё ещё могло быть иначе, если бы Шайены не околачивались возле нас ещё битый час, — видать, надеялись получить чашку кофе. Нет, индейцы никогда не понимали белых, а белые — их…
— Билл сядет на лошадь и во весь дух поскачет за солдатами, — говорит мать, прижимая меня к себе. — Не думай плохо об отце, Джек, он хотел, как лучше, и сделал все, что мог. Может, индейцы забирают тебя и Кэролайн потому, что хотят как-то возместить все, что они вчера натворили. Они, наверное, неплохие люди, Джек, а то не привели бы лошадей.
Вот так. Никому в голову не пришло спросить Кэролайн, с чего это ей взбрело в голову, что Шайены хотят кого-то забирать с собой —. она ведь не знает их языка. Был момент, когда я было заподозрил, что мать просто хочет избавиться от нас. Потому что солдаты так и не пришли. Но потом, много лет спустя, я узнал, что Билл прискакал в Ларами, продал лошадь, нашёл работу в лавке какого-то торговца, и мало того, что ничего не рассказал про нас солдатам, но и сам к каравану не вернулся. Да нет, моя мать конечно, хотела, как лучше. Просто она ничего не соображала… Вот такие дела. Папаша у меня был сумасшедший, а братец — предатель. А ещё у меня была Кэролайн. Сами видите — семейка не ахти какая, да и то сказать — прожил я с ними недолго.
Мать поцеловала нас обоих, и Кэролайн влезла на одну из лошадей, которых привели индейцы, а меня усадила у себя за спиной.
Все это время Старая Шкура молча сидел в седле неподалёку, и тут он изумленно пробормотал себе что-то под нос и прикрыл рот ладонью. Я тогда ещё не знал, что индейцы всегда так делают, если их что-то сильно удивит.
У них от изумления отваливается челюсть и раскрывается рот, вот они и прикрывают его, чтобы душа не выпрыгнула и не убежала.
Сёстры молча махали нам руками, а у Билла на лице была мерзкая испуганная усмешка.
Тут вождь стал делать какие-то знаки, похоже было, что он опять хочет сказать речь, но Кэролайн махнула ему рукой, что, мол, пора ехать, вонзила пятки в бока своего пинто, что было весьма опрометчиво с её стороны, ибо конь, не знакомый с приёмами выездки белых людей, рванул с места, как из пушки, и бешено поскакал прямо на север. На вершине холма Кэролайн потянула за индейскую уздечку, сплетённую из жил и, остановившись, стала поджидать трёх Шайенов, которые отстали и, надо честно сказать, совсем не спешили. Потом мы поскакали вниз к реке. Она была мутная, вспухшая от весенних дождей. Мы пустили лошадей в воду и поплыли на другой берег, а я ухватился за хвост нашего пинто и болтался сзади, как червяк на крючке.