В сентябре 1917 года Отто Бауэр после трехлетнего плена в России, оставившего глубокий след в его убеждениях, возвратился в Вену. Особенно сильное впечатление произвел на него непродолжительный, но насыщенный политический опыт в течение нескольких месяцев, проведенных в России после освобождения (в результате Февральской революции) вплоть до разрешения вернуться на родину[598]. Факт заметного отхода О. Бауэра от своих позиций довоенного периода к решительному интернационализму, открытому для понимания революционного процесса в России, отмечают его старые партийные товарищи: Виктор Адлер в письме Каутскому еще 14 ноября 1917 года признавал, что находит Бауэра «чересчур большевизировавшимся»[599]. Голос вернувшегося на родину «неблагонадежного» Бауэра, протоколируемый со свойственной полицейским чинам педантичностью в рапортах о его деятельности, и его публикации (которые тогда почти все выходили в свет под псевдонимом, поскольку автор продолжал состоять на действительной военной службе, которую проходил в одном из отделов военного министерства), вскоре отозвался эхом даже в дипломатических кругах Европы. В одной из своих депеш германское посольство в Вене, без обиняков называя Бауэра «эмиссаром Троцкого», объявляло Бауэра подстрекателем волны забастовок на фабриках Винер-Нейштадта, отозвавшейся также в других уголках империи[600].
На деле же, несмотря на имевшие место в прошлом контакты Бауэра с Троцким и Рязановым, его политические взгляды – как он сам отмечал в письме Каутскому от 28 сентября 1917 года – совпадали с позицией возглавлявшегося Мартовым «марксистского центра»; особенно близок он был с Федором Даном (позднее ставшим его ближайшим соратником по левому крылу в Социалистическом рабочем интернационале) и его женой Лидией Осиповной (сестрой Мартова), у которых он некоторое время гостил за несколько недель до своего возвращения в Вену[601].
«В целом, – писал Бауэр Каутскому через неделю после своего возвращения на родину, – я стою на точке зрения Мартова и его единомышленников. Собственно, меньшевики, по-моему, проводили до сих пор абсурдную политику… Большевики же, с другой стороны, ведут опаснейшую политику авантюр. Переоценка собственных сил… нашла свое полное выражение в тактике Ленина и Троцкого. Фидеистическую иллюзию якобинцев о всемогуществе гильотины заменила в Петербурге столь же фидеистическая иллюзия о всемогуществе винтовки. Интернационалистское крыло меньшевиков между этими двумя крайностями отдало предпочтение мудрой позиции середины. Следовательно, и там [в России. – Дж.М.] справедливость на стороне „марксистского центра“»[602].
Это письмо содержит первую попытку – впоследствии дополненного и подвергнутого существенному пересмотру – анализа русской революции, который уже в зародыше имел склонность к позитивной оценке событий и в дальнейшем все больше контрастировал с позицией Каутского: «Социальные завоевания революции огромны. Сторонники демократии в Англии и во Франции должны понять то значение, которое будет иметь победа или поражение русской революции в деле демократизации Европы»[603]. «Уклон» подобной постановки вопроса от стандартной оценки, превалировавшей в среде европейской социал-демократии, очевиден. В равной мере очевидно и то, что Бауэр принимал во внимание существование этого расхождения, так что выраженная им в письме надежда на поддержку Каутского и плодотворное политическое сотрудничество, по всей видимости, начинала принимать характер озабоченности и тонкой дипломатии[604]. В то же время напряженность и драматичность как внутренних, так и внешнеполитических условий не могла способствовать формальному преодолению разногласий, характеризовавших отношения социал-демократии Австрии и Германии в довоенный период.
В брошюре «Русская революция и европейский пролетариат»[605] О. Бауэр (под псевдонимом Генриха Вебера) за несколько недель до Октябрьской революции (предисловие, датированное 10 октября 1917 года, многозначительно посвящается «русским друзьям») вновь развивает концепцию взаимозависимости между русской революцией и европейским пролетариатом, которая излагается во второй части письма к Каутскому. Но на сей раз она связана с беспощадной и недвусмысленной критикой Социалистического интернационала, проявившего свою неспособность повести борьбу за мир и проявить действенную солидарность с русскими революционерами: «Руководство европейским пролетариатом целиком зависит от победы русской революции. И тем не менее Интернационал не способен оказать помощь русской революции!»[606]
В последующие месяцы под влиянием Октябрьской революции бауэровский анализ получает более конкретное выражение и углубляется в связи с рядом событий, которые произошли на последнем году существования Австро-Венгерской монархии и результатом которых явилась быстрая политическая эволюция австрийской партии. Речь идет о крупных забастовках рабочих в январе и быстром процессе распада Габсбургской империи в связи с окончательным взрывом автономистских устремлений внутри разных наций[607]. Не случайно поэтому процесс углубления бауэровского анализа ленинизма и событий Октябрьской революции совпадает с моментом созревания условий для решительного разрыва со сторонниками решения национального вопроса в пользу федерализма, традиционно принятого партией с момента включения его в официальную программу на Брюннском съезде 1899 года. И не случайно результатом явился существенный пересмотр Бауэром собственной теории национальности, сформулированной им в основополагающем труде довоенного периода «Национальный вопрос и социал-демократия»[608].
Оставим на некоторое время данный аспект, имеющий принципиальное значение с точки зрения понимания сущности того поворота в политике австрийской социал-демократии, который произошел на стыке последних лет империи и первых лет республики, и обратимся к революционизирующему фактору Октября. Здесь необходимо с самого начала отметить, что данный фактор был не прямой причиной или своего рода детонатором, а скорее катализатором тенденций в политике австрийской партии, ранее уже существовавших. К моменту возвращения Бауэра в Вену предпосылки для такого поворота в политике партии уже существовали (его заслуга заключается в умении использовать эти предпосылки и направлять их к нужным для левого крыла организационно-политическим выводам; это направление в значительной мере отличалось от позиции германской социал-демократии). Ровно двумя годами раньше (21 октября 1916 года) знаменитый «жест» Фридриха Адлера (который четырьмя револьверными выстрелами убил главу правительства Габсбургской империи графа Штюргка, главного виновника осуществления резкого поворота в сторону авторитаризма, начатого роспуском парламента в июле 1914 года) вновь открыл дебаты внутри австрийской социал-демократической партии по вопросу о войне и интернационализме, положившие начало созданию левой оппозиции, тогда еще бывшей в меньшинстве. (За несколько месяцев до этого на общеимперской конференции было опротестовано выдвинутое Фрицем Адлером и группой «интернационалистов» требование поддержать платформу, принятую в Циммервальде[609].)
К началу мировой войны левая оппозиция в австрийской социал-демократической партии могла рассчитывать на поддержку лишь небольшого числа своих сторонников, составлявших «кружок Карла Маркса». Кроме Фридриха Адлера (который накануне войны, полемизируя со своим отцом Виктором Адлером, повел открытую кампанию против политики «перемирия с буржуазией»), участниками этого кружка были также Габриэль Профт, Роберт Даннеберг, Макс Адлер, Тереза Шлезингер, Леопольд Винарский, Анна Штрёмер-Хорник и Франц Коричонер (племянник Рудольфа Гильфердинга, будущий основатель Коммунистической партии Австрии)[610]. Впрочем, как отмечал много лет спустя в своей автобиографии Троцкий[611], вплоть до так называемого несостоявшегося Венского конгресса (конгресс Интернационала, который должен был состояться летом 1914 года) в позициях австрийской и германской социал-демократии не было существенных расхождений[612]. Свое истинное лицо левая оппозиция стала по-настоящему приобретать лишь начиная с 1915 года, после конференции в Циммервальде, под впечатлением краха II Интернационала и смелого выступления Карла Либкнехта против военных кредитов[613]. 3 декабря того же года австрийское меньшинство в своем «Обращении интернационалистов Австрии к интернационалистам всех стран» заявило о своей полной приверженности принципам Циммервальда. Этот документ получил широкий отклик в международном рабочем движении и был опубликован в целом ряде газет. В следующем году обращение нашло свое подтверждение на общеимперской конференции австрийской социал-демократии (25 – 27 марта 1916 года)[614]. Это первое выступление левых со своей самостоятельной программой послужило Фридриху Адлеру поводом для того, чтобы высказать критику в адрес «социал-патриотической» политики своего отца (который все еще оставался неоспоримым лидером партии) и начать острую полемику с Карлом Реннером, проводившим в русле процесса «демократизации» политику спасения многонациональной Габсбургской империи[615]. Несмотря на все усилия левой оппозиции, общеимперская конференция закончилась для нее неудачей. Именно из-за провала этой попытки, а также других попыток левых обратиться с воззванием к партии, а затем в Бюро Социалистического интернационала Адлер пришел к выводу о необходимости какого-то «жеста», необычного и способного вызвать могучий отголосок, который позволил бы вывести из состояния пассивности и склероза партию, подвергавшую себя риску оказаться оторванной от масс в тот момент, когда последние несли не только жертвы в результате войны, но и всю тяжесть полицейских репрессий. Широкий отклик, который получил в международном рабочем движении «жест» Адлера, нескончаемая полемика вокруг «политического терроризма» и его правомерности в критических ситуациях ныне слишком хорошо известны и изучены, чтобы останавливаться на них сколько-нибудь подробно[616]. И наоборот, следует отметить, что подлинным поворотом явился не столько сам террористический акт, сколько знаменитая самозащита Адлера на процессе, который состоялся 18 – 19 марта 1917 года и проходил в обстановке массового подъема забастовочного движения в Австрии с приходом известия о свержении царизма в результате Февральской революции[617]. С этого момента Фридрих Адлер стал для австрийского рабочего класса олицетворением борьбы с абсолютизмом и социал-шовинизмом, опасность которого всерьез нависла над партией и грозила ей перерождением. Его имя часто ставилось рядом с именем Карла Либкнехта. Листовки, распространявшиеся рабочими во время крупных забастовок в январе 1918 года, содержали среди прочих требование немедленного освобождения Адлера (которое последовало лишь 2 ноября 1918 года, накануне провозглашения республики, тогда как смертная казнь была заменена Верховным судом на 18 лет каторги еще в сентябре предшествующего года, что явилось последней отчаянной попыткой империи предотвратить свой крах после Февральской революции и вступления в войну Соединенных Штатов[618]).
Предпринятая Адлером акция и ее политические последствия имели значение, однако, прежде всего для развития самой австрийской социал-демократии. Так, непосредственным результатом явилось усиление левой оппозиции, получившей возможность участвовать в работе 3-й Циммервальдской конференции, состоявшейся 5 сентября 1917 года в Стокгольме. Вернувшись через несколько дней в Вену, Бауэр нашел политическую обстановку весьма благоприятной для деятельности левых, что предопределило его немедленное выступление на съезде партии (19 – 24 сентября) с программным заявлением[619].
Благодаря избранной Бауэром объединительной тактике по отношению к руководству партией его личный вклад вскоре стал весьма ощутимым. Из письма Роберта Даннеберга Каутскому от 15 апреля 1918 года[620] явствует, что Бауэру удалось использовать в своих политических интересах процесс радикализации борьбы рабочих после Октябрьской революции, чтобы дать решающий импульс началу стабилизации внутрипартийной обстановки. Убедив левую оппозицию не противопоставлять себя руководству в качестве самостоятельной фракции, он после смерти Виктора Адлера, который скончался за несколько дней до провозглашения республики, взял в свои руки руководство партией. Перемена в руководстве австрийской социал-демократии не только способствовала избавлению партии от всевозможных расколов и разногласий, характерных для германской социал-демократии, но и явилась причиной глубоких различий в политической линии, социальном составе и внутреннем соотношении сил рабочего движения этих двух стран.
Этот поворот в политике австрийской социал-демократии в преддверии провозглашения республики имел своим прямым следствием также резкое сужение пространства для деятельности других левых сил, в данном случае Коммунистической партии Австрии (КПА), путчистские тенденции которой (подогреваемые эфемерными успехами революций в Баварии и Венгрии, ставших драматическим контрапунктом первого года жизни немецкоязычной Австрии) лишь отчасти являлись причиной ее изоляции, а в основном, наоборот, сами по себе оказались следствием изоляции ее внутри самого движения Советов[621].
Полемические нападки в связи с предательством революции со стороны «Бауэра и K°» (обвинявшихся в срыве революционных выступлений «на улицах Вены»), начатые Коминтерном[622], и по сей день продолжаются представителями троцкистского направления в историографии, использующими исследование Романа Роздольского о «революционной ситуации в Австрии»[623]. На фоне рассуждений о некоей мистической «упущенной возможности», характерных для этой полемики, в ней действительно упускается из виду одно весьма существенное обстоятельство, а именно: отсутствие пространства для подготовки революционного восстания, обусловленное позицией, которую заняла социал-демократическая партия уже в первые месяцы существования республики и которая получила поддержку подавляющего большинства в движении Советов[624], особенно в Вене (1 марта 1919 года Фридрих Адлер на I конференции рабочих Советов был избран председателем Исполнительного комитета Советов). Как видно, ничего похожего на репрессивные меры со стороны руководства германской социал-демократии по отношению к восстанию спартаковцев.
Особое значение приобретает в связи с этим та терминологическая форма, в которой Бауэр вел полемику с Бела Куном (в то время возглавлявшим Венгерскую Советскую республику) по поводу неудавшейся попытки путча 15 июля 1919 года.
«Я считаю, – писал Бауэр на следующий день после трагического эпилога восстания, обращаясь к Бела Куну через Роберта Даннеберга, – что мы находимся на начальном или на втором этапе мировой революции. Но ее я представляю себе не так прямолинейно: она значительно более тяжела, сложна, многообразна и дифференцированна в зависимости от обстоятельств, чем представляет себе большинство наших ближайших друзей. В этом суть наших тактических расхождений»[625].
Поистине драматически напряженная интенсивность размышлений Бауэра по поводу сложности процесса революционных преобразований, которая в данном случае отличает его от Каутского тех лет, представляет собой отнюдь не случайное явление, характеризующее эволюцию бауэровского анализа Октябрьской революции. Как показывает работа «Большевизм или социал-демократия?»[626], которая является наиболее важным трудом этого периода по крайней мере в плане систематизации исторического опыта конца войны и крушения империи и одновременно представляет собой первую попытку анализа опыта политического руководства начиная с ноября 1918 года, аргументация Бауэра и традиционная политическая платформа II Интернационала разделены четкой гранью как в том, что касается критики большевизма, так и с точки зрения постановки центральной проблемы всего последующего периода – проблемы демократии.
В отличие от Каутского Бауэр избегает ошибки механического переноса схемы взаимоотношений производственных сил и производственных отношений на Октябрьскую революцию, характерного для некоторых теоретиков социал-демократии, ограничивающихся расхожими штампами типа «преждевременный плод, лишенный перспективы на будущее существование». С точки зрения Бауэра, партия Ленина, «несомненно, революционная и, несомненно, социалистическая партия»[627]. Подлинно критический подход к ее концепциям и практической деятельности, продолжал Бауэр, настоятельно требует отказа от доктринерского бремени «марксизма» II Интернационала и принятия дифференцированных критериев анализа революционного «процесса». Содержащаяся в работе методическая ориентация Бауэра уже начиная с предисловия четко проявляется в так называемых ключевых словах. Даже после предпринятого впоследствии тщательного пересмотра своих положений Бауэр остается верен своим принципам: Октябрьская революция имеет универсальное историческое значение, большевизм же не располагает прерогативой универсальности, он не может быть clavis universalis[628], не может быть единственно возможным методом осуществления революции[629]. Феномен большевизма находит свое оправдание главным образом в особых условиях развития русского промышленного пролетариата, оказавшегося в преимущественно аграрной социально-экономической среде. Поэтому ленинское учение о партии и революции под особым углом зрения очерчивает для себя круг действия, усматривая свою роль не просто в отражении или насильственном, произвольном изменении «ситуации отсталости», но прежде всего в активном политическом выражении настоятельной необходимости предотвращения процесса социального разложения страны путем эмансипации рабочего класса под эгидой его авангарда и в рамках сознательного руководства производительными силами общества.
Одновременное признание универсальности Октября и многообразия путей, ведущих к социализму (более подробно Бауэр излагает это в написанном им в 1921 году введении к переизданию своего «Плана социализации»[630]), не только не противоречиво, но и является закономерным результатом неидеологического анализа русской революции.
Здесь, однако, имеется аспект, требующий особого внимания. В основе параллели, во многом спорной, которую Бауэр (наряду с Ф. Адлером, Даном и Абрамовичем[631]) проводит между большевизмом и якобинизмом, лежит предпосылка неоднозначности понятий демократии и демократического пути развития, исходя из различения политической и социальной сторон революционного процесса. На основе параллели с революцией 1789 года, а не с «чисто политической» (а следовательно, буржуазной) революцией 1848 года, Бауэр определяет русскую революцию как революцию социальную – в отличие от политических революций в Германии и Австрии. Это приводит его к заключению о том, что установленная Лениным диктатура пролетариата не влечет за собой неизбежного упразднения или необратимого подавления демократии, но представляет собой один из этапов развития на пути к установлению демократии[632].
В работе «Большевизм или социал-демократия?» выдвигается гипотеза о возможности приближения Советской России к «смешанным социальным формам, которые наша наука пока еще не в состоянии как-то классифицировать лишь на основе обобщения предыдущего опыта». Но уже в последующих работах эта догадка Бауэра (которая явится одним из основных аргументов в пользу его интернационалистской борьбы за единый фронт) найдет свое более конкретное выражение в постулате о реформируемости советской системы как социально-экономической системы при централизованном планировании. Следовательно, автор уповает на то, что Советский Союз мало-помалу сумеет избавиться от форм «этатизма» и «деспотического социализма», на основе которых и развивалась стадия упорядочения вслед за процессом преобразования[633].
При всем том, что эта гипотеза, содержанием которой является упование на демократизацию Советской власти (заключающуюся, согласно не только Дану и Абрамовичу, но и Троцкому, в простом приведении политической надстройки в соответствие с тенденциями становления социалистического базиса), грешит «социологизмом», она тем не менее свидетельствует о попытке преодолеть доктринерско-идеологическую ограниченность Каутского. Этот последний, начиная со своей работы «Диктатура пролетариата» (1918), исходил из предпосылки о том, что «социализма без демократии не существует»[634]. В 1921 году в результате своей знаменитой полемики с Троцким[635] он пришел к окончательному отказу от анализа опыта большевизма, заклеймив его как нереформируемую антисоциалистическую диктатуру. Абстрагируясь от каких бы то ни было оценок, не следует, однако, забывать, что эта негативная позиция Каутского в целом сложилась еще тогда, когда обстановка в Советской России и в формировавшемся тогда коммунистическом лагере в Европе была еще подвижна, столкновения являлись открытыми, и велась содержательная дискуссия, резко прерванная в результате происшедшего сектантского поворота Коминтерна в годы великого кризиса. И это безапелляционное приравнивание ленинизма к социально выродившемуся бонапартизму – приравнивание, к которому придет в 30-е годы духовный отец марксизма II Интернационала, – не является ответом на ретроградные тенденции в коммунистическом движении (разве что в минимальной степени), а представляет собой естественное следствие реальных предпосылок этих тенденций[636].
В этот период сторонники австромарксизма выступают с инициативой создания Союза социалистических партий для ведения совместных интернациональных действий (этот союз более известен как «Венский интернационал» или под ироническим наименованием «2½-го интернационала», данным ему Карлом Радеком[637]). Одновременно в 30-е годы между Каутским и Фридрихом Адлером разгорается полемика о принципах создания единого фронта с коммунистами[638]. Все это поддается исчерпывающему объяснению, если учесть те различия, которые характеризуют анализ большевизма у Каутского и Бауэра. В 1931 году Бауэр в своей работе «Рационализация – псевдорационализация»[639] (первоначально задуманной как первый том обширной работы, которая охватила бы происшедшие после мировой войны изменения капитализма и социализма) углубил и подверг частичному пересмотру собственный анализ, принимая во внимание упрочение советской экономики (развеявшее предсказания буржуазно-либеральных критиков и социал-демократических теоретиков 20-х годов). А Каутский в то же самое время убеждал читателей в «неизбежности и целесообразности краха большевизма»[640].
Ход рассуждений Бауэра в период непосредственно после войны и Октябрьской революции может быть схематически представлен в двух аспектах. Во-первых, с политической точки зрения рассуждения Бауэра представляли собой шаг вперед по сравнению с прежней позицией австрийской партии (включая собственно австромарксистскую группу) – поскольку речь шла о вступлении европейской социал-демократии в качественно новые условия своего развития, демонстрировавшие непоправимую косность прежних программ и организационной структуры. Во-вторых, с теоретической точки зрения его рассуждения представляли собой своего рода стратегическое освоение культурного наследия, а главное, методики работы. Это наследие с начала столетия накапливалось в среде сторонников австромарксизма под непосредственным влиянием неповторимой культурной атмосферы «большой Вены»[641].
Если с точки зрения организационно-политического выбора предвоенный австромарксизм выступал в целом на стороне Каутского (в тон ученому прагматизму, в духе которого Виктор Адлер начиная с Хайнфельдского съезда 1889 года налаживал сложную структуру партии), то с теоретической точки зрения он был ближе к «критически-ловкому утопизму», в котором Зигфрид Марк позднее увидит «отличительный признак ревизионизма Бернштейна»[642].
Бернштейн, как известно, подвергал острой критике приравнивание Каутским теории к движению, в результате чего само существование социал-демократии выдвигалось в качестве главного аргумента в пользу марксизма, становилось его настоящим «краеугольным камнем»[643]. Чтобы снять риск апологетики, который содержала концепция Бернштейна, он указывал на необходимость разработки так называемой марксистики (Marxistic)[644], подразумевая под этим термином (который он заимствовал у Дюринга и Хёхберга) целую теоретическую систему, отличающуюся строгой научностью и постоянно подвергающую проверке собственные дескриптивные и прогностическо-прескриптивные положения в соответствии с гносеологическим развитием различных социально-исторических дисциплин. Словом, марксистика должна была выступить в роли противоядия апологетическим тенденциям «марксизма» в его каутскианской интерпретации. Группа сторонников австромарксизма, которые начиная с 1903 года объединились под эгидой Лиги будущего (Zukunft-Verein), представлявшей собой зародыш обширной и разветвленной впоследствии педагогической структуры австрийской социал-демократии, приняла решение основать самостоятельные теоретические органы (с 1904 года это «Маркс-штудиен», а с 1917 года – «Дер кампф»). Эта группа стремится отмежеваться от постановки вопроса о связи теории и движения Каутского, принимая исходный «ревизионистский» постулат о неидентичности марксизма и социализма. И именно Бауэр, подводя итог культурно-политической деятельности австро-марксизма в весьма содержательном и эмоциональном некрологе памяти Макса Адлера, указал на «Bernstein-Debatte» как на причину, положившую начало формированию «молодой школы марксистов Вены», которая – начиная с Макса Адлера и Густава Экштейна и кончая Рудольфом Гильфердингом и Карлом Реннером – «в отличие от предыдущего поколения марксистов во главе с Каутским, Мерингом, Лафаргом и Плехановым вплотную приблизилась к культурным пластам своего времени»[645].
Во вступительной статье к первому тому «Маркс-штудиен» (в котором были помещены следующие работы первостепенной важности: критика Гильфердингом учения Бёма-Баверка, «Существенная функция правовых институтов» Реннера и «Причинность и телеология» Макса Адлера) выдвигалась программа развития марксизма как «сознательного распространения результатов и методов марксистского мышления в контексте всей современной духовной жизни, то есть в связи с содержанием философской и социологической деятельности современности»[646]. Таким образом, подтекст этого издания свидетельствовал о наличии связи между дискуссией о ревизионизме и диспутом о методах (Methodenstreit). Рецензируя этот том для журнала «Архив фюр социальвиссеншафт унд социальполитик», Конрад Шмидт не преминул указать на наличие подобного аспекта и, более того, подчеркнуть «созвучность» проблематики этого журнала работам Макса Вебера[647].
Назревшая необходимость соединения результатов «диспута о методах» с основополагающими пунктами дебатов о ревизионизме заключалась для сторонников австромарксизма (и в особенности для Макса Адлера) в том, что застой, в котором оказалась марксистская дискуссия, проистекал из некритичного и расплывчатого определения понятия «наука»[648]. Особого накала полемика достигла прежде всего по вопросу о толковании категории необходимости, которая в интерпретации Каутского фигурировала как естественный и бесспорный коррелят научности марксизма.
Обращение к вопросу о методах и содержании социальных наук, предпринятое «марксистами II Интернационала», затрудняет работу по их политической классификации, согласно столь же безапелляционному, сколь и мистическому противопоставлению «ортодоксов» и «ревизионистов». Отсюда хрупкость такой их категории, как «каутскианцы», предложенной Маттиасом под непосредственным влиянием «критического марксизма» Корша[649]. Данная классификация почти не учитывает динамичность и разнообразие теоретической картины европейского марксизма начала столетия, не принимает во внимание того факта, что требование научности и особого рода критичности, необходимость новой постановки проблемы соотношения марксизма и философии с целью разрешить эту дилемму не только выдвигались Лукачем и Коршем в 20-е годы, но уже разрабатывались детальным образом как программные вопросы работы журнала «Дер кампф».
Австромарксизм выступил, таким образом, как наиболее яркий пример контактов марксизма с большой европейской культурой, которые на рубеже столетий, особенно после русской революции 1905 года, становились все более широкими и тесными. Как отмечает по этому поводу Эрик Хобсбом, исследуя данную взаимосвязь, а именно распространение марксизма в кругах научной и академической культуры,
«в журнале Макса Вебера „Архив фюр социальвиссеншафт унд социальполитик“ были напечатаны между 1900 и 1904 годами только четыре статьи на эту тему, в период же между 1905 и 1908 годами таких статей было уже 15, а докторских диссертаций о социализме, о рабочем классе и на подобные темы в 90-е годы было в среднем две-три, в период между 1900 и 1905 годами – четыре, в 1905 – 1907 годах – 10,2, и в 1909 – 1912 годах – 19,7»[650].
Как уже отмечалось, связь, установленная сторонниками австромарксизма между диспутом о методах и дискуссией о ревизионизме, касалась прежде всего категории необходимости. Глубокое переосмысление этой категории и проистекавшая отсюда критика однолинейности понятия «историческая закономерность» обусловили переосмысление проблемы интеллигенции, а также переоценку соотношения форм капиталистического развития и роли государства.
Острота ощущения этих проблем была изначально присуща австрийской социал-демократии, так как с самого момента своего зарождения она посвятила себя решению проблем габсбургского государства. Объединение «умеренных» и «радикалов» на основе принципов Хайнфельдской программы превратило партию в организацию, единственно способную выразить интересы всего многонационального населения империи[651]. Упорный торг вокруг национального вопроса, а также наличие в руководящей группе еврейского интеллигентского большинства, воспитанного на культурных традициях Центральной Европы, уже в 90-е годы прошлого столетия представляли собой характерную черту австрийской социал-демократии в отличие от германской. Отдельные группы интеллигенции из образованных кругов средней буржуазии уже начиная с 1886 года (то есть еще до съезда в Хайнфельде) стали собираться вокруг еженедельника «Ди гляйххайт», основанного Виктором Адлером, а с 1895 года их центром стала «Арбайтер-цайтунг». Виктор Адлер, врач по профессии и близкий друг Зигмунда Фрейда (с которым в молодости дрался на дуэли), был перебежчиком из лагеря либералов наряду с другими харизматическими лидерами наиболее активных политических группировок конца столетия – прежде всего такими, как христианский социалист Карл Люгер (получивший известность на посту бургомистра Вены), пангерманист Георг Риттер фон Шёнерер и сионист Теодор Герцль. Если отступничество этих представителей интеллигенции объяснялось прежде всего крахом габсбургского либерализма, неспособного справиться с проблемами урбанизации, удовлетворить запросы быстро нарождавшегося индустриального общества, порожденного техническим переворотом конца столетия в условиях аграрной и мелкобуржуазной среды, то силой, способной хотя бы в начальной стадии творчески подойти к решению еще нетронутых или просто-напросто назревавших и разраставшихся проблем, была социал-демократия. Ее способность остро ощущать проблемы политики и идеологии, организационно решать крайне разносторонние и многообразные культурно-социальные вопросы (социал-демократия объединяла в своих рядах представителей самых широких политических кругов – от анархистов до монархистов), ее педантичное отношение к решению весьма сложных институциональных проблем вполне оправдывают присвоенное ей ироническое наименование «К.К.», то есть «кайзеровско-королевская (или, если применить знаменитое выражение Р. Музиля, „каноническая“) социал-демократия». Наименование это было употреблено Карлом Люгером, одним из наиболее активных и ярых ее противников. Но существует и другая сторона – способность притягивать к себе интеллигенцию, научный и академический мир. Поэтому в австрийских университетах в отличие от германских «систематической дискриминации» марксистской интеллигенции не наблюдалось[652]. Поэтому совсем не случаен тот факт, что Карл Грюнберг, который вместе с Лудо М. Гартманом и Штефаном Бауэром основал в 1893 году «Фиртельяр фюр социаль- унд виртшафтсгешихте» (один из наиболее серьезных журналов по экономической и социальной истории в немецкоязычных странах), в 1910 году приступил к публикации на своей венской кафедре периодического издания «Архив фюр ди гешихте дес социализмус унд дер арбайтербевегунг», доступного социалистическим теоретикам-интеллектуалам, не прошедшим школы Каутского. В качестве наиболее доступного и гибкого орудия культурно-политического просвещения «Архив» Грюнберга имел своим аналогом по теории общественно-исторических дициплин «Архив» М. Вебера, определяемый Хобсбомом как, «возможно, единственный немецкий печатный орган по научно-общественным вопросам, доступный для тех, кто или был близок к социализму, или находился под его влиянием, или прямо отождествлял себя с ним»[653].
Уже в ходе подготовки Венского съезда 1901 года дискуссия о пересмотре Хайфельдской программы показала, что особая интенсивность и обширность связей австрийской социал-демократии с интеллигенцией, большая теоретическая подготовленность этой партии по сравнению с СДПГ способствовали ее приоритету в подходе к наиболее важным вопросам теории и политики. Ведь именно Виктор Адлер еще в самом начале дискуссии резко отмежевался от катастрофической теории растущего обнищания (Verelendungstheorie), полемизируя с теми, кто считал ее не просто «тенденцией», но «железным законом». Одновременно он считал, что наравне с этой тенденцией необходимо принимать во внимание и противоположную ей тенденцию в лице организованного рабочего движения, противопоставляющего свою деятельную волю объективности «закона движения», в результате чего тенденция к обнищанию встречает на своем пути препятствие в лице политической субъективности пролетариата[654].
Позиция Виктора Адлера оказала воздействие на участников съезда, и в результате в Хайнфельдскую программу была внесена серьезная поправка. Из программы был исключен пункт о «растущем обнищании», и была серьезно видоизменена формулировка концепции «исторической необходимости»[655]. Как видно, линия В. Адлера – прямое следствие гибкой позиции, которая была избрана им двумя годами раньше при рецензировании «Предпосылок социализма» Бернштейна и развитие которой, впрочем, легко прослеживается в его переписке[656].
Подобная же гибкость и дипломатичность были присущи и Бауэру в весьма деликатный период создания и налаживания журнала «Дер кампф». Несмотря на содержащиеся в переписке с Каутским[657] уверения Бауэра в приверженности журнала общему духу исследования, «Дер кампф» тем не менее представлял собой прямую конкуренцию журналу «Нойе цайт». И Бауэр при всем присущем ему «духе единения», который был в традициях австрийской партии, не мог удержаться от публичного выражения своего несогласия с позицией Каутского, выступившего в 1909 году с конкретным изложением своей позиции по вопросам стратегии и тактики. В рецензии на «Путь к власти»[658] Бауэр, соглашаясь со «ступенчатостью» в выводах Каутского, решительно отверг его претензию на теоретическое обоснование политики рабочего движения, исходящее из неизбежности радикализации непосредственных экономических интересов антагонистических классов:
«Именно потому, что мы полагаем правильными выводы, содержащиеся в исследовании Каутского „Путь к власти“, нам представляется опасным использование доказательств, строящихся на ошибочных или весьма сомнительных посылках. Мы не верим, что пролетариат достаточно созрел для того, чтобы повести решительную борьбу за власть лишь в том случае, если он уже не сможет добиться частичных уступок в условиях господства буржуазии. Наоборот!»[659]
В подобном же тоне Бауэр обращается к Каутскому и в своем письме от 26 апреля 1909 года:
«В целом я разделяю Вашу точку зрения о характере эпохи, на пороге которой мы с Вами находимся… Однако часть Вашей аргументации я подвергаю сомнению, считаю спорной, точнее, опасной. Сторонники прагматизма в нашем политическом и профсоюзном движении стремятся получить возможность или хотя бы потешить себя иллюзией о наличии возможности достижения сиюминутных уступок… Пролетариату, однако, для того, чтобы начать борьбу при первой же представившейся ему возможности, не пристало дожидаться непременно того момента, когда у него не будет больше надежды получить дополнительные частичные уступки»[660].
На фоне подобных утверждений весьма трудно представить себе, каким образом некоторым, пусть даже и весьма осведомленным, исследователям австромарксизма удается отыскать в рассуждениях Бауэра «подчеркивание неожиданности свержения капитализма и установления социализма и ожидание краха капитализма»[661]. Вся полемика Бауэра против Каутского по вопросу о «пути к власти» сводится к прямо противоположной аргументации, имеющей целью подчеркнуть тот факт, что процесс капиталистической концентрации не соответствует слепым механизмам, упрощающим подход к вопросу о структурной динамике и социальному расслоению капитализма. Эти процессы трансформации указывают, скорее, на качественно новые моменты – на новые элементы сознания (политическая ориентация), навыки («знание», наука) и организацию (техника), которые проникают в механизм развития и влекут за собой существенные осложнения и дисгармонию, нарушающие нормальное функционирование устаревшего автоматизма конкуренции. Прежде, на стадии «индивидуального капитализма», законы конкуренции действовали как «естественные силы, не поддающиеся контролю ни со стороны организации, ни со стороны самого государства». Теперь они проходят через «мозг людей»: любое социально-историческое явление (включая явления экономического характера) становится, таким образом, «сознательным актом организации»[662]. «С фритредерством Манчестера[663] покончено! – восклицает Бауэр, завершая свои рассуждения. – Любая экономическая организация стремится использовать государство в своих интересах и требует уже не просто защиты собственности, но прямого вмешательства в экономику». Государство в свою очередь также превращается «в организацию такого типа»[664].
При всем том, что в своей статье Бауэр акцентирует внимание почти исключительно на новых экономических функциях государства, он одновременно затрагивает и некоторые темы, ставшие центральными в дискуссии середины 20-х годов между германской и австрийской социал-демократией по вопросу об «организованном капитализме». Подчеркивание ведущей роли менеджеров (Wirtschaftsführer), новых взаимоотношений между крупными промышленными и финансовыми предприятиями и государством симптоматично для исследования, рвущего с некоторыми постулатами марксизма II Интернационала, и прежде всего с теми из них, которые представляют развитие капитализма как результат действия «анархического» механизма[665].
Здесь важно указать на политический результат полемики Бауэра с Каутским, непосредственно связанный с центральной темой предвоенного австромарксизма – отношением между интеллигенцией и социализмом. Содержание бауэровской критики можно понять лишь в контексте этой темы австромарксизма, характерной прежде всего для исследований Макса Адлера того времени. Действительно, вышедшая в 1910 году из-под пера Макса Адлера брошюра «Социализм и интеллигенция»[666] в полную противоположность экономизму Каутского – который решал этот вопрос о научной интеллигенции, исходя из процесса ее пролетаризации, то есть в русле социологии количественного роста организации, – акцентировало внимание на специфике политической роли интеллигента как «носителя науки». Аналогичную направленность имело выступление Бауэра против пропагандистского постулирования так называемой конечной цели (Endziel) у Каутского. Ввиду сложности характера новой организационной структуры капиталистической экономики политика рабочего движения не могла более сводиться к простой агитации и популяризации «конечной цели» социализма, так как вопреки утверждениям самого Каутского не существовало более однородной пролетаризованной и обнищавшей массы, готовой устремиться к этой цели. Политика рабочего движения должна была прежде всего ответить на качественный скачок буржуазной власти подобным же скачком в своей организационной структуре при наиболее эффективном «культурном» переосмыслении методов своей теоретической деятельности. Сама «конечная цель» при этом должна была пройти через критический фильтр достаточно гибкого и открывающего широкое поле деятельности интеллектуального методологического переосмысления, так чтобы была переоценена специфическая роль интеллигенции с учетом тенденции к сближению «специализированных» участков общественного сознания.
Таков высший политический смысл проделанной Максом Адлером работы по восстановлению соответствия между марксизмом и философией – работы, которая отнюдь не исключает, а, наоборот, предполагает мысль о постоянном взаимообмене методами и результатами между общественными науками. Это касается и акцентирования Бауэром (акцентирования, обнаруживаемого также в послевоенные годы) революционного характера малых, текущих дел (revolutionäre Kleinarbeit):
«Изменение земного облика не было результатом некоей грандиозной геологической катастрофы; лишь микроскопические революции внутри атомов, неощутимые и невидимые даже через микроскоп, преобразуют мир и создают энергию, которая, высвободившись однажды, становится причиной грандиозной катастрофы. Маленькая, незаметная, что называется, текущая работа – вот подлинно революционный труд»[667].
В этой констатации значимости «малого», содержательности микроизменений и «неуловимых» преобразований следует отметить не столько вероятную или предполагаемую ограниченность данной параллели с физическим миром, сколько явственно просматривающуюся, хотя и не сопровождающуюся аналогичными последствиями преемственность с традицией Энгельса – Ленина[668]. То, что действительно важно, так это часто упускаемая из виду связь рассуждений Бауэра с культурной обстановкой «большой Вены», связь, которую не разрушили ни война, ни революция, ни кризисы. Не обходится здесь и без концепции переходности (на основе молекулярной диффузии «элементов» нового общества), с которой Бауэр выступил в 1918 году в предисловии к книге Густава Экштейна «Марксизм на практике»[669]. Трактовка процесса преобразования капиталистического общества в социалистическое не как результата действия некоего единого и однородного логико-исторического механизма, а как следствия роста и распространения эндогенных факторов изменений в производственных и властных отношениях, с одной стороны, предполагает в теоретическом плане эмпирико-аналитическое расчленение морфологического предвидения Маркса, а в политическом плане – преодоление некой мистической альтернативы между «реформой» и «революцией», а с другой – не означает выбора в пользу эволюционизма, согласно которому, социализм якобы можно осуществить «гомеопатическими дозами»[670].
Но как раз этот невралгический переход от методологических и эпистемологических предпосылок к политико-практическим последствиям и привел к трещине в духовном единстве (Geistesgemeinschaft) австромарксизма. И здесь своего рода отправным пунктом периодизации, водоразделом между разными радикальными группами и позициями является мировая война.
Для того чтобы дать правильную и действительно критическую оценку австромарксизму, необходимо одновременно рассмотреть оба вышеизложенных вопроса. Речь идет о преждевременности отказа «молодой венской школы марксистов» от культуры периода кризиса, которая на достаточно высоком уровне выражает сложность капитализма, видоизменяющегося и преобразующего в динамике своего развития элементы «научности» и «организованности». Речь идет также о собственно «структурном» аспекте кризиса и распаде габсбургской империи, в ходе которого высвобождается центробежная энергия разных национальностей[671].
Впрочем, сам Бауэр предложил ключ к прочтению «истории австромарксизма» в уже упоминавшемся некрологе памяти Макса Адлера, скончавшегося в 1937 году. Прежде всего он подчеркнул преимущественно политический характер работы по упорядочению философии, предпринятой в начале века группой сторонников австромарксизма, и в частности Максом Адлером. В отличие от целого ряда представителей интеллигенции и лидеров социалистического движения – таких, как Конрад Шмидт, Штаудингер, Форлендер, Курт Айснер и, наконец, сам Бернштейн, – Адлер, по мнению Бауэра, твердо защищал рабочее движение от влияния каких бы то ни было прагматических и эволюционистских принижений роли политики. «В отличие от ревизионистов он не смешивал эклектически неокантианство с марксизмом. Напротив, он использовал приемы кантианской критики познания для защиты марксистского учения об обществе от какого бы то ни было разбавления его ревизионизмом, отстаивая социализм от какого бы то ни было этического обоснования»[672]. Далее Бауэр указал на политический разрыв в период войны и революции: «Война и революция разбили духовное единство (Geistesgemeinschaft) „австромарксистской школы“ того времени: в 1914 – 1918 годах Реннер и Гильфердинг изберут различные с Адлером пути»[673].
Таким образом, уже в первом десятилетии столетия австромарксизм слагается в целостную теоретико-аналитическую систему, несводимую к простой разновидности того, что неточно называется «каутскианством». Это свидетельствует о его богатом, многообразном и оригинальном культурном опыте, который делает неприемлемым схематический подход к так называемому марксизму II Интернационала. В свою очередь этот анализ должен устранить большую часть традиционных предрассудков, существующих в политике и историографии, ему надлежит сделать австромарксизм доступным для понимания его внутреннего многообразия и региональных особенностей[674].
Но лишь начиная с 1914 года в результате столкновения с животрепещущими проблемами, поставленными перед европейской социал-демократией теорией и практикой ленинизма, как и в свете задач управления экономикой и государством после падения габсбургской империи австромарксизм приобрел определенное политическое лицо. Поэтому не случайно, что, как вспоминал Бауэр в одной своей анонимной статье 1927 года[675], как раз накануне мировой войны в буржуазных кругах Центральной Европы заговорили об австромарксизме как об опасной промежуточной тенденции между линиями реформистской социал-демократии и большевизма.
Выше уже упоминалось о быстром процессе политизации, который в тот период привел Бауэра к позиции, определенно расходящейся с позицией Реннера. Последний полагался тогда на возможность проведения институциональной реформы при сохранении прежнего национального состава в рамках габсбургского государства. В статье, опубликованной в «Дер кампф» за январь 1918 года в качестве ответа на грандиозную волну забастовок за немедленное прекращение войны, Бауэр выступил в поддержку требования наций на самоопределение. Атака на реннеровскую программу «региональной автономии», заклейменную как символическое выражение «реформизма», приведшего к «расколу мирового интернационала и партии в целом»[676], несомненно, являла собой политический акт решающей важности. И есть возможность проследить теоретические предпосылки этого значительного явления, обратившись к книге по национальному вопросу, написанной Бауэром в 1907 году.
Отстаиваемая в этой книге теория трактует нацию с точки зрения «общности судеб», совокупности постоянно изменяющихся культурно-исторических особенностей, самобытных по отношению к государству (подобно тому как конкретная коллективная воля не может быть отождествлена с абстрактной политической волей). Если абстрагироваться от конвергентного характера политического решения проблемы, эта теория существенно отличается от концепции Реннера, делавшего из нации, понимаемой как правосубъект, совершенно органический компонент плюралистического государства. Конвергентность практического решения национального вопроса в значительной степени способствовала отвлечению внимания от теоретического содержания концепции. В то время как Реннер посредством критики «атомистически-централистской», как он выражался, концепции Бауэра пришел к органистическому пониманию государства как динамического средоточия плюрализма нации[677], Бауэр избрал генетический подход, с помощью которого он рассматривал нацию вкупе со сложной системой классовой борьбы, сопровождающей развитие общественной формации. Отсюда его теория национальной вражды как «видоизмененной классовой вражды» и его знаменитое «пробуждение наций без истории»[678].
Другим элементом теории нации Бауэра, отличавшим ее от теории Реннера, является указание на тесную взаимосвязь между эпохой организованного капитализма, с ускоренным ростом картелей и трестов и изменением функции национальной проблемы, которая, не будучи разрешена буржуазией, становится одним из предпочтительных направлений и сфер борьбы рабочего класса. Отсюда понятно, почему Ленин взял под защиту Бауэра (а вместе с ним Экштейна и Паннекука) от критических выступлений Розы Люксембург[679]. Несмотря на «неогармонистические» искажения теории Маркса (которые будут поставлены в вину бауэровской интерпретации схем воспроизводства в ходе дискуссии об империализме и накопления капитала[680]), Бауэр независимо от Гобсона наметил канву анализа, возобновленного и углубленного три года спустя Гильфердингом в его работе «Финансовый капитал»[681]. Если не считать искажений психологического типа, сурово осужденных Лениным в работе «О праве наций на самоопределение»[682], то исследование Бауэра еще до начала войны давало ключ к отнюдь не плоскоэкономическому и узкоклассовому пониманию антиимпериалистической национально-освободительной борьбы, отложившейся на всей последующей мировой истории и обусловившей глубокую перестройку международных отношений. Поэтому в предисловии ко второму изданию книги, в 1924 году, Бауэр мог с полным основанием заявить: «Программа политического решения национального вопроса в Австро-Венгрии, предложенная мной в 1907 году, исторически исчерпана. Но мое историческое изложение генезиса и развития наций не потребовало исправлений в свете новых событий и исследований, оно лишь подтвердилось». «Пробуждение наций без истории», представленное им как «одно из наиболее важных явлений современного экономического и социального развития», действительно стало «одним из революционизирующих факторов нашей истории»[683].
Таким образом, даже на этой первой стадии Бауэр не разделял энтузиазма по поводу «габсбургского мифа» многонационального государства как орудия гармонического разрешения конфликтов. Подобный энтузиазм надолго укоренился у Реннера, который в 1918 году полемизировал с Фридрихом Мейнеке, отождествлявшим политическую волю нации со «стремлением к созданию территориальных наций», то есть представлял национальное волеизъявление как стремление к государственности (Wille zum Staat), о котором позднее будет говорить Герман Геллер, отрицая принцип самоопределения наций как утопию 1848 года[684]. Эти темы, на которых акцентируется внимание в относящейся к 1914 году работе Реннера «Нация как правовая идея и Интернационал»[685], дополняются темой, которой также уделялось немало внимания. Имеется в виду тема государства как инстанции «общего управления» обществом, которое все более расщепляется под воздействием «особых» классовых интересов. Против такой интерпретации послевоенных изменений в структуре и функционировании государства (центральная тема всей литературы военного периода (Kriegsliteratur), которая, начиная с Трёльча и Зомбарта и кончая Пленге и Шелером, становится предметом дискуссий последующих лет о демократии и кризисе парламентаризма) решительно выступали Макс Адлер и даже сам Каутский[686]. Этот последний говорил даже о «военном марксизме»[687], ссылаясь на то положение книги Реннера «Марксизм, война и Интернационал» (1917), где автор, доводя до логического завершения свою мысль, утверждает, что подлинное самоопределение (Selbstbestimmung), при котором осуществляется принцип «максимальной автаркии» и «гармоничного единства», может быть только государственным самоопределением.
Это утверждение становится понятным на фоне грандиозных трансформаций военного периода и найдет свое отражение в работах Реннера периода 20-х годов. В свете сказанного выше стремление «ввести в игру» классовую борьбу в эпоху организованного капитализма выражается в растущем антагонизме между экономикой, продолжающей служить интересам класса капиталистов, и государством, которое по мере возрастания своей роли в управлении обществом все более служит удовлетворению интересов пролетариата[688].
В работе «Национальный вопрос» (наряду с аналитическими выкладками, объясняющими дальнейший отход от этих позиций) мы находим ту же тему «общности судеб» австрийской и германской наций (Österreichertum und Deutschtum), лежащую в основе самой нашумевшей идеи Бауэра, с которой он выступил в конце войны, – идеи аншлюса. В основе этой идеи (за которую Бауэр упорно боролся в период своего непродолжительного руководства министерством иностранных дел) лежала не только надежда возродить мечту Бебеля о народно-демократической великогерманской республике (Grossdeutsche Republic), в результате создания которой должен был бы быть преодолен исторически возникший раздел немецкой нации между Габсбургами и Гогенцоллернами. Как уже неоднократно отмечалось, существовали также серьезные экономические причины, связанные с положением экономической зависимости, в которой оказалась небольшая Австрия на международном рынке, тогда как важнейшие индустриальные комплексы империи Габсбургов оказались, по существу, вне немецкоязычной территории, а бóльшая часть сельскохозяйственной продукции поставлялась Венгрией. Кроме того, молодая республика унаследовала непомерно большой сектор услуг, выросший при поддержке крупного капитала Центральной Европы и ставший излишним и плохо поддающимся перестройке[689]. Однако, помимо соображений чисто экономического характера, бауэровский проект аншлюса имел, на наш взгляд, также серьезные политические мотивы. По всей вероятности, Бауэр надеялся посредством этой идеи прийти к созданию единой социал-демократической партии, в рамках которой слились бы германские социал-демократические рабочие массы со своими традициями и австрийская «марксистская интеллигенция» с ее глубокими теоретическими и политическими взглядами. Такое предположение как будто подкреплялось тем фактом, что внешнеполитический курс, настойчиво проводившийся Бауэром с ноября 1918 по май 1919 года, встретил сопротивление не только в кругах Антанты, но и со стороны умеренного социал-демократического правительства веймарской Германии. По архивным документам можно доподлинно восстановить, как на протяжении всего периода своего пребывания на посту главы ведомства иностранных дел он использовал любые возможные дипломатические средства в тщетной попытке убедить немецкое правительство в целесообразности аншлюса[690]. Враждебность Шейдемана к проекту Бауэра симптоматична, поскольку проливает свет на сильное недоверие социал-демократического большинства к политике той части своих коллег, которая стала именовать себя (с отчетливо полемическим намерением) «австромарксистами». Последние, впрочем, начиная с военных лет не скрывали своей симпатии к независимым социал-демократам (в январе 1918 года на I съезде рабочих Советов Германии австрийская делегация, возглавляемая известным представителем левых Робертом Даннебергом, впоследствии развернувшим активную деятельность в администрации «красной Вены», блокировалась с делегацией НСДПГ). Равным образом они не скупились порой даже на резкую критику (как, например, со стороны Фридриха Адлера во время его самозащиты на процессе, а также в работах и выступлениях Макса Адлера и самого Бауэра тех лет) по адресу «большинства» СДПГ, возглавлявшего вместе с тем же Шейдеманом правительственную коалицию с католической партией центра и с демократической партией[691].
Как ни расценивать проект аншлюса, несомненно, что его провал произвел как раз то самое действие, которое пытался предотвратить своей политикой Бауэр. Социал-демократическая партия была вынуждена действовать в условиях драматической изоляции немецкой Австрии, усложнявшейся аномалией экономической ситуации столицы с ее наростами сектора услуг, у которого не было индустриального противовеса и который тем не менее оставался традиционным источником энергии рабочего блока, в абсолютном большинстве своем поддерживавшего политику партии[692]. Весь последующий опыт и теория австромарксизма обусловлены, таким образом, ab initio, с самого начала этими объективными границами. Исход событий начнет вырисовываться именно в тот момент, когда последствия аномалии «базиса» начнут сказываться на политике: благодаря умелой тактике христианско-социальной партии, возглавляемой Зайпелем, австрийская социал-демократия возьмет в свои руки бразды правления в столице, все больше отрывавшейся от остальной части страны, и постепенно окажется в окружении консервативной (впоследствии открыто реакционной) оппозиции, опирающейся на сельское население и мелкую буржуазию.
Как это ни парадоксально, грядущее поражение социал-демократии оказалось прямо обусловлено ее успехами в управлении столицей и дало себя знать именно в тот момент, когда опыт руководства «красной Вены» стал, по словам Поланьи, «одним из наиболее эффектных культурных триумфов в истории Запада»[693]. Но к краху политики аншлюса привела не только изоляция Вены со всеми ее трагическими последствиями. На деле немаловажную роль сыграли также две побочные причины чисто политического характера: провал плана социализации и поражение плана воссоединения международного рабочего движения, с которым выступили участники «2½ Интернационала».
В большей части критики австромарксизма «слева», где непременно (возможно, помимо намерений авторов критических суждений) фигурирует мифическая «упущенная возможность», по-видимому, совершенно не учитывается тот факт, что слабая сторона социал-демократии проявилась именно в ее отношениях с государством, в негодности ее конъюнктурного анализа, а следовательно, средств и методов предлагаемого ею институционально-экономического вмешательства. Речь идет о критике австромарксизма сторонниками политики III Интернационала вплоть до самых последних историографических исследований троцкистского направления, согласно которым главная причина поражения австрийского рабочего движения в 1934 году заключается в «оппортунистическом отказе» Бауэра от диктатуры пролетариата или от «советской альтернативы»[694]. Символичным выражением апорий иного характера, но не менее серьезных, чем у веймарской СДПГ[695], с которыми столкнулась при решении ряда проблем австрийская социал-демократия в период поначалу успешного ее опыта – ввиду ее преимущества в соотношении сил – в коалиционном правительстве, явился бауэровский план социализации. В начале 1919 года план был опубликован в брошюре под заглавием «Путь к социализму»[696] и составил ту главную платформу, вокруг которой развернулись работа и дискуссия в государственной комиссии по социализации (Staatskomission für Sozialisierung) под председательством Бауэра. Этот план строился на идее социализации, которая понималась как перераспределение собственности и равномерная централизованная экспроприация, основанная на системе налогообложения. Подобное понимание социализации обладало преимуществом, поскольку процесс огосударствления рассматривался как политически ориентированное и потому ускоренное завершение уже идущего процесса организации производства и воспроизводства в направлении вытеснения индивидуального предпринимателя и превращения его в рантье. В этом отношении оно шло вразрез с распространенным марксистским истолкованием капиталистической экономики как безоговорочно «иррациональной» и «анархической» и по отдельным пунктам совпадало с положениями такого крупного буржуазного специалиста того времени, как Йозеф А. Шумпетер[697] (который в эти месяцы сотрудничал с Бауэром в коалиционном правительстве в качестве министра финансов). Вместе с тем такая постановка вопроса не шла дальше смешанной модели, выдвигавшейся и другими теоретиками социализации того периода (Корш, тот же Макс Адлер[698]) и предполагавшей взаимную компенсацию путем планирования сверху и контроля снизу, осуществляемого советами производителей и представителями потребителей. Серьезная ограниченность такой модели заключалась почти в полной ее практической неэффективности. На деле она по существу сводилась к проекту создания смешанных комиссий, представлявших все возможные интересы – от общих вопросов (решение которых возлагалось на органы государства и его представительные институты) до защиты интересов рабочих и служащих предприятий (интересы которых отстаивали профсоюзы), а также потребителей (защита интересов которых возлагалась на потребительские кооперативы), – но не решавших основной проблемы, связанной с финансированием проектов экспроприации промышленных предприятий и муниципализации строительства[699].
Ограниченность этого проекта заключалась в его недостаточной оперативности, что полемически подчеркивал Шумпетер[700], обвиняя социал-демократию в излишней робости и недостаточном радикализме из-за ее неспособности к рационально-техническому решению проблемы социализации и из-за стремления во что бы то ни стало присовокупить к вопросу о демократии «ценностное содержание». Сам Бауэр несколько лет спустя, ретроспективно подводя итог этого опыта, вынужден был признать, что даже буржуазные эксперты из государственной комиссии по социализации – такие, как Грюнберг и Швидланд, – «нередко критиковали социал-демократию за серьезные колебания и робость в ходе решения крупных проблем»[701].
Практические последствия неосуществленного проекта не замедлили сказаться: социал-демократии не удалось национализировать ни «Альпине-Монтангезельшафт» (крупнейшее предприятие австрийской горнодобывающей промышленности), ни угольную промышленность, ни строительство, и, таким образом, закон об экспроприации предприятий от 30 мая 1919 года остался на бумаге.
С выходом социал-демократии из коалиционного правительства проект социализации был отброшен венской администрацией, которая сосредоточила свое внимание на секторе услуг и тех институтах, на которые распространялись непосредственные интересы рабочего класса. Отход из центральных институтов государства на уровень столичного муниципалитета нельзя рассматривать лишь как неожиданный результат действия объективных законов, – его надлежит оценивать и как последствие определенного выбора. После падения коалиционного правительства Шумпетер стал ориентироваться на постепенное преодоление аномалии «проблемы Вены» путем все более интенсивной децентрализации структуры финансовых институтов и сектора услуг с целью устранения очевидной диспропорции между Веной и остальной страной, считая эти меры «единственной задачей австрийской политики, которую следует рассматривать всерьез и перед которой… любая другая задача отступает на второй план»[702]. Но австрийская социал-демократия избрала путь, прямо противоположный данному весьма реалистичному и дальновидному указанию, взявшись за превращение Вены в образцовый город, символизирующий качественно новое отношение к труду, а также новые общественные отношения, основанные на бауэровском «плане социализации». В результате курса на изоляцию и культурное обособление столицы – равно как и благодаря, в частности, широкой автономии, предоставленной ее ландрату конституцией 1920 года (в составлении которой заметное участие принял Ганс Кельзен), – политика австромарксизма оказалась перед лицом очевидного парадокса: при всей внешней внушительности анахронистичного плана по сглаживанию специфических черт Вены путем трансформации столицы в крупный механизм филантропии и воспитания эти меры, по существу, были направлены на сохранение и узаконение в общем-то статичной капиталистической экономики[703].
Обрисованная обстановка и вся тогдашняя деятельность «2½ Интернационала»[704] – вот те опорные точки анализа, способного избежать противоположной опасности – предвзятого перечеркивания теории и практики австромарксизма ввиду его «реформистской» сути, приправленной «революционной фразеологией» и столь же рафинированной, сколь и мистифицированной культурной отсталостью. Такой анализ позволит вместе с тем избежать риска его апологетической переоценки и осовременивания австромарксизма[705]. Эта критическая оговорка вызвана – помимо прочих причин – недавними хорошо документированными работами Клауса Нови и Петера Горзена по социальной и культурной политике застройки «красной Вены»[706]. Оба автора, отдавая справедливую дань оригинальному опыту австромарксизма, слишком уж переоценивают нынешнюю актуальность этой «внеисторической» модели или напрямик указывают на нее как на предвосхищение современной политики и опыта администрирования[707]. Согласно Горзену, политика застройки «красной Вены» явилась результатом выбора некоего «третьего пути», в чем и состоит нынешняя актуальность и поучительность австромарксизма. Это был своего рода третий путь развития архитектуры и строительства: нечто среднее между модернизмом и традиционностью, монотонностью и экспрессивностью, «новой деловитостью» (neue Sachlichkeit) и орнаментализмом[708]. Архитектоническое решение застройки «красной Вены» в отличие от функционалистского авангардизма Ле Корбюзье, Гропиуса и Немецкого союза строителей, в отличие от основательности Лооса, увязываемой с психологией средних слоев, имело то преимущество, что оно приспосабливалось к реальному процессу борьбы форм сознания, вызванной модернизацией, и к сложности социализации рабочих, если учитывать общинные корни «среднего сословия», во всем своем эклектизме и непоследовательности это решение отражало как раз ту самую «синхронность асинхронного», о которой так настойчиво говорили Блох и Кракауэр[709]. Архитектура «красной Вены» как выражение противоречивости старого и нового, коллективной ностальгии по орнаменту и стремления к новизне и простоте, архитектура «красной Вены», не понятая, не признанная как буржуазными, так и советскими критиками, является, по Горзену, более реалистичной, более конкретной, более подходящей для эпохи «классового сознания» и, наконец, «более гуманной», нежели рационализм функционализма, который на основе классического механизма замещения предполагает заведомую устарелость «доиндустриальных» форм социализации и жизни[710].
В этом весь Горзен. Нет сомнения, что его интерпретация убедительна с точки зрения правильного понимания наиболее важных и часто упускаемых из виду точек пересечения различных уровней политики австромарксизма. При ближайшем рассмотрении этой интерпретации, однако, иногда поражает наличие очевидных противоречий, свойственных также и другим – часто надуманного и «синтетического» характера – реконструкциям венского эксперимента. Мало того, что замалчивается само по себе весьма важное обстоятельство – значительные трудности, которые встретила политика австрийской социал-демократии со стороны средних слоев, – данное толкование содержит слабое обоснование поражения политики социал-демократии и сводит его то к непреодолимым препятствиям объективного характера, то к исключительно субъективным «ошибкам». Разговор о третьем пути австромарксизма в период между двумя мировыми войнами, однако, имеет смысл лишь при желании пролить свет на идейно-политическое наследие, оставленное в тени двумя самыми влиятельными течениями в рабочем движении. Под этим углом зрения опоздание, с которым начато непредвзятое изучение австромарксизма, несомненно, указывает на сохраняющиеся важные неосвещенные и неосвоенные темы как в коммунистическом, так и в социал-демократическом лагере. Употребление этих выражений вместе с тем обусловлено необходимостью исследовать исторически опробованный и трагически провалившийся эксперимент. Этот опыт, таким образам, совершенно определенно свидетельствует о существовании целого ряда нерешенных проблем, отнюдь не предвосхищая возможности их готового «решения». Именно ввиду такой противоречивости имеет смысл взяться за исследование всей сложной сети взаимозависимостей, всей густой паутины взаимных влияний, существующих между политической теорией австромарксизма и культурной средой «большой Вены» в момент ее превращения в «красную Вену».
Австромарксистские дискуссии 20-х годов не обходят вопроса о культуре «большой Вены». Вокруг этого вопроса завязывается интенсивный диалог, который приобретает особое значение именно в плане политической теории. В противоположность тогдашнему мнению Августа Тальгеймера[711] этот период не был отмечен «распадом австромарксизма» – наоборот, это было время интенсивного его развития по проблемам государства и демократии, время наиболее широкого влияния австромарксизма в среде европейского рабочего движения.
Не менее ошибочным оказалось и предположение Карла Радека, сформулированное им в 1921 году в «Теории и практике 2½ Интернационала». В этой острой и беспощадной полемической работе Радек попытался объяснить «венский вариант» с помощью классической схемы «рабочей аристократии». Поэтому Бауэра он назвал «учеником Каутского и – наряду с Рудольфом Гильфердингом – крупнейшим представителем каутскианства»[712]. Радек, правда, признал – в отличие от последующих официальных выступлений Коминтерна – «неконтрреволюционный» характер руководителей рабочего сообщества и в отличие от деятелей II Интернационала – подлинность идейного содержания австромарксизма. Но именно в тот момент, когда Радек обнаружил, как ему показалось, «наиболее слабое» место австромарксизма – в отказе от ведения пропаганды в пользу «неизбежной революционной борьбы»[713], он невольно продемонстрировал противоречивость понимания III Интернационалом революционного процесса как быстрого завершения тенденции кризиса капитализма и неизбежного, почти автоматического перехода рабочего класса от частичных требований к прямому столкновению. Все это подрывало его концепцию «единого фронта», содержавшуюся в тезисах о тактике, одобренных IV конгрессом Коминтерна 5 декабря 1922 года[714].
Исходя из прямо противоположного тезиса, в соответствии с которым в кризисе выявляются черты нового устройства экономики и власти в капиталистическом обществе, Бауэр вслед за падением коалиционного правительства и изменением соотношения сил в результате избирательной кампании 1920 года (христианско-социальная партия вышла на первое место с 82 местами в парламенте против 66 у социал-демократов) предпринял комплексный анализ «австрийской революции».
Принципиальному пересмотру подверглась теория «социальных факторов власти» в работе «Большевизм или социал-демократия?»[715]. Как указывалось выше, в этой работе Бауэр (хотя еще и в весьма туманной и неконкретной форме) наметил канву для выработки политической линии, проходящей посредине между каутскианской ипостасью демократии и «советской моделью» Ленина. Заключение, к которому он приходит, следуя этой канве, лишь чисто внешне созвучно линии Каутского. В сущности, аргументация Бауэра сильно тяготеет к странам Западной Европы и потому не противоречит утверждению о существовании множества путей, ведущих к социализму. Уже в следующем году Бауэр будет утверждать, что примеры преобразования капиталистической экономики европейского Запада подтверждают мысль о невозможности успешно следовать по пути революционных преобразований в форме насильственного перерыва постепенности. Подлинная революционность состоит для этих стран, по Бауэру, в сохранении преемственности производственного и государственного аппарата при переходе к новому социально-экономическому порядку. В противном случае существует риск обречь себя на ответные удары реакции (как учит трагический эпилог авантюризма советских республик в Венгрии и Баварии).
Ход и результаты бауэровского анализа нередко совпадают с линией исследований Гильфердинга об особенностях «организованного капитализма», теоретические корни которых следует также искать в антимеханицизме и в тенденции к антиэкономизму, с чьей помощью довоенный австромарксизм решал проблему соотношения между капиталистическим развитием и политикой рабочего движения. Однако, как станет очевидным в дальнейшем, Бауэр облек политико-институциональные моменты совершенно иными функциями, о чем свидетельствовало его отношение к проблеме социальных преобразований. Отказ от «чисто» советских моделей, характерных для радикального утопизма (radikaler Utopismus), представленного Доймигом и Мюллером в Германии и Гортером в Голландии, мотивировался тем, что диктатура Советов, одним ударом уничтожившая возможность капиталистического управления предприятием, повлекла за собой анархию во всех отраслях производства, которую потом надо было устранять (ввиду не только противодействий и нарушений, вызванных ею в структуре технико-организационных взаимосвязей и разделения труда между различными секторами экономики, но и порожденных ею же центробежных эффектов в социальной субординации) с помощью государственной власти, которая в свою очередь стала в конце концов неконтролируемой и неизбежно принудительной.
Следовательно, подлинная революция в странах капитализма с высоким уровнем «рационализации» может произойти лишь при условии строгого соблюдения преемственности общественного процесса производства и товарообмена. Лишь при условии, если революция не отдаст свою судьбу на откуп мифическому «рабочему контролю» или резкому всеобщему огосударствлению, она способна будет встать на путь «систематического, планового преобразования», при котором постепенная экспроприация будет проводиться прежде всего в ключевых секторах производства и торговли. Сужение и устранение функций частного предпринимателя будут происходить во взаимосвязи с уже существующими условиями развития.
Адекватной политической формой такого процесса – в условиях которого классовая борьба промышленного пролетариата развертывается на фоне социального расслоения, усложняемого растущей ролью таких посредников, как менеджеры (Witrschaftsführer), инженерно-технический персонал, служащие, «рабочая интеллигенция», – является демократия. Для обоснования взаимосвязи между демократической формой революционного процесса и уравновешенной рационализацией Бауэр ввел понятие «социальных факторов власти» определенного класса, формально неравнозначное понятию «материальных орудий власти», хотя оба эти понятия и дополняют друг друга. Причем сущность первых заключается в численной и организационной силе класса, в обладании средствами экономического воздействия, в силе его идеологии и культурных традиций, притягательной не только для представителей данного класса, но и для других классов, тогда как сущность вторых представляют материальная сила (или количественный и качественный боевой потенциал) и военная организация класса. Демократия – это такая форма правления, при которой функции государства определяются исключительно социальными факторами власти без какого-либо вмешательства материальных орудий власти, нарушающих такое равновесие. Таким образом, в демократическом государстве «общая воля» представлена как естественный результат воздействия совокупности социальных факторов власти.
Однако вскоре Бауэр обнаружил противоречия и несоответствия в своей теории социальных факторов власти, которая была подвергнута резкой критике Лениным на II конгрессе Коминтерна[716]. С одной стороны, эта теория в трактовке демократии преодолевала чисто юридическую ограниченность последней и согласовывала ее с динамикой процесса социализации и со всей совокупностью классовых отношений. С другой же стороны, она вела к недооценке специфически политико-институциональной тенденции этой динамики, которая рассматривалась в отрыве от момента консенсуса, придавая последнему огромный, если не исключительный вес (о чем свидетельствует преувеличение «социализирующей» роли интеллигенции как создателя «общественного мнения»).
Серьезный пересмотр этого тезиса Бауэром нашел свое завершение в его книге об австрийской революции, написанной в 1923 году. Вопрос об отношении «социального» и «политического», который в работе «Большевизм или социал-демократия?» был тенденциозно заострен или выпрямлен, в новой книге был подвергнут сомнению. Акцент был теперь сделан на процессе демократического преобразования и его возможном итоге. Бóльшая часть критиков австромарксизма сосредоточивает свое внимание на понятии «народное государство» (которое Бауэр относил на счет Австрийской республики), интерпретируя комплекс тезисов, отстаиваемых в работе «Австрийская революция», как символичное выражение слепого «демократического оптимизма», свойственного всей социал-демократии и приведшего к трагическому поражению рабочего класса в Австрии и веймарской Германии. В действительности же эти критики, вырывая те или иные формулировки из контекста бауэровского анализа, просто-напросто игнорируют отдельные этапы развития австромарксистской дискуссии или упускают из виду то содержание, которым наполнялись такие понятия, как народное государство (Volkstaat) и народная республика (Volksrepublik), в ходе дискуссии того периода – дискуссии, в которой участвовали как интеллектуалы-марксисты, так и ученые-обществоведы других направлений.
Понятие народной республики ставилось Бауэром в прямо пропорциональную зависимость от равновесия классовых сил. Данная взаимосвязь анализировалась им на далеко не оптимистическом фоне: теоретическая перспектива лишь с большой натяжкой могла быть отделена от политических итогов развития социал-демократии в первые годы республики. Выражение «период равновесия классовых сил» относилось к истории Австрии 1919 – 1922 годов, то есть к отрезку времени от создания коалиционного правительства до подписания Женевских протоколов. В этот период все более обострялось контрнаступление буржуазии на позиции самоуправляемой демократии, основанной рабочим классом в 1918 – 1919 годах. Но в этом историческом соотнесении понятия состояния равновесия (Gleichgewichtszustand) как раз и заключается отличительная черта бауэровской проблематики, связанной с прежними и современными ему формулировками этого понятия в среде марксистов[717].
Согласно трактовке, содержащейся в книге Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства», состояние равновесия относится к историческому периоду зарождения абсолютной монархии, который характеризуется симбиозом феодальных и буржуазных производственных отношений. То есть равновесие здесь представлено как равновесие между буржуазией и традиционно господствующими сословиями. Эта концепция фигурирует также в историко-политических работах Маркса, где он указывает на ту ситуацию застоя классовой борьбы, в обстановке которой возникает феномен бонапартизма. Но если в обоих предыдущих исторических примерах государство обособляется в качестве независимой власти (selbständige Macht), подминающей под себя все классы, то в специфической обстановке австрийской демократии классы, как утверждал Бауэр, по существу, стоят перед «необходимостью поделиться друг с другом государственной властью»[718]. Принципиально новое содержание, вкладываемое Бауэром в это понятие, по сравнению с первоначальным его истолкованием у Маркса и Энгельса заключалось в его применении к политической эволюции, ускоренной в результате войны и нарушившей традиционную структуру государства, что привело к участию рабочих партий в коалиционных правительствах.
Не составляет труда обнаружить те связующие звенья, в том числе и терминологические, которые роднят развитие теоретических размышлений Бауэра с новыми позициями других представителей социал-демократической интеллигенции. Отрыв их от контекста означает неизбежную путаницу существенно отличающихся друг от друга понятий. Ведь и Каутский в эти годы также обосновывал свой тезис о неизбежности коалиционного правительства «состоянием равновесия»[719]. Однако, в то время как у последнего «состояние равновесия» охватывало целый исторический период перехода к «государству будущего» (Zukunftsstaat), полностью замещая таким образом «диктатуру пролетариата», у Бауэра это понятие характеризовало внутренне противоречивый, лишенный стабильности и кратковременный период, чреватый драматическими последствиями. Именно в этом смысле следует понимать мысль Бауэра о прямо пропорциональной зависимости между понятиями «равновесия» и «народной республики» (под которой подразумевается не окончательный вариант счастливого государства, отражающий «мелкобуржуазные иллюзии» относительно исчезновения конфликтов, а, скорее, динамическое искомое в лице послереволюционного австрийского государства, не являющегося «ни средством господства класса буржуазии над пролетариатом, ни средством господства пролетариата над буржуазией»[720]).
Соразмерно тому, как политическая теория предполагала констатацию абсолютной новизны институциональной фазы развития, начавшейся в результате роста политической сознательности рабочего движения, нить бауэровских размышлений неизбежно переплеталась с тематикой большой социальной и политической науки, которая начиная с военных лет приступила к переоценке понятия «демократии» в свете трансформаций, происходивших в сфере государства и права. И именно Ганс Кельзен в очерке, посвященном «политическим теориям Отто Бауэра»[721] и опубликованном на страницах журнала «Дер кампф», обнаружил подводные течения в сторону «ревизии» понятия «равновесия классовых сил» применительно к Австрийской республике периода 1919 – 1922 годов. Возвращаясь к своим тезисам, выдвинутым четырьмя годами ранее в книге «Социализм и государство»[722], против которой остро полемизировал Макс Адлер в работе «Марксистская концепция государства»[723], Кельзен (отчасти уточняя и развивая свою позицию) предъявил Бауэру два обвинения: во-первых, существенный отход от «концепции Маркса и Энгельса о сущности, зарождении и упадке государства» (Маркс и Энгельс усматривали в последнем «специфическое орудие борьбы классов», которое отомрет по мере углубления коллективных начал и ликвидации классовых противоречий); во-вторых, опровержение собственной плодотворной и серьезной критики в результате апелляции к идеологии «конечной цели» путем фетишизирования химерического «государства будущего» с полной гегемонией рабочего класса[724]. Идея демократического государства как «народной республики», как «бесклассового» государства, возражал Кельзен, не имеет ничего общего с теорией Маркса и Энгельса, согласно которой народное единство не что иное, как обманный маневр буржуазии[725]. Более того, обосновывая свой анализ на соотношении сил и, следовательно, полагаясь на количественную сторону «прогресса», связанную с завоеваниями класса трудящихся, Бауэр логически должен был допустить, что раскол произошел не столько в результате краха габсбургской империи и установления республики, сколько «в результате длительного процесса усиления позиций пролетариата, начавшегося задолго до войны»[726]. Если рабочему классу удалось добиться сплочения сил еще до 1918 года благодаря фундаментальной реформе, в результате которой было введено всеобщее избирательное право, то это означало лишь количественное, а отнюдь не качественное отличие «послереволюционного» государства от «дореволюционного». Следовательно, «это государство лишь на одну ступень будет отличаться от той социальной формы (soziales Gebilde) будущего, которая соответствует социалистическому идеалу, и эта ступень может быть преодолена путем решительной реформы, а не обязательно в результате революционного перелома»[727]. «Классическому» революционному марксизму (законными душеприказчиками которого были, по мнению Кельзена, большевизм и его сторонники в среде австрийской социал-демократии, такие, как Макс Адлер[728]) Кельзен противопоставил принцип различия между возможностью и необходимостью. Последнюю он связал с еще в достаточной мере мифологически-идеологическим взглядом на современную историю, согласно которому «существуют принципиальные, качественные различия там, где в действительности существуют лишь количественные различия»[729], тогда как первую ассоциировал с более точным динамическим воззрением на социальный феномен, который благодаря этому действительно становится открытым для активной и сознательной реформистской деятельности.
Таким образом, Кельзен пытался рассматривать новое направление деятельности австрийской социал-демократии – при всех его противоречиях – как очевидную тенденцию к преодолению старой марксистской политической доктрины. Он не колеблясь определял эту доктрину как «анархическую теорию», свойственную «пока еще узкой оппозиции, не имеющей какого-либо влияния на государственное управление и ведущей свою борьбу с государством вообще» и означавшую «поворот от Маркса к Лассалю» посредством многозначительного признания, что «это государство может быть и, более того, есть „его“ государство»[730]. В соответствии со своей – во многом дальновидной – критикой того, что он считал нелепым пережитком, относимым к элементарному практически-идеологическому требованию не рвать пуповину, соединяющую современность с традицией, Кельзен ставил себе целью проведение четкой грани между рассуждениями Бауэра и «проленинским» философским радикализмом Макса Адлера. Это ясно из его работы «Маркс и Лассаль. Изменения в политической теории марксизма»[731], которая порой дословно воспроизводит мотивы его работы о Бауэре. В результате Кельзен четко отделил развитие идей Бауэра от философского «проленинского» радикализма Макса Адлера, связав его с позициями Кунова, Гильфердинга и Реннера, которые констатировали конец целой исторической фазы и приступили к последовательной, «конструктивной» переработке марксистской доктрины государства и права. По мнению Кельзена, Генрих Кунов (которого он считал «одним из лучших теоретиков марксизма») в своей опубликованной в 1920 году книге «Марксова теория истории, общества и государства» «покончил с политической теорией Маркса – Энгельса» и, оставив позади «полную полуутопической, полуанархистской революционности гипотезу о разрушении и отмирании государства», приступил к разговору о «новом государстве», «экономически и административно социалистическом»[732]. Однако наиболее содержательную историческую мотивацию «поворота марксистской политической теории от анархизма к наиболее энергичному проявлению приверженности методам огосударствления» следует усматривать в программной работе «Проблемы времени», которой Рудольф Гильфердинг открыл в 1924 году свой журнал «Ди гезельшафт» (заменивший «Нойе цайт»). Кельзен нашел в суждениях Гильфердинга следующее важное теоретическое положение:
«В своей работе Гильфердинг указывает на изменившееся отношение рабочего движения и социализма к государству. Уже нет необходимости отрицать государство, но есть необходимость исследовать его в интересах рабочего класса. Весьма поучительно и справедливо то обоснование, которое он дает этому повороту. С его точки зрения, негативное отношение марксизма к государству до революции объясняется двумя следующими обстоятельствами: отрицанием государства, лишавшего пролетариат решающего с политической точки зрения права голоса, участия в формировании всеобщей воли и теорией господствующего класса, отождествлявшей конкретно-историческое государство с государством вообще»[733].
Обращение к суждениям Гильфердинга, несомненно, достигло своей цели. Особенно если учесть, что за тем значением, которое придается институциональному формализму в структуре концепции «организованного капитализма», обнаруживается та идея «активной стороны» как «контртенденции» и релятивизации «законов исторической необходимости», которая была в начале века оригинальным вкладом австрийской социал-демократии в дискуссию о ревизионизме. (Начиная со статьи 1915 года в «Дер кампф», где впервые введена концепция «организованного капитализма», эта последняя в дальнейшем излагалась Гильфердингом несколько раз: в общих чертах в ходе стратегических дебатов на Гейдельбергском съезде и в законченном виде два года спустя на Кильском съезде[734].)
В свете всего сказанного не приходится удивляться, что в чисто эволюционистском по содержанию докладе Гильфердинга на съезде в Киле утверждался активистский характер марксизма. Характерной чертой Гильфердинга как политика в послевоенное время являлось его указание на факт рабочего движения в преобразовании внутренней динамики системы капитализма и в пробуждении в ней «революционных тенденций». Выступление широких организованных масс решительно меняло всю логику развития, представляя собой качественно новое явление. В результате этого происходил, однако, отнюдь не революционный перелом (когда «классовое сознание», в котором воплощается «объективный закон», ускоряет предсказанную катастрофу), а неуклонное совершенствование адаптационных возможностей механизмов капиталистической системы. Организованное и «активное» присутствие рабочего класса поворачивает вспять тенденцию к обнищанию и приводит в движение модернизаторские способности капитала, а само рабочее движение добивается значительных успехов в сфере заработной платы и законодательства. Данная внутренняя трансформация в динамике капитализма не может не отразиться на политико-институциональных формах, теряющих в ходе этой трансформации свою расплывчатость и неэластичность. Это снимает прежде всего коренное идеологическое положение марксизма о различии между базисом и надстройкой. «При республиканской форме правления, – утверждал Гильфердинг на II конгрессе Социалистического интернационала, – надстройка по-настоящему испытывает влияние власти, классовой сознательности и организационной силы пролетариата»[735].
Социал-демократический неомарксизм 20-х годов, как и Кельзен, увидели новый подход в переходе от «необходимости» к «возможности», иными словами, достижение конечной цели (Endziel) – осуществление социалистической перспективы – отнюдь не гарантировано какой-либо необходимостью, оно лишь возможно. С приходом организованного капитализма (в результате возникновения картелей и государственной регламентации отношений между капиталом и наемным трудом) «закономерность» («Gesetzmässigkeit») экономического развития порождает объективные предпосылки для появления у рабочего движения политических шансов (в веберовском смысле). Социалистические преобразования (которые трактуются у Гильфердинга как целостное, гармоничное и непротиворечивое планирование) уже не могут быть гарантированы «законами социального свойства», чтобы стать предметом осуществления сознательного плана. В основе проекта Гильфердинга лежит демократическое государство: «На наше поколение возлагается задача преобразовать при помощи государства, или сознательной социальной регламентации, экономику, организуемую и управляемую капиталистами, в экономику, управляемую демократическим государством»[736].
Автором более отработанного варианта аналогичного конструктивного подхода к «политической теории государства» (по выражению самого Гильфердинга в письме к Каутскому от 19 июля 1924 года)[737] явился Карл Реннер, которого Кельзен в своем очерке о Бауэре определил как социалиста-интеллигента, яснее других «увидевшего в государстве необходимое орудие социальной техники»[738]. Как и Гильфердинг, Реннер истолковал послевоенное развитие капитализма как постепенное сглаживание противоречий (апеллируя, впрочем, к однолинейно-ступенчатому прочтению марксистской теории цикла). Он также исходил из понимания «рационализации» как постепенного лишения капиталиста его руководящей роли и одновременного выдвижения новой научно-технической интеллигенции в сфере производства (то есть речь шла об «изменении функций предпринимателя», что стало стержнем теории «переходного периода» Шумпетера)[739]. Однако наиболее внятно и недвусмысленно Гильфердинг трактовал с технико-юридических позиций взаимосвязь между демократией и социализацией. Если капитализм и рабочий класс в своей совокупности создают поле процесса трансформации, предпосылки которой содержатся в самой «автоматике капитала» («Automatik des Kapitals»), субъектом реализации ее скрытых исторических возможностей оказывается государство. Это как бы новое видение лассальянского «рычага социализма» через фильтр кельзеновского прочтения Вебера; «демократическое государство» оказывается одновременно орудием и формальной оболочкой («гарантом») перехода к социализму. По сравнению с «эпохой Макса Вебера» – «эпохой социализации производства» – задача современного рабочего движения заключается в распространении этого процесса на сферу обращения[740]. Организованный капитал ограничивается созданием «рационализированных» экономических единиц. Но они открываются обществами лишь де-факто, а не де-юре. Само существование цепи компаний, управляемых и контролируемых новой научно-технической интеллигенцией, перечеркивает все возражения сторонников свободной конкуренции против социализма, доказывая, что сам капитализм в процессе развертывания внутренне присущей ему «рациональности» вытесняет частного предпринимателя из процесса производства. Конечно, не следует упускать из виду разрыв между этим фактическим состоянием дел и положением де-юре в правовом государстве. В преодолении этого разрыва как раз и заключается задача социализации. И переход к социализму оказывается лишь периодом постепенных реформ, необходимых для выполнения этой задачи[741].
Проблематика, развивавшаяся Реннером в 20-е годы, трудна для понимания без учета культурной обстановки в «красной Вене», которая стала ареной небезызвестной полемики о рыночной экономике и планировании. Эта полемика была вызвана «либеральным манифестом» фон Мизеса, а также дискуссией о военной экономике как грандиозной лаборатории «организованного капитализма» и об экономическом планировании в социалистическом обществе, начатых Отто Нейратом непосредственно в рабочем совете Мюнхена. Таковы те культурные ориентиры, на которых заострил свое внимание Кельзен и которые были взяты Бауэром за основу при обновлении им теории «равновесия классовых сил», несмотря на отмеченные расхождения с политическими выводами Реннера. Теоретически наиболее важный аспект ответа Бауэра Кельзену в связи с критикой «вульгарного марксизма» («Vulgärmarxismus») имел своим культурным фоном эпистемологию Эрнста Маха, который заменил понятия причины и сущности понятием функциональных отношений. Критика Кельзена, ответил Бауэр, поражает в самое сердце лишь «вульгарный марксизм», сводящий весь категориальный аппарат марксизма к «общим аксиомам», которые, «лишившись своего историко-систематического контекста», «смешиваются» им и «догматизируются»[742]. Одна из таких «аксиом» как раз рассматривает государство как орудие классовой диктатуры. Она получила широкое распространение в результате популяризации, на историческую неизбежность которой еще в 1907 году указал Бауэр в своей работе о «Капитале»[743] в связи с необходимостью внушения борющимся массам «сути» теории Маркса и Энгельса. Но буржуазные критики (которые рассчитывали, как выразился Бауэр в некрологе Максу Адлеру, «дереволюционизировать» («entrevolutionieren») рабочее движение) сочли эту «аксиому» единственным суждением, на которое оказался способен марксизм при анализе природы и динамики современного государства. Эффективность же подлинно марксистской критики в отношении «вульгарного марксизма», продолжал Бауэр, заключается в ее способности соотнести аксиомы с реальной действительностью посредством «метода сближения» (Annäherungsverfahren), или «приема сопоставления», заимствованного Бауэром непосредственно из эпистемологии Маха, положения которой он намеренно перенес в область «общественно-политической науки»:
«Любая наука воспроизводит факты (Tatsachen) в форме мыслей (Gedanken). Но ни одна наука не может сделать это полностью: факты приходится упрощать, типизировать, выражать при помощи символов. Знания любой науки, даже из „точных“ естественных наук, представляют собой всегда и исключительно приближения к фактам (Annäherungen an die Tatsachen). Та степень приближения к действительности, которая удовлетворяет исследователя, всегда зависит от практической цели исследования. „Мысленное воспроизведение фактов, – говорит Мах, – никогда не подразумевает фактов как таковых, а предполагает лишь важные для нас аспекты. В таком случае наша цель в исследовании так или иначе определяется практическими интересами“»[744].
Переход Бауэра от непродолжительной приверженности неокантианству на позиции махизма (о чем свидетельствует написанная в 1906 году статья «Марксизм и этика»[745]) произошел в период мировой войны, возможно, под влиянием Фридриха Адлера, который в 1918 году в одной из своих книг делал попытку соединения взглядов Маха с марксизмом, вернувшись, таким образом, к проблематике своей полемики 1910 года с Мерингом[746]. Не исключено здесь и влияние его культурных контактов с меньшевизмом во время русского плена. Впрочем, к этому же периоду относится и начало работы над «Картиной мира капитализма» («Weltbild des Kapitalismus»), испытавшей значительное влияние воззрений Маха. Возможность использования политико-теоретического ключа махизма для критики механистического понимания исторического материализма как фабрики универсальных законов подчеркивалась Густавом Экштейном (еще одним видным представителем австромарксистской интеллигенции, погибшим на войне). На такую возможность он указывал в своей книге «Марксизм на практике»:
«Согласно Маху, задачей науки является синтез человеческого опыта, притом в наиболее сжатой форме ввиду необходимости избавить грядущее человечество от вредного опыта. Но наука никогда не будет в состоянии заменить собой любой индивидуальный опыт: на деле единичное может быть достигнуто лишь на основе таких научных знаний, благодаря которым оно предопределяется соответствующим опытом. Это относится также к марксизму и его политике»[747].
Эта необходимость, столь четко сформулированная Экштейном, эхом повторилась в ответе Бауэра Кельзену. Постепенное приближение общих аксиом к фактам являлось в глазах Бауэра тем необходимым условием, без которого невозможен исчерпывающий ответ на вызов Кельзена, в критике которого он усмотрел реальное отражение новизны происходящих политических изменений современности и грандиозности задач, вставших перед социал-демократией. Ей не подобает более, продолжал Бауэр, по-прежнему оптимистически убаюкать себя историческо-космической картиной грядущего, которая, отождествляя или ставя в прямую взаимозависимость морфологический характер «законов движения» и их исторически сложившееся реальное воплощение, прочила классовой борьбе неизбежный подъем, кульминацией которого станет конечная цель – социализм. Теоретический «застой» можно преодолеть лишь путем обновления марксизма: детерминируя и уточняя тот общий набросок политической теории, который был предложен Марксом, путем соотнесения его с усложнившимися социально-историческими условиями. В концептуальном развитии и аналитическом применении на практике – при помощи «метода сближения» – общих аксиом и фактов заключается, по мнению Бауэра, единственный путь к этой цели. А отсюда следует, что и само «состояние равновесия» недостаточно сформулировать лишь в терминах общей теории, механически прилагаемой время от времени к различным конкретным случаям: прежде всего оно должно быть объяснено в своих частных аспектах, проявляющихся на современном этапе[748].
Специфическим выражением «состояния равновесия» («Gleichgewichtszustand») в современную историческую эпоху явился, согласно Бауэру, кризис формальной, чисто представительной демократии. Но если «общий кризис традиционного парламентаризма – это форма проявления равновесия классовых сил»[749], то, следовательно, продолжал Бауэр, это последнее не обязательно имеет место при коалиционном правительстве, а, скорее всего, не зависит от своей «политической формы выражения»:
«Реальное распределение государственной власти между отдельными классами может иметь место и при коалиционном правительстве (как в Австрии с осени 1919 по осень 1920 года), и при буржуазных правительствах (как в Австрии при правительствах Майра и Шобера), и при социалистических правительствах (как в Швеции при Брантинге или в Англии при рабочем кабинете). В то же время мы были и остаемся свидетелями существования коалиционных правительств, не являющихся выражением реального равновесия классовых сил. Таково, например, второе правительство Штреземана в Германии или нынешнее коалиционное правительство в Чехословакии»[750].
При всем акцентировании своего несогласия с политической позицией Реннера, а также при всем своем расхождении с формализмом Кельзена и с этатизмом, характерным в тот период для Каутского и Бернштейна, то есть при всем предпочтении социального аспекта равновесия его «политической форме выражения» (politische Ausdrucksform)[751], Бауэр тем не менее применяет в своей ответной критике тот же эпистемологический арсенал, к которому прибегали Кельзен и Реннер. Вне учета сложных отношений с теорией Маха (и Пирсона)[752] немыслимы ни кельзеновская концепция демократии как компромиссного равновесия – предполагающего преодоление антагонизмов и «реальной оппозиции» путем взаимодействия (Zusammenwirken) в рамках функциональной взаимозависимости между партиями и общественными силами[753], – ни реннеровское требование построения «эмпирико-индуктивного социализма в рамках теории», направленной против «дедуктивистской тактики» традиционной левой[754].
Однако метаморфоза влияния махистских теорий в период перехода от «большой Вены» к «красной Вене» сопровождалась одним парадоксом. Махизм, питавший дискуссии о социальных науках и обеспечивший преодоление старых доктрин II Интернационала новыми политическими теориями, пустившими корни в социал-демократии, отстал, однако, от развития эпистемологии между двумя мировыми войнами. Речь идет о махизме Венского кружка и общества «Эрнст Мах», основанного в начале 20-х годов Отто Нейратом[755]. Во всех этих направлениях исследований, как марксистских, так и немарксистских, превалировала «репрезентативная» идея научной абстракции, постулирующая наличие определенной симметрии, соответствия, а следовательно, и лишь чисто количественное несоответствие между реальными и психическими данными об окружающем мире, между общими представлениями и «фактами»: и у Бауэра, как мы видели, аксиомы также воспроизводили эмпирическую действительность, хотя и в упрощенной форме. Под этим углом зрения Отто Нейрат – всего лишь одно звено в общей цепи приобщения – начиная с военного периода – широких слоев венской интеллигенции к социализму (что, впрочем, подтверждается автобиографиями Поппера и Карнапа)[756]. Деятельность Нейрата в начале 20-х годов была своего рода катализатором трансформации брожения умов, вылившегося в признанное философское движение, стихийно возникшее в Вене вокруг Морица Шлика, который в 1922 году сменил Маха на кафедре философии индуктивных наук. С «физическим» «соответствием языка символов чувственной реальности» (при котором язык символов «может быть сведен к жизненному опыту, к данным, непосредственно исходящим от органов чувств»)[757] резко контрастировали, однако, взгляды передовых представителей венского культурного фронта, объединявшего Крауза, Лооса и Шёнберга. Существует тесная взаимосвязь между Шёнбергом, использовавшим краузовскую трактовку понятия «фантазии» как fons et origo[758] творчества (но только на основе железной логической дисциплины и строгой техники мышления) и усматривающим основу, например, музыки в ее внутреннем логическом единстве, а не в звуковом эффекте, декоративных находках или в игре чувств слушающего, и Лоосом, который, соглашаясь с «черными квадратами» Кокошки и отвергая «террор стиля», отказывался хоть в какой-то мере потакать «вкусам» публики[759]. Представителем данного культурного фронта можно считать также Витгенштейна, который вопреки общепринятому мнению, сложившемуся на основе поверхностной реконструкции венской культурной среды, следовал не за Махом, а за такими мало принимаемыми во внимание авторами (несмотря на указания Кассирера), как Герц и Больцман[760]. Ведь, согласно Витгенштейну, представления (Darstellungen), не являются маховскими образами; это научные построения, внутренне строгие математические модели, правила игры, познания реальных процессов и управления ими в пределах возможного, вне какой-либо заранее обеспеченной объединяющей их гармонии; символы не являются более, как у Маха, копиями или названиями реального чувственного опыта, так как их основа уже не психологически-описательная, а логико-математическая[761]. Витгенштейн остается верен критической линии репрезентативизма и эстетизма даже тогда, когда переходит к функциональному анализу терминологии, к теории терминологической функциональности и ее влияния на «формы жизни». Таким образом, даже в свете реконструкции «среды» остается в силе интерпретация тех, кто видел в переходе от «раннего» Витгенштейна к «позднему» не цезуру, а «перенос одной точки системы в другую вокруг того же центра: перенос, при котором что-то утрачивается, с тем чтобы сохранить нечто другое, что при новом горизонте находит свое более подходящее место»[762]. То же самое понятие «форм жизни» как подтекст лингвистических игр, в котором выражения обретают значение, мы находим у Лооса, для которого любой значащий предмет должен соответственно и определяться в связи с той культурной средой, в которой он находит свое применение[763].
Стоит слегка расширить горизонт реконструкции, как возникают новые взаимозависимости. Достаточно обратиться к примеру Гофмансталя, который отказался от лирики, основанной на поэтическом образе (Bild), ради моралистических драм, отдающих предпочтение жесту. Гофмансталь, равно как Брох и Музиль, шел от посылки Маха о прямо-таки стенографической взаимосвязи данных и ощущений, но потом мотивировал ее платоновской концепцией предбытия: беря за основу теоретическое наследие Маха, он пришел к заключению, что именно поэт, а не ученый, более способен к выражению «соответствия» («я испытал на себе ошеломляющее чувство взаимодействия… Словно бы мое тело состояло из одних только цифр, вручающих мне ключ от всего на свете»)[764]. Да и тот же Фридрих Адлер, перенося эпистемологию Маха с физических явлений на историю, пришел к заключению, что «история может быть как искусством, так и наукой»:
«В том случае, когда она воспроизводит какое-либо конкретное явление, – это искусство; когда же она устанавливает законы, опирающиеся на универсальную абстракцию определенного множества конкретных случаев, – это наука. Труд художника сознательно или бессознательно опирается на законы, но произведение искусства не содержит какой бы то ни было формулировки законов. Отношение между произведением искусства и научной абстракцией может быть восстановлено лишь через посредство комментариев, позволяющих наблюдать действие общих законов в их конкретном проявлении»[765].
Придерживаясь более ригористического пути, Гофмансталь применял выводы Маха, так сказать, ad hominem[766], освободив его психологию и эпистемологию от искусственности научной абстракции и доведя до крайности (как, впрочем, и Музиль) последствия апории, внутренне присущей вопросу соотношения языка и действительности, и кончил тем, что обратился к проблеме границ языка. Ибо поскольку «об изоморфизме, наделяющем язык науки значением, нельзя говорить одним и тем же языком, то рядом с наукой остается сфера мистического и невысказанного»[767].
Слияние взглядов наиболее передовых представителей политической теории австромарксизма и «репрезентативного» видения равновесия (да и вообще тесная взаимосвязь между социальным содержанием напряженности, присущей классовым силам, и формой его институционального выражения) способно пролить свет на те пределы, в которых оказались (разумеется, отнюдь не случайно) отдельные стратегически наиболее важные апории, обнаружившиеся во время работы съезда в Линце. В любом случае здесь нашел свое исчерпывающее объяснение культурно-политический выбор, сделанный в разгар дискуссий и полемики, которые развернулись в «красной Вене» между 1920 и 1923 годами и в результате которых потерпел поражение культурно-архитектурный проект Лооса (первоначально назначенного главным архитектором отдела жилищного строительства венского муниципалитета). Этот проект, нашедший свое выражение в «поселковой модели», «modello-Siedlung» (то есть в системе «комбинированной децентрализации промышленных предприятий и жилых кварталов, обособления их в самостоятельные, автономные комплексы»), потерпел поражение, уступив место «дворовой модели», «model lo Hof» (то есть созданию микрорайонов, обеспеченных всеми необходимыми общественными службами – кухнями, мастерскими, прачечными, школами и зелеными зонами отдыха, – которые в своей совокупности символизировали бесспорное «превосходство» новых форм рабочей социализации)[768].
Стратегическое положение австромарксизма 20-х годов все более точно отражало следующий подход к культурным проблемам: парадоксы «народной республики», столь резко выявленные Бауэром в работе «Австрийская революция» и в его полемике с Кельзеном, решались на основе тактики выжидания и отсрочек, колебавшейся между парламентскими проповедями в защиту закаливания рабочего класса в тесных траншеях, отвоеванных «в социальной сфере», и крайней самоизоляцией, наконец, вооруженной самозащитой.
В брошюре «Борьба за власть», серьезной работе с точки зрения оценки союзнической политики австрийских социал-демократов, Бауэр как будто бы коренным образом изменил свое отношение к будущему в пользу оптимизма, несмотря на драматизм собственного анализа обстановки на страницах «Австрийской революции» и в ответе на критику Кельзена. Радикализация двух противостоящих блоков – социал-демократии, с одной стороны, и «буржуазных партий» – с другой, рассматривалась уже не просто как угроза, а прежде всего как фактор, ускоряющий переход к решительному захвату власти: «Отныне борьба подразумевает не только изолированные меры и реформы – сегодня идет тотальная борьба за власть. И власть настолько осязаемо близка к нам, что мы не сегодня-завтра сможем до нее дотронуться»[769].
В чем же причина подобной перемены в настроении Бауэра? Это не только результат успешных выборов в октябре 1923 года (по сравнению с предыдущими выборами 1920 года австрийская социал-демократия добилась несравненно лучших результатов, получив 1.311.882 голоса против 1.494.298 голосов, поданных за Христианско-социальную партию, и 419.274, поданных в пользу пангерманистов и членов Аграрного союза), но и – прежде всего – следствие принятия закона, который взял под свою защиту квартиросъемщиков и с которым венский муниципалитет энергично выступил в ответ на контратаку домовладельцев против системы реквизиций[770]. Успех, достигнутый в результате этой серьезной законодательной победы, которая представляла собой наиболее радикальную меру против «капитализма свободной конкуренции» в этом секторе во всей послевоенной Европе, казалось, подчеркивал гордую изоляцию «красной Вены», придавая ей символическое значение подлинного авангарда. В одной из своих статей в «Вельтбюне» Эрнст Толлер[771] с большой достоверностью воссоздал ту атмосферу враждебности, в которой был воспринят венский опыт, приводя тревожные комментарии одного австрийского промышленника, своего случайного соседа по купе в поезде Вена – Берлин:
«Зашел разговор о политике муниципалитета Вены. Он вызвал у моего собеседника бурю негодования. „Вы у себя в Германии имеете здравомыслящих социалистов, – говорит он, – наши же хуже большевиков. В Вене у буржуа нет больше никаких преимуществ. Капиталиста хладнокровно удушают. Без шума. Из него постепенно выкачивают кровь. Недавно я видел один из больших дворцов для рабочих и чуть не лопнул от негодования. Человеку вроде меня приходится все больше себя ограничивать. А что делать? Мне пришлось уволить одну из моих четырех горничных и шофера. Подумать только, за первую горничную вы должны платить 50 шиллингов налога, за вторую – 150, за третью – 600, а за четвертую – 1200 шиллингов. Это недопустимо. Вена вырождается. Владельцы ресторанов заявили, что они закроют свои заведения, если Брайтнер[772] не раскроет свои глаза. Один мой приятель, владелец ресторана, рассказывал мне, что бутылка французского шампанского стоит 8 шиллингов. Прибавьте к этой цифре 16 шиллингов, взимаемых на таможне. И вот из этих 24 шиллингов Брайтнер взимает 60%, которые составляют муниципальный налог“. Некоторое время тому назад я также изучил действия муниципального совета Вены, где социалисты имеют подавляющее большинство, и конкретные результаты, которые мне довелось увидеть, с чудесной силой развеяли бы чувство депрессии любого немецкого радикального социалиста. Здесь же находит свое объяснение тот факт, что австрийская коммунистическая партия не имеет последователей. Радикалы тут следуют за социал-демократической партией. Лишь в России культурная политика находится на подобном уровне»[773].
Но именно эта блестящая изоляция Вены и создала своего рода оптическую иллюзию, которая привела Бауэра и партийное руководство к убеждению в возможности постепенного и необратимого вторжения в «сферу социального», опираясь на твердую поддержку «красных фортов» Вены. «В ближайшие годы, – писал Бауэр еще в „Борьбе за власть“, – может быть низвергнуто господство крупной буржуазии и власть в республике перейдет в руки рабочего класса»[774]. Эта оптическая иллюзия драматически резко высвечивает апорию, таившуюся в общей обстановке предыдущих лет, и ее двоякий результат: стратегическое искажение анализа парадоксов демократии в силу следования логике противостояния блоков и ослабление – из-за гибкой политики христианско-социального канцлера Игнаца Зейпеля – динамического характера государственно-политического вмешательства в жизнь тех «общественных прослоек», завоевание которых считал Бауэр определяющим для решения проблемы равновесия классовых сил в пользу социал-демократии. Стоит проанализировать, хотя бы схематично, эти два аспекта.
Мы уже познакомились с теми теоретическими посылками, с помощью которых Бауэр определял место «состояния равновесия» в современной исторической эпохе – эпохе кризиса парламентаризма. Но именно потребность дополнить требования представительной демократии отдельными требованиями «функциональной (или индустриальной) демократии» в рамках отнюдь не наивно эволюционного или прямолинейного представления о развитии демократии позволила ему избавиться от очевидного риска впадения в этатизм, которым была чревата позиция, например, Реннера. При этом возникли не менее серьезные проблемы. Акцентирование «культурно-индустриального органицизма», свойственного целой традиции немецкой мысли, в действительности присуще именно тем авторам, которые подчеркивают кризис парламентаризма. В этом смысле бауэровская концепция столкнулась с теми же трудностями, из-за которых потерпела крушение демократическая и неолиберальная мысль Веймарской республики (от Ратенау до Трёльча и Мейнеке). Подобная цель не может, однако, быть сведена – путем упрощения – к вопросу о сообществе (Gemeinschaft), понимаемом как органическое содружество людей – в отличие от искусственно-механического характера общества как Gessellschaft. На деле, во-первых, проблематика сообщества (Gemeinschaft) и народного государства (Volksstaat) не совпадает, хотя и нередко переплетается; во-вторых, обращение к проблематике содружества людей (Gemeinwesen) не влечет само по себе каких-либо обязательных органицистских выводов, коль скоро эта проблематика присутствует даже у такого крайне бдительного и критически настроенного по отношению к органицизму автора, как Ганс Кельзен. Поэтому нельзя пройти мимо того различия, которое было отмечено в ходе австро-германской дискуссии 20-х годов между формально-юридической оболочкой «сообщества» (правовое сообщество, Rechtsgemeinschaft) и национально-демократическим сообществом (народное сообщество, Volksgemeinschaft). У Гильфердинта и Реннера, например, тематика общности (Gemeinwesen) и сообщества (Gemeinschaft) на практике не противоречит институциональному формализму, составляющему отличительную черту их концепции. С другой стороны, программа институционального поглощения профсоюзов и других представительных институтов в виде «Gemeinschaftskörper» («общественных органов») никоим образом не ставит под сомнение главенство парламента, рассматриваемого (как и у Кельзена) как естественное место для компромисса и, следовательно, как гарантия стабильности равновесия.
«Законодательный корпус, – писал уже в 1901 году Реннер, – является наиболее общепринятым объединительным органом современного государства, и его расчленение было бы смертельным грехом против этого органа как такового… В конечном итоге принятие унитарного решения заключает в себе главнейшую функцию парламента… Это решение сводит противоречивые интересы к единому обобщающему интересу, который часто не совпадает ни с одним из партийных интересов в отдельности. Любое парламентское большинство само по себе держится на компромиссе с меньшинством, которому оно должно предложить хотя бы пассивно приемлемый компромисс. Любой, кто согласен с подобным соотнесением интересов и признает его существенную функцию, не может не заметить принципиальную ошибку так называемого представительства интересов на основе классовой структуры общества. По этой системе главной задачей является, по существу, выявление всех противоречивых интересов (что, впрочем, удается весьма редко) вплоть до уничтожения или резкого ограничения возможности прийти к единому мнению»[775].
Но хотя рассуждения Гильфердинга и Реннера и имеют преимущество, заключающееся в прямом и окончательном разрыве с правовым натурализмом, еще присущим марксизму, «возводящему в фетиш законы природы» и противодействующему «рассмотрению общества как системы, фокусом которой являются государство и право»[776] (эти рассуждения приобретают в послевоенный период характер теоретической платформы, не тождественной «революционному выжиданию» II Интернационала), оба эти автора тем не менее кончают тем, что, используя кельзеновскую формулу государства и права, представляют демократическое государство как синтетический правосубъект, сводя веберовскую проблему легитимации к законности. Само понимание рационализации как постоянного преобразования структуры собственности и изменения функций предпринимателей – понимание, которое во многом сближает Реннера и Гильфердинга с Шумпетером, – представляет собой эволюционистскую, бесконфликтную линию развития, прямо противоположную линии Шумпетера.
Отличительные черты бауэровской концепции рельефно проступают в его полемике с этой двойной линией «аполитизированного» веберизма Реннера и Гильфердинга: сведение государства к продукту институционально-формалистического синтеза (равно как сведение легитимации к законности) и иллюзия о социализации как стабильного и в тенденции бесконфликтного равновесия социальных сил. Один аспект позиции Бауэра, представляющий, на наш взгляд, наибольший интерес, следует искать не в комбинаторном решении, положенном им в основу его модели демократии и социализации, а прежде всего в его попытке – по крайней мере начиная с 1923 года – совместить эту модель рядом с конфликтуалистской гипотезой. Бауэровская постановка вопроса о «функциональной демократии» испытала на себе влияние английского гильдейского социализма (представленного характерной «плюралистической» теорией Коула, Ласки и Стаффорда Криппса) не в меньшей степени, чем влияние Гильфердинга, который в 1921 году написал рецензию на книгу Коула о самоуправлении в промышленности[777], как и того же Реннера, который был склонен подчеркивать совместимость своей концепции с плюралистической доктриной гильдейского социализма:
«Государство есть всего лишь социальная группа в ряде других. До этого предела требования гильдейского социализма, безусловно, справедливы. Однако „государство“ как социальная группа, по-моему, и отличается от всех других, ибо его функция состоит как раз в том, чтобы упорядочивать и уравновешивать множество групп, находящихся в состоянии борьбы друг с другом»[778].
Как бы ни подчеркивал Бауэр разработанный, плюралистический характер своего институционализма, этот синтез «демократизации» и «социальной политики», «централизации» и «децентрализации», «буржуазной демократии» и «Советов», «государственного единства» и «корпораций» на основе компетенций и интересов – синтез, сводящий воедино разнородные теории социал-демократии 20-х годов и постлиберализм веймарских «рациональных республиканцев», «Vernunftrepublikaner» (и того же Ратенау, который намного опередил Гильфердинга в выявлении апорий «социализации»)[779], – не давал гарантий от возможного соскальзывания в сторону органицизма. Бауэр до конца был полностью привержен этой тенденции со всеми ее ограниченностями и расходился с ней лишь по одному вопросу, имевшему первостепенное значение для объяснения политического выбора, сделанного Линцским съездом, – по вопросу о компромиссе между «капиталистическим реформизмом» и «рабочим реформизмом»[780].
Именно благодаря критике иллюзорного характера стабильности «демократического равновесия», которое было официально перенято у австромарксистской левой съездом СДПГ в Киле, первостепенное значение приобрел в эти годы вопрос о соотношении демократии и диктатуры.
Работу по теоретической систематизации этого соотношения взял на себя Макс Адлер, тезисы которого явились одним из основных материалов, по которым развернулась дискуссия на Линцском съезде в 1926 году. Исходным моментом адлеровской постановки проблемы явилось различение между политической и социальной демократией. Первая и вообще «все другие формы государства, определяемые как демократические» (исходя из либеральной посылки об атомизации общества на отдельных абстрактных индивидуумов), представляют собой формальную конституцию «общей воли» как функции особых интересов господствующего класса, следовательно, форму диктатуры. Вторая совпадает с реальной демократией, до конца осуществимой лишь в бесклассовом обществе. Поэтому политическая демократия как одна из исторических форм применения буржуазной диктатуры может быть также одной из форм применения диктатуры пролетариата. «Замена диктатуры буржуазии диктатурой пролетариата», следовательно, не обязательно должна протекать в форме откровенной большевистской диктатуры, но может протекать также (и это, согласно Адлеру, есть стратегия последовательного перехода к развитому капитализму) «в формах политической демократии»[781].
По остроумному наблюдению Аркадия Гурлянда[782], адлеровская постановка проблемы содержит в себе серьезный апорический аспект. Если концепция диктатуры (в том виде, в каком она уточнена Адлером на съезде в Линце, а также в работе «Политическая или социальная демократия»[783]), согласно более правильной с марксистской точки зрения постановке вопроса, отличающейся от постановки вопроса Бауэром (который отождествлял диктатуру с «террором», или с применением «политического средства – насилия»), подразумевала целую историческую эпоху существования «классового государства», которой целиком принадлежит и понятие «политической демократии», то эта концепция одновременно указывала и на «социальную функцию» государства[784]. Однако в таком случае строгое соблюдение лексической и текстуальной верности марксизму делает тщетным любой анализ диктатуры с точки зрения ее политической формы. Институциальная неопределенность, характеризующая адлеровское, равно как и коршевское[785], понимание «диктатуры пролетариата», отражается также в анализе современного государства. Возникает дилемма: либо диктатура – «нормальное» состояние, либо она – «исключительное» состояние; это либо «адекватное», либо «исключительное» средство[786].
Не менее проблематичным представляется и результат размышлений Бауэра. Посылка о динамичности характера «состояния равновесия» практически сводится к доказательству преходящего характера последнего. Но, указав однажды на временный характер равновесия классовых сил, Бауэр вновь шел к разрыву между социальным и политико-институциональным аспектами вопроса, даже не спрашивая себя, почему в Австрии (равно как и в Германии) социал-демократия проиграла сражение в составе коалиционного правительства, позволив отстранить себя от всех контрольных рычагов государственного аппарата. Поэтому не случайно, что из своей теоремы о демократическом государстве, как параллелограмме классовых сил, Бауэр извлек (в полном соответствии с выводами Адлера) лишь хилый вывод о необходимости единовременной, но раздельной охраны «социальной» автономии классов и «конституционной законности» государства[787].
Отсутствие у Бауэра, как и у Адлера, анализа сложных изменений вокруг конституции, который был в эти годы предпринят такими политологами веймарской социал-демократии, как Эрнст Френкель, Франц Нейман и Отто Кирххеймер[788], привело Бауэра и Адлера к принятию – как единственно возможной и последовательной стратегической линии – «оборонительного насилия», к которому рабочее движение должно было бы прибегнуть, применив свой «железный кулак» в лице «Шуцбунда» в случае грубого нарушения конституционной законности со стороны буржуазного класса.
«Социал-демократическая рабочая партия, – читаем мы в Линцской программе, – будет осуществлять свою власть в демократической форме и с соблюдением всех демократических гарантий… В случае, если буржуазия воспротивится социальному перевороту, который будет представлять собой основную задачу государственной власти рабочего класса, и прибегнет к систематическим попыткам ее экономического удушения или к вооруженному восстанию путем сговора с иностранными контрреволюционными державами, рабочий класс будет вынужден сломить сопротивление буржуазии с помощью диктатуры»[789].
Но парадокс «защиты конституции» совершенно непарламентскими, неинституциональными средствами не мог не привести к постепенному отступлению так называемой линии чистой обороны «республиканского порядка» – вплоть до полной бездеятельности «рабочего блока», упивавшегося идеологией нового человека и самодостаточностью пролетарских форм социализации. Австрийская социал-демократия – точно так же, как и веймарская, – расписалась в собственной неспособности проанализировать работу механизмов «организованного капитализма» и разгадать его новую тактику разрушения демократии. Несостоятельность политики Бауэра перед лицом ловкой стратегии Зейпеля, основанной на беззастенчивом применении средств экономического и законодательного вмешательства государства, сама по себе вызывает в памяти другую крайность бауэровской концепции, о которой уже велась речь: «дефляционистскую философию», пронизывающую его идею планирования как «уравновешенной рационализации». И как это ни парадоксально, именно успех 1923 года обнажил жестко дефляционистские рамки концепции противодействия «свободной конкуренции», характерной для австрийской социал-демократии. В скором времени это привело к окостенению экономики и резкому спаду мобильности рабочей силы (что, впрочем, предвидел Шумпетер), породив последствия двойного характера – тяжелый кредитно-финансовый кризис и низкую заработную плату. Отсутствие динамизма в том, что получило ироническое наименование «квартирной демократии» австрийского социализма (которая заключалась в поддержании низкого уровня внутреннего потребления, компенсируемого общественным характером потребления такого блага, как жилье), не очень-то уравновешивалось политическим и идеологическим пафосом речей в муниципальном совете Вены и в парламенте (особенно впечатляющими были речи Бауэра) против «паразитизма» городской земельной ренты и промышленного капитала: этой линии бережливости строго придерживался в своей налоговой политике Карл Зейтц (популярнейший бургомистр города Вены), который, безжалостно пресекая спекулятивные инвестиции, подавлял уровень потребления[790].
Трещины в жизни общества, вызванные подобной дефляционистской политикой, положили начало консервативному контрнаступлению со стороны правительства Зейпеля, которое вело ко все большей изоляции столицы. В начале 30-х годов Вена осталась без всякой финансовой поддержки своего строительства со стороны государства, хотя должна была платить налоги наравне со всеми остальными землями (Länder). С помощью ловкой налоговой политики, сопровождаемой тонкой пропагандой среди крестьянского и мелкобуржуазного населения провинции, направленной против «красной, иудейско-марксистской Вены», христианским социалистам удалось пробить брешь в возглавляемом социал-демократами блоке, и начиная с 1927 года они стали все чаще и беззастенчивее прибегать к помощи таких полувоенных реакционных организаций, как «Фронткемпфер» и «Хеймвер», с целью подстегивания процесса перестройки государства в авторитарном духе[791].
Комплексный анализ теоретического развития и практической политики австромарксизма 20-х годов позволяет избежать упрощенной интерпретации, сводящейся к тому, что австромарксизм под покровом изощренного теоретизирования проводил политику отказа и оппортунизма, и одновременно проливает свет на причины поражения, которое на первый взгляд представляется результатом выбора пути, противоположного институциональному, который был избран веймарской СДПГ. Теоретическая перспектива «третьего пути» австромарксизма на практике вылилась в трагедию отказа от выбора в результате ошибочного возвращения (ввиду преувеличения Бауэром роли «средних слоев») к дихотомической логике «блока против блока», развивающейся целиком в рамках «социального», тогда как противник строит свою организацию, опираясь на государство.
После съезда в Линце анализ Бауэра и Макса Адлера получил широкую популярность в среде немецкой и западноевропейской социал-демократии, влияя на ход дискуссий соответственно по вопросу о «планировании» и о левом социализме (Linkssozialismus)[792]. Но этот анализ не внес ничего нового, кроме всевозрастающей напряженности и драматизма проанализированных выше апорий. С одной стороны, наиболее значительные звенья рассуждений Бауэра вплоть до поражения 1934 года навеяны неоклассической идеей планирования как «уравновешенной рационализации» и содержат стратегию защиты демократии от фашизма путем организации союзов чисто социального характера (см. книгу Бауэра 1931 года «Рационализация – псевдорация», а также выступления на съезде австрийской социал-демократии в 1932 году и на конгрессе Социалистического рабочего интернационала в 1933 году)[793]. С другой стороны, Адлер в попытке обеспечить условную теоретическую основу «левого социализма», возрожденного в годы кризиса Паулем Леви и берлинской группой «Классенкампф», вернулся к совершенно ложной теории катастроф (в духе банальнейшего варианта недопотребления) и к доктринерско-пропагандистскому догматизированию конечной цели (Endziel)[794]. При отсутствии анализа нового состава господствующего блока, сложившегося в результате процессов трансформации «организованного капитализма» (этот пробел, правда, был частично восполнен Бауэром уже после поражения в его серьезной работе о фашизме «Между двумя мировыми войнами?»[795]), структурный анализ механизма, приводящего «парламентаризм» к кризису, выливался в моралистическое обличение «ошибок реформизма» и в чисто негативную критику крайней ограниченности «формальной демократии». Тем и другим резко противопоставлялось в качестве неизменной идеологической альтернативы контробщество (Gegengesellschaft), опирающееся на рабочие общины, укрепившиеся в «красных фортах» Вены: тяжелое субкультурное наследие австрийской социал-демократии, которое она, как и веймарская социал-демократия, получила в наследство от «негативной интеграции»[796] предвоенного периода и которое в австромарксизме выступает как очевидный организационный коррелят некоей «теории паузы».
Разделение «социального» и «политического», характеризовавшее противоположность взглядов и тактики двух крупнейших социал-демократических партий Европы того времени – СДПГ и СДПА, – стимулировало контрнаступление капитализма, который, опираясь на строго контролируемый им начиная с 1923 – 1924 годов государственный аппарат, организует в Австрии антирабочий сговор «средних слоев» и мелкой сельской буржуазии, а в Германии, играя на активности союза между различными секторами промышленности и различными частями «корпоративного плюрализма»[797], инспирирует общественное неподчинение (в годы кризиса его стремилась представлять, отстаивая «первенство экономики», Германская коммунистическая партия), направляя его против рабочей партии, которая объективно скомпрометировала себя государственным управлением. Оптимистическая вера в возможность построения некоего социально-правового государства (sozialer Rechtsstaat), которая, по остроумному замечанию Франца Неймана[798], привела Гильфердинга к иллюзии о реальном характере «организованного капитализма» и к фатальной недооценке опасности национал-социализма – недооценке, совпавшей с не менее фатальным отказом от принятия предложенных от имени профсоюзов Войтынским, Тарновым и Бааде антикризисных мер[799], – находит, на наш взгляд, свое дополнение в категорическом отказе Бауэра от участия в коалиционном правительстве с канцлером Зейпелем во главе, чья политика медленного обескровливания социальных траншей рабочего класса доказала свою эффективность в марте 1933 года, когда Дольфус распустил парламент, парализовав в течение одного года все орудия «контрвласти» рабочего класса[800].
И когда в феврале 1934 года вспыхнуло восстание, то сопротивление, которое рабочие оказывали войскам вплоть до падения «красных фортов» Вены, было не столько проявлением героизма, сколько актом отчаяния. Это восстание явилось последним актом великого движения, которое, возникнув из потребности преодоления двух крайностей («коммунистического доктринерства» и «социалистического доктринерства»), закончилось тем, что стало повторять ошибки того и другого, причем в драматических колебаниях. Самым ярким и лапидарным свидетельством этих колебаний является ретроспективная оценка, данная Бауэром в работе «Между двумя мировыми войнами?»: «Социалистическому реформизму мы отдали дань всей деятельностью красной Вены, революционному социализму – героическим актом февральского восстания в защиту республики»[801].