Глава 8. ОПЯТЬ УСЫНОВЛЁН

Про этот бой, наверное, написано в книгах, потому как это была первая серьёзная стычка белых с Шайенами. Солдаты говорили, что погибло тридцать индейцев, полковник доложил, что девять, а на самом деле было четверо убитых и несколько раненых. Случилось это в июле месяце 1857 года.

Когда возвращаешься в цивилизацию, первым делом узнаешь именно про это: какое число, который час, сколько миль до форта Ливенворт, и почем там табак, сколько кружек пива выдул накануне Фланаган и сколько раз Хоффман трахнул свою девку. Цифры, цифры — везде цифры. Я совсем забыл, как они важны. К этому времени Канзас уже объявили территорией Соединенных Штатов — меня не спросили.

Тот бугай-солдафон — звали его Малдун — когда всё успокоилось, отвёл меня к полковнику, которому я и поведал, что Шайены, значит, убили всю мою семью и с тех пор держали в плену в нечеловеческих условиях, а потом, значит, силой под страхом смерти вынудили меня вступить в их ряды. Малдун поклялся на Библии, что я его мог убить, но не сделал этого. Отмывшись от краски и облачившись в серую шерстяную рубаху и синие штаны, которые Малдун выдал мне из своего гардероба — и то и другое на восемь размеров больше, чем нужно — я приобрел довольно-таки безобидный вид.

Бояться мне было нечего: про индейцев в те времена можно было молоть всё, что угодно — вешай на уши любую лапшу, трави любые байки — все, что угодно, принималось на веру. Особенно военными — по той простой причине, что белому солдату для поддержания боевого духа просто необходимо знать, что враг его жалок и ничтожен до смешного. Некоторые солдафоны верили, что индейцы едят человечину, или, к примеру, что они трахают своих собственных дочерей.

Так что полковник выразил мне сочувствие, а потом попытался вытянуть из меня кой-какую информацию насчёт того, где сейчас стойбище Шайенов и где их табуны, потому как он считал необходимым деревню сжечь, а табуны захватить, но я отвечал так, словно тронулся рассудком от пыток, которым подвергали меня проклятые дикари на протяжении всех этих лет, и от ответа с успехом уклонился. Правда, он всё равно нашёл деревню — вышел на неё по следу — и сжёг брошенные типи. Я с радостью обнаружил, что вигвама Старой Шкуры среди них нету: Бизонья Лощина и Белая Корова, наверное, загодя собрали его и успели увезти. С этого момента нам по пути стали то и дело попадаться маленькие типи — много маленьких типи: типично индейский способ пустить врага по ложному следу. На самом деле Шайены ушли — кто на восток, кто на запад. Потом они сделают крюк и соберутся в одном месте чуть попозже, когда минует опасность.

Солдаты околачивались в этих местах почти всё лето. Сначала двинулись на запад, на форт Бент, и захватили там склады с припасами, предназначенными для выдачи индейцам согласно договору; потом снова вернулись на Соломонову речку. Но Шайенов больше так и не нашли, так что вернулись ни с чем в Форт-Ларами.

Всё это время я, конечно, оставался с ними под присмотром Малдуна, который счел за благо не вспоминать, что я мог его убить, и обращался со мной, как с беспомощным младенцем. Ну, а я и не возражал, потому как он был детина добродушный. Он то и дело заставлял меня мыться вонючим солдатским мылом, утверждая, что от меня смердит, как от козла, хотя прошло уже больше месяца с тех пор, как я покинул Шайенов. Ну, а я, я был уверен, что это он смердит, как и все они, солдаты. Просто, наверное, все относительно, и запахи — тоже. И тут мне вспомнилось, как меня поразила вонь, когда я впервые попал в деревню к Шайенам вместе с Кэролайн…

Остальные солдаты относились ко мне так же, и я, в общем, не страдал — разве что приходилось выслушивать их дурные разговоры. В таком походе легче было возвращаться к цивилизации. По крайней мере, мы постоянно находились на свежем воздухе и спали на земле. Правда, армейская жратва была — просто помои. Но я время от времени стрелял дичь, потому как мой лук и стрелы, а также и шайенский пони, остались при мне; а солдаты до свежего мяса тоже большие охотники, и потому я скоро стал весьма популярен, хотя по большей части молчал, что они объясняли моим слабоумием вследствие длительного плена.

Естественно было ожидать, что полковника заинтересует мой рассказ о жизни среди варваров, но как бы не так. И вообще я очень скоро обнаружил, что среди белых редко встретишь человека, готового выслушать тебя, особенно ежели ты действительно знаешь, о чём говоришь.

Должен признаться, когда добрались до Ларами, я совсем упал духом. Когда я переметнулся к белым на Соломоновой речке, то ни о чём другом не думал, кроме одного — как спасти свою шкуру. И уж, конечно, я не думал о том, к чему все это приведет в конце концов. Я так долго жил вне цивилизации, что напрочь забыл, как у них тут все устроено: нельзя у них прийти к тебе запросто, а потом взять и уйти. Все у них неспроста…

И точно, вскоре по прибытии в Ларами, где я по-прежнему жил с солдатами, меня вызвали к полковнику.

«Архивы округа находятся в неудовлетворительном состоянии, — сказал он. — Печальный инцидент, когда эти негодяи напали на вашего отца, нигде не зафиксирован, к сожалению. Боюсь, что наказание конкретных злоумышленников будет задачей непростой вследствие недостаточности предоставленной вами информации относительно личности последних, что усугубляет трудности, связанные с их поимкой даже в случае, если личность вышеупомянутых злоумышленников всё же будет установлена…

Ибо, как Вам, должно быть, и самому прекрасно известно, эти краснокожие — хитрые бестии. Со временем, я полагаю, мы будем вынуждены покончить с ними — я просто не вижу альтернативы, принимая во внимание их упорное нежелание отказаться от варварского образа жизни…

Ну, хватит печальных воспоминаний. Главное, что перед вами открывается новая жизнь…» и так далее и в том же духе, а кончилось все тем, что он отослал меня на восток, в форт Ливенворт, в штаб округа, с колонной, которая отправлялась на следующий день, Ливенворт стоял на берегу реки Миссури, неподалёку от Вестпорта, который позже назвали Канзас-сити, и Индепенденса, где папаша покупал свой фургон и пару волов. Там начиналась цивилизация — по крайней мере, так считали в те времена.

Когда он сообщил мне эту новость, у меня просто дух перехватило. В окрестностях Ларами и так уже околачивалось столько белых, что не продохнуть.

Я не мог спать в прямоугольной казарме — мне по душе были круглые жилища — Шайены учили меня к этому. Кажется, я уже говорил, как они относились к замкнутым кольцам, не имевшим конца — к круговороту земли и солнца, жизни и смерти и т. д. Прямых углов они на дух не переносили — считали, что угол — это тупик, потому что он прерывает бесконечность. Старая Шкура бывало, говорил: «Квадрат лишён жизни».

И вот теперь мне предстояло вернуться в мир острых углов… А тем временем где-то в прерии опять соберутся Шайены и, оплакав своих мёртвых, будут есть печёную на углях вырезку из бизоньего горба, будут мечтать и рассказывать друг другу притчи у костра из бизоньих лепешек, будут красть лошадей у Поуней, а те — у них, и Ничто будет с ними в своём платье из шкуры белой антилопы.

Они уже знали, где я теперь и что со мной, хотя никто им этого, наверное, не говорил. Просто они знали — и все, как знали обо всем, что касается их племени — и больше ни о чём. Они ничего не знали о проблеме рабства, о Джоне Брауне и обо всем остальном, что творилось в те времена в белом Канзасе.

Но покидать Ларами мне было не жаль — уж больно гадкое это было место — как мне казалось, покуда я не повидал других городишек, что понастроили белые. В окрестностях околачивалось множество индейцев — там и сям виднелись их палатки — среди них я с сожалением увидел и Шайенов. Но эти Шайены не были похожи на настоящих, которых я знал, да и не важно было, какого они племени, потому как всех этих выродков скопом называли «Те-Что-Околачиваются-Вокруг-Фортов». Настоящие свободные индейцы их презирали. Болыпикство из них ничем не занимались, а просто сидели на одеялах у своих типи с утра до вечера, тупо глядя по сторонам. Солдаты разрешали им ходить туда-сюда как им хочется, но если нужно было — просто сгоняли с места, как шелудивых псов. Некоторые из них приторговывали старыми шкурами, некоторые — своими женщинами, но все они зависели от подачек, которые правительство давало им за «лояльность». Хотя из тех подачек до них доходила лишь самая малость, а большая часть прилипала к рукам членов «Бюро по делам индейцев», да ещё солдаты время от времени захватывали продовольствие, чтобы не помереть с голоду, потому как из-за мошенников-поставщиков и воров-интендантов армейские склады были, как правило, почти пусты.

Продавать краснокожим виски было запрещено, но те из них, что ошибались вокруг форта, не просыхали — солдатня открыто снабжала их горючим за возможность трахать их жен и дочерей — удовольствие, конечно, не высший сорт, но все ж лучше, чем ничего, потому как белых женщин тут было раз-два и обчелся. Да и торговцы сбывали «огненную воду» почти в открытую и наживались на этом — будь здоров! Но я ни разу не слышал, чтобы кого-то за это арестовали: видать, эти приживалки, что околачивались за частоколом форта, как нажрутся, так ещё безобиднее становятся.

Я почему, собственно, обо всем об этом говорю… Да просто там, в Ларами, наткнулся я на одного «родственника» — из моей прошлой белой жизни. Я слонялся по индейскому посёлку, влекомый ностальгией по прежней жизни, и совсем уж было решил убраться назад в форт, потому как проходу не давали грязные индейские старухи, все пытались сплавить мне свои засаленные бизоньи шкуры, и их мужья-сводники тоже донимали… И тут я заметил неподалёку брезентовую палатку, из которой время от времени выползал на всех четырех какой-нибудь краснокожий. Я заглянул вовнутрь. Там сидело несколько индейцев. Каждый орал свою собственную песню или хрипло бормотал что-то, ни к кому конкретно не обращаясь. Вонь стояла неописуемая. В дальнем конце палатки я разглядел бочонок, на котором сбоку висел ржавый черпак, а рядом — бледнолицего в заношенной оленьей куртке. Вид у него был, будто он с самого дня своего рождения не умывался: с его рожи можно было отколупывать грязь, словно кожуру с печеной картошки.

— Привет, парень! — сказал он, показав жёлтые зубы. Тут рядом возник какой-то индеец, стянул с себя мокасины и сунул этому закопчёному молодцу, а тот, разглядев этот товар повнимательнее, покачал головой. Тогда краснокожий стянул с себя рубаху грубой шерсти — мануфактурного производства — чёрную от жира, и тоже сунул ему.

Тут немытый поднимает вверх указательный палец, согнутый пополам, и говорит:

— Половинку, только половинку! Понял, ты, чёрная задница? — Потом хватает ржавый черпак, лезет в бочонок, зачерпывает и сует индейцу, а тот одним махом опрокидывает его себе в глотку.

— Выпей, приятель, я угощаю, — предлагает этот белый вашему покорному слуге.

Я смотрю на него и молчу, а он продолжает:

— Нет, не это дерьмо. У меня есть бутылка настоящего… — Он выуживает какую-то бутылку из мешка, что лежит на земле, засунув туда предварительно рубаху и мокасины, которые только что заполучил. — Там, в бочонке, на каждый галлон одна пинта виски, а ещё — порох, табак, сера, чёрный перец. Остальное — вода. Этим вонючкам один чёрт. Но тут у меня — настоящий товар — провалиться мне на этом месте! На, промочи горло. — И сует мне бутылку.

— Нет, спасибо, — говорю я.

— Ну, ладно, всё равно не уходи. Посиди, поболтай со мной. С этими красножопым не разговоришься.

Тут он запрокидывает голову и льет содержимое бутылки себе в глотку, а один из краснокожих — Шайен, судя по косичкам, увидев такое дело, подходит к нему нетвёрдым шагом, а он ему сапогом между ног — бац! — тот рухнул на пол и отключился. Остальные на всю эту сцену — ноль внимания.

А немытый бутылку опустил и продолжает говорить как ни в чем не бывало:

— Ну, вечером-то я, конечно, возвращаюсь в форт, обедаю с комендантом — мы с ним друзья и все такое — но днём словом перекинуться не с кем — хоть волком вой. Да и то сказать, не так-то просто мне с этой мразью дело иметь: они, скоты, всю мою семью прямо у меня на глазах порешили — порезали. Вот так… А женщин всех —… Вот так-то… А вообще, через пару лет Канзас станет штатом — и подамся я в сенаторы. В Конгресс!.. — Тут он ещё разок приложился к бутылке. — Ну, ты не передумал? Смотри, ещё не поздно.

Но я развернулся и, перешагнув через простёртого Шайена, вышел вон. Виски пить я ещё не научился, а слушать ахинею, которую несёт мой братец Билл — ибо это был никто иной как он — я и раньше-то не переваривал, а теперь — и подавно. Он меня тогда так и не узнал — и слава Богу…

В Ливенворте меня поселили у армейского капеллана, что жил с семьей в отдельном домике. Это был худосочный фрукт с огромными жёлтыми зубами — точь-в-точь как у старой клячи; жена похожа на него была, как две капли воды, честное слово, сходство поразительное! Было ещё четверо или шестеро белоголовых мальцов, с отцом и матерью — ничего общего, ну, просто ни капли. Я у них месяца полтора прожил, и все это время только жена с мальцом за дверь, как капеллан тут как тут: зазывает меня в свой кабинет, усаживает поближе и заводит свои елейные речи про спасение моей души, и при этом для убедительности так и норовит свою птичью лапку мне на колено пристроить. Не иначе как был он химанехом, хотя на большее ни разу не отважился. Жена его все твердила, что от меня воняет, и мыться заставляла без конца, так что когда пришло время уезжать оттуда, я нисколько не жалел.

Короче говоря, в один прекрасный день вызывает меня главный тамошний чин — генерал в бакенбардах — и говорит:

— Ну, вот, Джек, мы подыскали для тебя прекрасную семью. Будешь сыт, одет, обут, будешь ходить в школу, у тебя будет чудный отец, он будет тебя воспитывать и не даст отбиться от рук. Тебе придётся многое наверстать, но парень ты сообразительный — справишься. Ну, а если с годами захочешь последовать примеру наших бравых ребят и посвятить себя военной службе — что ж, милости просим, я сам дам тебе рекомендации.

Тут он уткнулся в кипу бумаг, а его адъютант проводил меня за дверь. На улице я увидел своего капеллана. Он стоял возле тарантаса и беседовал с толстяком невероятных размеров, что сидел на облучке с вожжами в руках…

Надобно вам сказать, что генерала этого я видел в первый и последний раз. И ни он, ни кто-либо другой в Ливенворте ни разу не спросил у меня ни слова про индейцев, с которыми я прожил пять лет. Правда, Шайенам тоже ни разу не пришло в голову расспрашивать меня про повадки бледнолицых — даже тогда, когда те начали их громить. Ей-Богу, покуда не собьешь человека с ног да не приставишь ему нож к горлу — как я тому солдафону — до тех пор он тебя слушать не станет, хоть умри. Никто не хочет знать правду, никому она не нужна…

Короче, вывели меня на улицу, к этому тарантасу, а капеллан говорит:

— Ну, вот и наш маленький дикарь.

У его собеседника была чёрная стриженая борода и чёрный сюртук, который на его пузе, конечно, не сходился. Он был жирный, но не рыхлый, как зачастую бывает, а тугой, как барабан. Да-а, бывали такие в старину: пузо громадное, как котёл, и всё сплошь — сало, а треснешь его по этому пузу — кажется, что там одни мускулы. Мне доводилось видать таких красавцев на картинках, и я сразу решил, что этот, небось, из таких.

И сразу у меня в мозгу замелькали картинки, как мы с ним разъезжаем по городам и выступаем в цирке, жмем по восемь пудов каждой рукой, рвем железные цепи и все такое прочее, потому что капеллан как раз сказал:

— Вот, Джек, этот добрый человек любезно согласился взять тебя к себе. Почитай его, как родного отца, ибо он теперь и есть твой отец по всем законам.

Толстяк взглянул на меня поверх бороды, повел могучими плечами и прогремел голосом, который словно донесся со дна каньона.

— Фургоном править можешь, парень?

Я посмотрел на него, и мне почему-то захотелось угодить ему. Поэтому я ответил:

— Да, могу. Хорошо могу. Очень даже…

— Ты лжец, парень, — пророкотал он. — Ибо кто же мог тебя этому обучить, если ты рос среди индейцев?

Ну, ничего, я отучу тебя лгать — я выбью из тебя эту мерзость. — И тут он ухватил меня за грудки одной левой, поднял и опустил в тарантас. Чувство было такое, будто меня зацепило и приподняло бревном.

Тут капеллан возопил:

— О Джек! Люби и уважай Его Преподобие! Покажи Его Преподобию, что ты чему-то научился за этот недолгий срок, что прожил с нами!

Вот так: мой новый папаша был вовсе не циркач, не силач, а проповедник — опять проповедник, чтоб ему провалиться в преисподнюю! Вроде как на мой век одного проповедника мало показалось — получи ещё одного! Звали его преподобный Сайлас Пендрейк. Кроме черной бороды у него были ещё густые чёрные брови, а кожа — белее мрамора. В общем, образина ещё та. У меня сохранился мой шайенский нож — я держал его за поясом своих армейских штанов, под рубашкой, — и покуда мы катились в сторону реки Миссури, я начал уж, было, подумывать — а не всадить ли этот ножик ему в спину? Но решил-таки воздержаться, потому как туша эта — вы бы посмотрели — фута на четыре раскинулась слева направо, да и в толщину примерно на столько же. Прикинул я — и решил, что легче каменную стенку ножом зарезать, чем это чудо природы. Этот нож, да ещё необъятные штаны и рубаха Малдуна составляли все мое богатство. Пони у меня забрали в Ливенворте, и я его больше не видел. Капеллан, наверное, продал его, чтобы возместить расходы на мое содержание. А лук — капеллановы дети взяли себе привычку им играть и в конце концов сломали.

Когда подъехали к реке, у причала как раз стоял большой колесный пароход, и Пендрейк направил тарантас прямо на палубу. Кстати, конь у него был тоже непростой — громадная смирная серая скотина. Можете представить себе, какая у него силища была — таскать такого хозяина! Меня он сразу невзлюбил — я сразу понял это по тому, как он ноздри раздувал: видать, чуял индейца, хоть я и мылся с ног до головы раз пять за последние месяцы — с тех пор, как ушёл из племени.

Наконец, пароход отчалил и пошёл по реке. Мне было, конечно, интересно, но не слишком, потому что я помнил наставления Старой Шкуры Типи, который не раз говорил, что ежели Шайен переберётся за большую воду — он умрёт. Оно конечно, родился-то я тоже на реке, в Эвансвилле на Огайо, но это было так давно… Да и Миссури с Огайо не сравнить: бурлит, подмывает берега, они то и дело рушатся прямо у тебя на глазах… — я так полагаю, что со временем её и не узнаешь, Миссури-то, а, может, и вовсе пророет себе путь и уйдет в Неваду, орошать тамошние пустыни. Не хочу говорить, куда мы направлялись — скажу только, что город довольно известный, в западной части штата Миссури. Причина такой деликатности — как пишут в романах — со временем станет вам понятна. В общем, плыли мы несколько часов. Потом причалили, съехали на берег и покатили через весь город, покуда не оказались в довольно-таки приличном квартале, где у Пендрейка была вполне солидная церковь, а рядом — двухэтажный дом, весьма внушительный, а за ним — конюшня, куда мы сразу и въехали. И тут он заговорил со мной — кажется, впервые после нашего отъезда из Ливенворта:

— Распрягать умеешь, парень?

К этому времени я уже кой-чему научился, и потому сказал:

— Нет, сэр, не умею. Совсем не умею.

— Значит, придётся учиться, — пророкотал он в ответ, однако, вовсе не так враждебно, как в Ливенворте, отчего мне в голову сразу пришла мысль, что там он вел себя так для контрасту с жеманно-елейным капелланом — чтобы значит, я не подумал, что все проповедники таковы… Насчёт Пендрейка я вам так скажу, это такой человек был — никогда не умел держаться естественно, только за едой становился самим собой, а все остальное время вроде как старался делать то, что от него ждут, будто кому-то чем-то обязан. Мне кажется, если бы он порезался, то мог бы и помереть от потери крови, покуда мучительно соображал бы, как тут поступить? — вместо того чтобы взять да забинтовать себе палец…

Ну, научиться распрягать оказалось нетрудно; конь, правда, поначалу мотал головой, но такой он был неповоротливый, что я без труда справился с ним и успешно поставил в стойло. Когда с этим было покончено, я стал в недоумении, не зная, что делать дальше. Уж больно здоров этот Пендрейк, а я покудова не знал, чего от него ждать. К примеру, останусь я в конюшне, а он ожидает меня в доме — вот и получи неприятность. А идти в дом — тоже Бог его знает, как ему понравится моя инициатива. В общем, подумал я, подумал — и, как всегда, сделал выбор в пользу активных действий. Я направился в дом, но не чёрным ходом, как он, а парадным — обошёл весь дом кругом, чтобы, значит, выиграть время и как можно позже встретиться со своим новым папашей, а заодно ознакомиться с расположением комнат — на тот случай, ежели придётся отсюда смываться.

Я поднялся по ступенькам крыльца, вошёл в парадную дверь и оказался в прихожей, где стояла интересная вешалка, сделанная из оленьих рогов. Потом шагнул в дверь гостиной. По нынешним меркам гостиная была — так себе, но тогда она мне показалась просто сказочным видением: медные масляные лампы, кружевные салфеточки на диване — чтобы спинка не засаливалась — и все такое. Не сказать, чтобы Пендрейк был слишком богат, но с моими жалкими родичами из Эвансвиля Шайен не сравнить, и с армейским капелланом — тоже.

И тут за спиной у меня прогремело:

— Ты — здесь? В гостиной? — Пендрейк не то чтобы рассердился — просто был ошарашен.

Я сразу, не оборачиваясь — пока не поздно — говорю:

— Я ничего не сломал…

Тут только я оборачиваюсь, ожидая увидеть его гигантскую тушу прямо у себя за спиной. Глядь — а он довольно далеко стоит. Ну и голосище — Боже упаси! Небось, и за сто ярдов будет греметь так, словно над ухом кричит.

И вдруг откуда ни возьмись — женщина, да ещё какая! Волосы русые, на пробор зачесаны и сзади в узел собраны, глаза голубые, кожа светлая, но не такая мертвенно-белая, как у него, а живая. Голубое платье на ней. Лет ей, наверное, двадцать — так мне показалось, а Пендрейку — пятьдесят, вот я и решил, что это, видать, дочка его.

Стоит, значит, она — улыбается мне, обнажая мелковатые зубы. Смотрит-то она на меня, а обращается к Пендрейку:

— Да он, наверное, ни разу в жизни не видел гостиной.

А голос у неё нежный, бархатный…

— Присядь, пожалуйста, Джек. Вот здесь, — красавица указывает мне на маленький диванчик, обитый изумрудным плюшем. — Это кресло называется «гнездышко голубков».

Пендрейк в этот момент как-то глухо зарычал — не в ярости, а в каком-то оцепенении.

Я отвечаю:

— Спасибо, мэм, я постою.

И тут она спрашивает, не хочу ли я выпить молока с пирогом…

Вот уж чего-чего, а молока-то я явно не хотел, потому как ежели я когда и любил его, так с тех пор слишком много воды утекло. Но я рассудил, что лучше этой девчонке не перечить, потому как нужно же иметь хоть какого-нибудь друга, и потому пошёл за ней на кухню, чтоб хоть до поры до времени ускользнуть от Пендрейка, который убрался в соседнюю комнату. В этой комнате он обычно писал свои проповеди и потом читал их вслух — и тогда по всему дому дрожали стены, перила лестниц и звенели стекла в шкафах.

В кухне я обнаружил ещё одну особу, которая сразу отнеслась ко мне по-дружески. У неё, правда, и выбора особого не было, потому как она была цветная. Хоть ей и дали вольную, она носа слишком не задирала по этому поводу, потому как по законам штата Миссури в те времена можно было держать рабов. Да и вообще, мне кажется, что ежели кто побывал рабом — он внутренне всегда готов опять в раба превратиться… Честно говоря, эта её неиссякаемая доброта — даже если почти искренней была — меня немного раздражала. Подозреваю, что её прапрадед, который жил в Африке и носил копьё, пришёлся бы мне больше по душе. Особа эта была кухаркой, звали её Люси. У неё был муж — такой же вольноотпущенный, как она; он работал здесь же — дворником, садовником, стриг траву и всё такое, и звали его Лавендер. Жили они в маленькой хибарке за конюшней, и иногда ночью слышно было, как они там ругаются.

Белая женщина, которую я принял за дочь Пендрейка, оказалась его женой. Она была лет на пять старше, чем мне поначалу показалось, а он — немного моложе. Но всё равно, разница в возрасте была солидная, и, помню, я в первый же день подумал — и что она в нем нашла? Должен вам сказать, что я этого так и не выяснил. Не иначе как родители их поженили, потому что её папаша был судьей, а судье — сами понимаете — не всякий в зятья годится, а проповедник — в самый раз.

Покуда я пил молоко, миссис Пендрейк сидела напротив, и, помню, меня сразу поразило, что ей хотелось узнать все про меня. Впервые в жизни я встретил отклик в живой человеческой душе, впервые меня расспрашивали о моих приключениях-злоключениях, и — подумать только! — кто же это был? Благородная белая женщина из штата Миссури! А цветная Люси — хоть и хохотала без умолку, приговаривая «Боже правый!» за каждым словом, но я-то знаю — ей было на меня глубоко наплевать, и вообще, она считала, что я трепло, каких свет не видывал. Я сразу понял, что воспоминания — это мой козырь, и решил сразу все не выкладывать — попридержать на потом. Кроме того, я изо всех сил следил за своими манерами, то есть, ел свой пирог по тем правилам, которым меня обучила жена капеллана. У капеллана-то я, как сел за стол, сразу руками схватил с тарелки кусок мяса и запустил в него зубы. Теперь я был умнее, и от пирога, что дала мне миссис Пендрейк, отрезал по кусочку и осторожно на кончике ножа отправлял в рот.

Когда я покончил с пирогом, она сказала:

— Ах, Джек, ты даже не представляешь себе, как я рада, что ты теперь с нами! В этом доме нету детей, кроме тебя — никого. Ты для меня — словно луч солнца во тьме!

Мне понравилось, как она это сказала…

Потом она взяла меня с собой в магазин — покупать одежду. Она надела чепец, взяла зонтик, и мы с нею пошли пешком, потому что это было недалеко, и погода стояла чудесная — было, кажется, начало октября. Мы встречали по пути множество знакомых миссис Пендрейк — они вытаращивали на меня глаза, а некоторые подолгу расспрашивали её обо мне. Женщины, в основном, охали, ахали, а то и всхлипывали; хотя нашлись и такие, что мерили меня неодобрительным взглядом — это были, по большей части, учительницы, библиотекарши и т. п. Оно и неудивительно — я пять лет не стригся по-человечески и, как ни старался держаться пристойно, вид у меня был, наверное, жуткий.

Что касается мужчин — бьюсь об заклад — ни один из них меня и не заметил, потому как они глаз не сводили с миссис Пендрейк. Они просто шалели от неё. Может, я немного суховато описал её потрясающую внешность — я ведь старался передать своё первое впечатление от неё. А рос-то я среди индейцев и вкусы мои сформировались соответственно: женщин я предпочитал темноглазых и черноволосых. К тому же, как ни крути, она была мне приёмной матерью, и я воздерживался смотреть на неё глазами мужчины. Но при всём при этом надо честно сказать, что среди белых мужчин миссис Пендрейк считалась красавицей неописуемой. Те из них, что встретились нам по пути в магазин, явно готовы были ползать перед ней на четвереньках, высунув язык, и вилять хвостом, если бы он у них был — стоило ей лишь пальцем пошевелить.

Загрузка...