Витторио Страда. ЛЕНИН И ТРОЦКИЙ

[283]

Ленин и Троцкий с глубоким проникновением сопоставляются Луначарским в его книге воспоминаний о людях и событиях[284], отличающейся, помимо изящества стиля, еще и тем достоинством, что автор подходит к этим двум великим революционерам с одной меркой и в равной степени восхищается ими обоими. Представляется, что некоторые наблюдения Луначарского могут послужить прекрасной основой для сравнения, которое, хотя и носит прежде всего идейно-политический характер, не игнорирует и психологический аспект.

В образе Ленина выделяются две черты, заслуживающие особого внимания. Луначарский пишет о нем: «Доминирующей чертой его характера, тем, что составляло половину его облика, – была воля, крайне определенная, крайне напряженная воля, умевшая сосредоточиться на ближайшей задаче, но никогда не выходившая за круг, начертанный сильным умом, которая всякую частную задачу устанавливала как звено в огромной мировой политической цепи»[285]. Другая черта синтезирована Луначарским так: «Ленин имеет в себе черты гениального оппортунизма, то есть такого оппортунизма, который считается с особым моментом и умеет использовать его в целях общей, всегда революционной линии»[286].

В противоположность «оппортунизму» Ленина характеристика Луначарским Троцкого совершенно иная; на ней мы и остановимся более подробно. Он пишет:

«Мне кажется, что Троцкий несравненно более ортодоксален, чем Ленин, хотя многим это покажется странным; политический путь Троцкого как будто несколько извилист, он не был ни меньшевиком, ни большевиком, искал средних путей, потом влил свой ручей в большевистскую реку, а между тем, на деле, Троцкий всегда руководствовался, можно сказать, буквою революционного марксизма. Ленин чувствует себя творцом и хозяином в области политической мысли и очень часто давал совершенно новые лозунги, которые нас всех ошарашивали, которые казались нам дикостью и которые потом давали богатейшие результаты. Троцкий такой смелостью мысли не отличается: он берет революционный марксизм, делает из него все выводы, применительные к данной ситуации»[287].

Еще одно замечание Луначарского касается неспособности Троцкого организовать вокруг себя «не только партии, но хотя бы небольшой группы». У него никогда не было «никаких прямых сторонников», и «если он импонировал в партии, то исключительно своей личностью». Кроме того, «огромная власть и какое-то неумение или нежелание быть сколько-нибудь ласковым и внимательным к людям, отсутствие того очарования, которое всегда окружало Ленина, осуждали Троцкого на некоторое одиночество». Но если слабость Троцкого проявлялась при работе внутри отдельных политических групп, то «в океане исторических событий, где совершенно не важны такие личные организации, на первый план выступали положительные стороны Троцкого»[288]. Здесь он с его динамичностью, с блеском его ораторского искусства, с энергичностью его выступлений играл роль незаменимого «постоянного электризатора то в том, то в другом месте ослабевающей армии»[289].

В сопоставлении этих двух портретов есть еще один важный момент, а именно – как эти два великих революционера ощущали свое место и роль в истории. Ленин «никогда не смотрится в историческое зеркало, никогда не думает даже о том, чтó о нем скажет потомство, – он просто делает свое дело». Он любит власть не ради власти, но только потому, что «уверен в своей правоте и не может терпеть, чтобы кто-нибудь портил его работу. Его властолюбие вытекает из его огромной уверенности в правильности своих принципов и, пожалуй, из неспособности (очень полезной для политического вождя) становиться на точку зрения противника». Троцкий же, напротив, «чрезвычайно дорожит своей исторической ролью и готов был бы, вероятно, принести какие угодные личные жертвы, конечно, не исключая вовсе и самой тяжелой из них – жертвы своей жизнью, для того чтобы остаться в памяти человечества в ореоле трагического революционного вождя»[290].

1. Роль личности в истории: орудия и действующие лица

Страницы, написанные Луначарским в первые дни и месяцы после большевистского переворота, оказались не только глубоко правдивыми, но даже пророческими. Нам не остается ничего другого, как сверить и углубить его провидчество в свете истории идей и политических действий, а благодаря тому, что Луначарский прекрасно высветил и сопоставил эти два портрета, мы можем придать этой истории еще большую живость. И в качестве первого подтверждения правильности вышеприведенного анализа мы сразу же находим огромную диспропорцию в количестве имеющихся материалов о личностях Ленина и Троцкого. Первый из них предстает поистине целиком слившимся со своей теоретической и практической деятельностью; и даже его письма, ценнейший и все еще в недостаточной степени исследованный источник, дают нам лишь косвенные и весьма ограниченные сведения о его внутреннем мире. Если прибегнуть к формулировке из знаменитой статьи Плеханова «О роли личности в истории», то можно сказать, что Ленин – это сама история, что его личность как бы растворилась в его загадочной функции как орудия российской и всемирной истории. Трудно представить себе Ленина в роли автобиографа или описателя современных ему исторических событий. Даже в случае его поражения он, по всей видимости, стал бы и дальше пополнять собрание своих сочинений новыми аналитическими и зовущими к борьбе статьями. У Троцкого же, наоборот, преобладает драматическое восприятие истории. Это особенно заметно в двух его работах о революциях 1905 и 1917 годов, работах самых ярких из всего им написанного. Он вполне сознает, что в драме по имени «история» ему предназначена роль одного из главных действующих лиц. Но это еще не все. Его беспокоит, какой образ он оставит в великом архиве человеческой памяти. Троцкий вовсе не игнорирует объективные тенденции исторического процесса, коллективные действия масс, динамику политических группировок, он не игнорирует сюжета драмы, развертывающейся на мировой арене. Но он никогда не забывает, что на этой арене у него одна из первых ролей и что это обязывает его быть крайне и даже трагически последовательным.

Могут возразить, что это отмеченное нами различие только частично объясняется психологическими аргументами, поскольку нужно учесть и два объективных момента – это, во-первых, различие их места и роли в истории, а во-вторых, тот факт, что Троцкий пережил Ленина и оказался в новой для себя и поистине необычной ситуации. С первым моментом Троцкий, при всей своей амбиции и чувстве превосходства, создавшем ему немало врагов, еще мог бы согласиться: он чувствовал в Ленине и признавал за ним силу более мощную и тогда, когда боролся с ним, и тогда, когда наконец стал соратником Ленина, который одержал победу и обрел тем самым новое величие. Для Троцкого вопрос о собственной биографии возникал не только из личных побуждений, но и в силу политической необходимости, ибо он должен был объяснить, в том числе и себе самому, тот путь, который привел его от антиленинизма к большевизму. И это объяснение превратилось у него из факта автобиографического в факт исторический, когда после смерти Ленина вопрос о его отношениях с основателем большевизма слился у Троцкого с проблемой преемственности и узаконения власти, а позже – с вопросом о подлинной или мнимой узурпации ее Сталиным. Вообще говоря, личностный и субъективный элемент у Троцкого усугубили сами обстоятельства. В то время Сталин основывал свою власть целиком на безличии, которое только с виду напоминало ленинское безличие, а в действительности скрывало исключительные личностные устремления; Троцкий же по причине своей изолированности, усилившейся после его поражения и высылки, вынужден был войти в роль странствующего (и преследуемого) рыцаря некой воображаемой революции, которая, впрочем, вполне ему подходила. Поэтому ему было крайне важно создать для себя более совершенную автобиографию и интерпретировать Октябрьскую революцию, которая была также и «его» революцией, как подлинно социалистическую в противовес «предательству революции» со стороны Сталина и наряду с этим сконструировать теорию «хорошего» большевизма, к которому он примкнул, в противоположность «плохому» большевизму, который возник после его изгнания.

Построенная Троцким автобиографическая и драматическая концепция истории и той роли, которую он должен был в ней сыграть, резко контрастирует с автобиографической невыразительностью трудов Ленина и с исторической функциональностью его деятельности. Но, естественно, существует некая критическая точка, в которой эти две различные концепции сходятся. Этой точкой является сама революция или, скорее, та революционная парадигма, в рамках которой вершилась деятельность Ленина и Троцкого. Можно было бы сказать, что местом схождения и противостояния их концепций является весь опыт революции, все «пережитое» в революции. Однако подобное определение больше подходит к Троцкому, чем к Ленину, потому что первый в отличие от второго ставил свою личность в центр многих исторических событий, причем он полностью отдавал себе отчет в сверхличностной широте последних. Понятие «парадигма революции» хорошо применимо к им обоим, поскольку оба они, будучи марксистами, сводили свою революционную деятельность к определенной «модели» исторического развития и политического действия, включая в нее всю совокупность соответствующих практических и организационных мер. Вот почему желательно рассмотреть, в каком направлении намеревались действовать Ленин и Троцкий и в чем они видели смысл сделанного ими выбора. Мы должны наконец уточнить, что их «парадигму» следует реконструировать на двух уровнях – теоретических убеждений и непосредственной практики. Мы делаем это с целью выяснить, в какой степени и вообще совпадают ли эти два уровня и является ли такое совпадение статичным или динамичным.

2. Наследие народничества и западноевропейский опыт

Здесь снова возникает проблема «оппортунизма» и «ортодоксальности» обоих лидеров. Луначарский говорит, что Троцкий всегда «руководствовался буквою революционного марксизма» и был лишен характерной для Ленина изобретательности. Нам кажется, что в этих высказываниях Луначарского есть зерно истины, хотя он и укутывает его в непроницаемую оболочку общих и приблизительных рассуждений. Что представляет собой тот «революционный марксизм», из которого Троцкий якобы выводил автоматически определенные заключения, приложимые к данной ситуации? Луначарский не говорит об этом, и ответить на этот вопрос, конечно, нелегко. Можно предположить, что под «революционным марксизмом» он не подразумевает меньшевистский марксизм, но все равно понятие «революционного марксизма» у него весьма расплывчатое. Оставим же на время Луначарского и вернемся к оригиналам его портретов. Спросим себя, что могло быть общего между «революционным марксизмом» Троцкого и «революционным марксизмом» Ленина, то есть то, что именно в их марксизме привело их к революции и, следовательно, к непримиримой борьбе с марксизмом меньшевиков и II Интернационала, а также в чем различие между «революционным марксизмом» одного и другого.

Здесь мы неизбежно ограничимся рассмотрением этой проблемы лишь в самых общих чертах и выдвинем некоторые гипотезы, частично уже разбиравшиеся ранее более подробно[291]. В этом плане можно сказать, что в отличие от «ортодоксального», или меньшевистского, марксизма «революционный марксизм» (позаимствуем это выражение Луначарского) характеризуется своей органической и творческой преемственной связью с опытом – теоретическим и организационным – русских народников. Меньшевизм, или, лучше сказать, российский социал-демократизм, возник как критика народничества и отказ от него, как освоение российского и западноевропейского исторического опыта, начиная по крайней мере с утверждения капитализма в России. Следует отметить, что на основе этой осознанной и планомерной европеизации в России почти одновременно, а на первых порах – даже в некоем симбиозе, возникают две крупные партии европейского типа – социал-демократическая и либеральная, и обе они создаются на обломках народничества, вернее – на том, что считалось обломками, на критике народничества, которое впоследствии оказалось намного более живучим, чем это представлялось социал-демократам и либералам.

Прежде чем продолжить наш анализ, хотелось бы прояснить два момента. Прежде всего не следует считать российское народничество явлением идейно второстепенным и исторически провинциальным, каким его, по существу, видели первые российские марксисты во главе с Плехановым и даже такие марксисты, как Ленин и Троцкий, которые более или менее сознательно остались в кругу того, что я назвал «логикой народничества». Российское народничество было первой теорией обновления, и его встреча с марксизмом и самим Марксом произошла совершенно естественно, поскольку марксизм можно определить как теорию современного исторического развития. Ясно, что полуотсталая и полуевропейская Россия представляла собой для марксизма чрезвычайно важный объект анализа (а затем и эксперимента). Ведь в известном смысле (как я уже писал об этом) и сама история Германии, взятая Марксом в качестве отправного пункта своих исследований, заключала в себе опыт «народнического» типа, то есть главной чертой здесь была недоразвитость или, если хотите, развитие замедленное и потому явно отличающееся от полнокровного капиталистического «модернизма» Англии и Франции. Россия же являла собой еще более очевидный пример замедленного, с трудом прокладывающего себе дорогу «модернизма» и в то же время была переходной областью к еще менее «модернистскому», еще менее «европейскому» историческому региону, то есть – к Азии.

Нет нужды повторять здесь широко известную теорию Троцкого и Парвуса об «отсталости» России по отношению к «развитой» Западной Европе и напоминать о законе «комбинированного развития», согласно которому отсталая страна, в данном случае Россия, не проходит через все этапы развития, проделанные передовыми странами, а сокращает и даже минует их в ходе процесса, который мы могли бы назвать «ускорением развития». Во многих работах Троцкого, начиная с работ, связанных с революцией 1905 года, мы находим его размышления о «перманентной революции» и ощущаем в них некоторое своеобразие намечаемой перспективы политических действий, но при этом обнаруживается все тот же образ мышления, свойственный той совокупности разнообразных и порой прямо противоположных теорий ускоренного развития, которая была свойственна народничеству. Если отвлечься от политических различий, то видно, что тот же народнический корень питал и «революционный марксизм» Ленина, иными словами – все антименьшевистское и антилиберальное течение в российской социал-демократии.

Здесь возникают два вопроса. Первый, на нем мы остановимся лишь вкратце, касается терминологии. Если применить в отношении марксизма в целом и отдельных его направлений соссюровские термины langue и paroles[292] соответственно, то в российском «революционном марксизме» мы столкнемся со сложным случаем двуязычия и нам придется выяснять, каким образом langue марксизма и langue народничества взаимодействует с parole Ленина и с parole Троцкого. Дело, однако, в том, что для самих говорящих и для определенной части их аудитории «революционный марксизм» одноязычен, то есть является подлинным и даже единственно подлинным марксизмом, и все это порождает сложные проблемы понимания и квазинепонимания, которые нужно истолковывать в свете какой-либо теории коммуникации. В этом ключе следовало бы объяснить, например, и отношения Ленина с Каутским, а также разобраться, почему Ленин считал, что говорит на том же самом «марксистском» языке, что и Каутский; ведь на самом-то деле это было справедливо лишь отчасти, и сходство было чисто внешним. Именно поэтому во время решающего (металингвистического) испытания революции 1917 года Ленин и заметил, что Каутский говорит на «другом» языке, и окрестил его «ренегатом», а Каутский парировал, назвав Ленина «террористом».

Однако нам представляется более важным другой вопрос. Известна неприязнь Плеханова к Троцкому, которую нельзя объяснить одним лишь высокомерным чувством превосходства у Троцкого, что болезненно воспринималось «отцом русского марксизма». Известно также весьма сложное отношение Ленина к Плеханову, которого он уважал как философа-материалиста, но с которым он боролся как с меньшевиком. Принимая вышеизложенную интерпретацию общности народнических истоков Ленина и Троцкого, мы находим интересную и немаловажную общность у Троцкого и Плеханова – их объективизм. В той же мере, в какой Плеханов был глубоко убежден, что ввиду определенных предпосылок, выявленных его «ортодоксальным» марксизмом, развитие революции в России повторит в основном этапы западноевропейского революционного развития, Троцкий, основываясь на предпосылках «комбинированного развития», взятых из его народническо-парвусианского марксизма, верил, что «перманентная революция» будет неизбежно следовать своим курсом и в России, и во всем мире. У Троцкого был, конечно, большой заряд кипучей энергии, которая взрывалась при соприкосновении с активизирующейся массой, но это уже обусловлено скорее его романтическим восприятием истории (и осознанием себя в роли главного ее героя), чем теоретически осознанным и упорядоченным действием. И не случайно поэтому в теории «комбинированного развития» и «перманентной революции» был пробел: в ней отсутствовала концепция организации революционной партии. Вряд ли возможно объяснить этот пробел ссылками на психологические наблюдения Луначарского, отмечавшего отсутствие у Троцкого склонности к групповой политической работе. Объяснение носит, таким образом, теоретический характер.

Другой стороной этого вопроса является «гениальный оппортунизм» Ленина, о чем упоминает Луначарский. Правда, эта формулировка должна быть уточнена и изменена. Ведь Ленин искал у Плеханова, в его историческом и диалектическом материализме (мы опускаем здесь разницу в философском материализме того и другого) теоретическую основу, которая объективизировала бы его собственное революционное действие, его соответствие «ортодоксальному» марксизму. То, что Ленин так упорно настаивал на «ортодоксальности», не было просто определенным свойством мышления, это было признаком определенной политики: чтобы утвердилось то новое, что вносил Ленин, его нужно было узаконить психологически и теоретически. Таким образом, субъективная «воля» (индивидуальная и коллективная) обрела бы характер «закона». Вся политическая мысль Ленина была направлена на построение этого объективного скелета, на котором следовало наращивать мускулатуру революционного действия. Но где было найти ту точку, в которой субъективность слилась бы с объективностью? Какой должна была стать та нервная система, которая привела бы в действие весь организм? Deus ex machina здесь, конечно, становилась партия, главная опора для преобразования революционного плана в конкретные дела. И именно «интеллигенции» предстояло внести «сознание», то есть разумную и планомерную волю, в истинную «стихийность» жизни. Но и здесь наблюдалось языковое несоответствие, о котором говорилось выше: Ленин считал «интеллигенцией» совсем не тех, кого имел в виду Каутский. «Интеллигенцией», по Ленину, являлись «профессиональные революционеры», выходцы из народников (примеры этому дает роман «Что делать?» Чернышевского), которые должны составить постоянное кадровое ядро централизованной и конспиративной партии, постоянную структуру, способную развиваться и в условиях нелегальной борьбы, становясь сначала партией, а затем и государством радикально нового типа. Вот почему Ленин, ставя перед «интеллигенцией» титаническую задачу внести «сознание» в целый класс, а именно – в пролетариат, частью которого она не является, резко выступает против «интеллигентов-сверхчеловеков» и призывает их научиться фабричной дисциплине. Хотя это осталось почти непонятным, дело тут ясное: «теория» дана рабочему классу раз и навсегда, и дали ее не «интеллигенты» вообще, а вполне определенные интеллигенты – такие, как Маркс, Энгельс, а затем и Ленин как «подлинный» толкователь Маркса и Энгельса, то есть антиревизионист. Короче говоря, Ленин мог бы сказать, перефразируя слова Флобера о мадам Бовари и Людовика XIV о государстве: «Интеллигенция – это я», а «профессиональные революционеры» – это просто орудие, которым воздействуют на исторический процесс.

Отсюда обычно делают два вывода. Во-первых, ссылаются на якобинство, что может иметь смысл лишь в плане исторического сходства. Сам Ленин действительно воспринимал свой опыт через терминологию французских революционеров: большевики были у него «якобинцами», а меньшевики – «жирондистами». Но следует сказать, что и французские революционеры также оценивали свой опыт в терминах римских добродетелей и философии стоиков, хотя это и не мешало видеть новизну Французской революции и ее отдаленность от принятых ею античных моделей. Аналогичное соотношение существовало и между якобинством и большевизмом, поэтому мы и не станем здесь выяснять их коренное различие. Отсюда следует, что широко известная критика Троцким ленинского якобинства[293], критика, несомненно, глубокая и не лишенная дара предвидения, обошла стороной новизну всего явления в целом, хотя понять это можно. Дело в том, что эта критика восходит ко времени зарождения ленинизма-большевизма, когда еще и сам Ленин не отдавал себе полностью отчета, какими осложнениями чревато его творение, получившее полное развитие только после Октябрьской революции и, следовательно, как это ни парадоксально, не без участия самого Троцкого.

Второй вывод сводится к тому, что партия занимает центральное место в политической теории Ленина и что Ленин мог позволить себе быть «оппортунистом», то есть мог обойтись без жесткой детерминистской схемы вроде «перманентной революции» Троцкого и мог довольствоваться, если так можно выразиться, «слабым детерминизмом», который оставлял ему достаточную свободу маневра для «гениальных» импровизаций, которые «ошарашивали», как вспоминает Луначарский, даже его ближайших соратников. Так, они были ошарашены накануне Октябрьской революции, когда «старые большевики» стали воплощением «стихийности», но уже не обладающей «сознанием», и потребовался совершенно исключительный «интеллигент» (Ленин), чтобы привести в движение этих «профессиональных революционеров». Ленину это, естественно, удалось, потому что централизованная партия и создавалась им как орудие его «гениального оппортунизма». В тот сложный, решающий момент рядом с ним снова оказались люди в прошлом одновременно и друзья и враги вроде Троцкого и в меньшем масштабе вроде Луначарского. Ленин ангажировал их для последнего акта своего исторического действия. Троцкий же в тот период, когда течение истории испытывало не ускорение, а, скорее, некий пароксизм, увидел, что назрела выгодная ситуация для его «перманентной революции» и воспринял партию Ленина как последнее недостающее звено в своем замысле. Его ультрабольшевизм был не столько плодом неофитского духа, сколько проистекал из объективистского и детерминистского характера его идеи: в механизме исторических законов ленинская партия была регулятором, и поэтому для воздействия на историю нужно было опираться на партию. По сравнению с Троцким, этим технократом исторической динамики, Ленин выглядит скорее экспериментатором, который действует не по раз и навсегда заданной схеме, а по гибкому плану, меняющемуся в ходе эксперимента. Его великим открытием стала революционная партия, от этого абсолюта он не отказывался никогда, а все остальное могло быть изменено.

3. Исторические законы и исторический момент

В отличие от Троцкого, уверенного в том, что русская революция развивается в соответствии с законами «комбинированного развития», и поэтому верившего во всемирное распространение революционного процесса, Ленин отдавал себе отчет в том, что его революция не гарантирована свыше объективно предопределенным развитием и что взятие власти в России удалось благодаря исключительной и крайне нестабильной внутренней и международной обстановке. Этими двумя различными «парадигмами», примененными к одной и той же революции, и объясняются самые серьезные расхождения между Лениным и Троцким после революции, во время переговоров в Брест-Литовске и в ходе дискуссии о профсоюзах. Здесь не место обсуждать весь сложный ход событий, связанных с Брест-Литовским миром[294]. Политика оттяжек Троцкого была продиктована уверенностью в неизбежности революции в Германии, в том, что ее правительство не успеет начать новое наступление на русском фронте. Для полноты картины следует добавить, что Троцкий рассчитывал использовать дипломатические переговоры для того, чтобы повлиять на внутреннее положение Германии и ускорить революционный процесс в этой стране. Но в основе позиции Троцкого было другое убеждение. Он считал, что даже в случае успеха нового германского наступления и поражения революционной власти в России в ходе героической борьбы пламя революции разгорелось бы где-то в другом месте, ибо, кроме воодушевления масс и энергии вождей, это предопределялось законами самого исторического развития. Осторожность Ленина, его стремление к компромиссу и к немедленному перемирию, пусть даже «похабному», если употребить широко распространенный тогда эпитет по отношению к Брест-Литовскому миру, были продиктованы убеждением, что уникальная возможность свершения революции не должна быть упущена, ибо это означало чистое поражение, возможно, даже непоправимое.

Подтверждение этому мы находим в работах Ленина, непосредственно предшествующих Октябрьскому «вооруженному восстанию». В «Советах постороннего» Ленин, ссылаясь на Маркса, определяет восстание как «искусство» и высказывает убеждение в том, что «успех русской и всемирной революции зависит от двух-трех дней борьбы»[295]. В письме от 6 ноября, адресованном членам Центрального Комитета, он ставит вопрос о восстании уже в ультимативной форме: «Ждать нельзя, можно потерять все!» И далее: «Было бы непростительной ошибкой для революционеров упустить момент». Исторический вопрос следует решать «не голосованием, а силой»; и, повторяя фразу, уже встречавшуюся в работах того периода, он произносит: «промедление в восстании смерти подобно»[296]. В том же письме, последнем перед «взятием власти», Ленин допускает одно довольно странное утверждение, которое в несколько иной форме, как мы увидим, появится потом в одной из предсмертных его работ: «Взятие власти есть дело восстания; его политическая цель выяснится после взятия»[297]. В своей речи на VII экстренном съезде партии 7 марта 1918 года, когда обсуждался вопрос о Брест-Литовске, Ленин напоминает о «счастливом моменте», на который «пришлась» большевистская революция, и говорит о «зигзагах истории», благодаря которым «отсталая страна» смогла положить начало «социалистической революции»[298]. Еще два ключевых слова появляются в его выступлениях по вопросу о перемирии: первое из них – щель, то есть узкое пространство, для маневра, которое возникает между двумя конфликтующими коалициями; второе – передышка, то есть краткий период времени, в течение которого можно перевести дыхание, получить ценную возможность отдышаться в затруднительном и напряженном положении. Ленин не отказывается, естественно, от мысли о всемирной революции, но уже в этих своих выступлениях вносит в нее поправки, например, когда говорит: «Да, мы увидим международную мировую революцию, но пока это очень хорошая сказка, очень красивая сказка, – я вполне понимаю, что детям свойственно любить красивые сказки» (но ведь сам Ленин и рассказывает эти «сказки», создавая из них предпосылку для своей революции в России), и отсюда делает вывод, что революция не созревает «всюду… одновременно»[299]. Короче говоря, «если ты не сумеешь приспособиться, не расположен идти ползком на брюхе, в грязи, тогда ты не революционер»[300], и далее: «Ловите передышку, хотя бы на час»[301]. В другом месте он говорит, что неизвестно, сколько продлится эта передышка. Можно было бы обвинить Ленина в безответственности, ибо он делал главную ставку на «похабный», катастрофический мир, избежать последствий которого удалось бы лишь в результате разгрома Германии союзниками. Но Ленин знал, на чем держалась его революция, знал, благодаря каким удачным обстоятельствам и каким неповторимым «зигзагам» истории она произошла, и, будучи не только бесстрашным экспериментатором, но и смелым игроком, он не уклонился от риска.

4. Две революционные парадигмы

Анализ дискуссии о профсоюзах мог бы еще раз продемонстрировать однолинейность поведения Троцкого и присущую Ленину способность маневрировать, сочетавшуюся у него с твердым намерением не потерять ничего из достигнутого, вернуть впоследствии сторицей потерянное, опираясь на власть и контроль за ее орудиями, чего нельзя было уступать никогда. Борьба между Лениным и Троцким по вопросу о профсоюзах заключалась в противопоставлении не двух различных подходов – «демократического» и «военизированного», а двух принципов подчинения профсоюза центральной политической власти. В тот особый период, начавшийся для советской экономики с поворота к нэпу, более гибкие принципы Ленина были, конечно, более подходящими и эффективными, чем идеи Троцкого, применимые только к условиям «военного коммунизма».

Для окончательного определения ленинской «парадигмы» революции будет полезнее остановиться на одной из последних работ Ленина, озаглавленной «О нашей революции» и написанной 16 – 17 января 1923 года. Статья была написана по поводу книги воспоминаний Суханова, но она представляет собой не просто полемический отзыв, а серьезное, генеральное переосмысление большевистской революции. Статья очень многопланова, и потому мы остановимся здесь только на двух моментах. В ответ на тезис меньшевистского (ортодоксального) марксизма о том, что социализм возможен только там, где капитализм полностью исчерпал свои возможности, обеспечив определенный уровень развития, Ленин дает новое теоретическое обоснование своему революционному действию, возвращаясь к мышлению по «народнической логике». Он пишет о необходимости

«начать сначала с завоевания революционным путем предпосылок для этого определенного уровня, а потом уже, на основе рабоче-крестьянской власти и советского строя, двинуться догонять другие народы»[302].

Хотя вопрос о соотношении развитости и отсталости, так глубоко прочувствованный и осмысленный русским народничеством, был у Ленина одним из основных, он не разрабатывал никакой определенной и твердой теоретической схемы, вроде теории «перманентной революции» Троцкого. Ленинская революционная парадигма была крайне гибкой и подвижной, благодаря чему его внимание, как он сам пишет в той же статье, и могло сместиться с Западной Европы, где ожидалась германская революция, на Восток, где в центр нового исторического процесса выдвинулась Россия. Ленин писал:

«Россия, стоящая на границе стран цивилизованных и стран, впервые этой войной окончательно втягиваемых в цивилизацию, стран всего Востока, стран внеевропейских… поэтому могла и должна была явить некоторые своеобразия, лежащие, конечно, по общей линии мирового развития, но отличающие ее революцию от всех предыдущих западноевропейских стран и вносящие некоторые частичные новшества при переходе к странам восточным»[303].

В отличие от двух предшествующих российских революций модель большевистской революции стоит выше модели европейских революций, и не случайно она породила общество нового типа, деспотическая, или тоталитарная, структура власти которого не идет ни в какое сравнение с непродолжительной якобинской диктатурой. По сути дела, единственным подлинным якобинцем среди большевиков был именно Троцкий, тот самый Троцкий, который в начале века обвинял в якобинстве Ленина. К этому неоякобинству Троцкого привел схематизм его теории «перманентной революции», помешавшей ему разглядеть подлинную новизну той революции, участником которой он стал. Именно это непонимание существа революции, а не только тактические соображения и особенности биографии дало в 30-х годах толчок новой концепции Троцкого о «преданной революции».

Но вернемся к Ленину, к его работе «О нашей революции». В уже упомянутом письме к членам Центрального Комитета говорилось, что главный смысл революции состоял в захвате власти путем восстания, а «политическая цель» восстания «выяснилась» бы уже потом. В статье по поводу записок Суханова Ленин высказывается в том же духе, но в более общем и широком плане, когда пишет:

«Помнится, Наполеон писал: „On s’engage et puis… on voit“. В вольном русском переводе это значит: „Сначала надо ввязаться в серьезный бой, а там уже видно будет“. Вот и мы ввязались сначала в октябре 1917 года в серьезный бой, а там уже увидали такие детали развития (с точки зрения мировой истории это, несомненно, детали), как Брестский мир или нэп и т.д. И в настоящее время уже нет сомнений, что в основном мы одержали победу»[304].

Здесь вновь проявляется наряду с духом соревнования и эксперимента свойственное Ленину расположение к игре и риску. Но, как уже говорилось, именно поэтому и нужно было в высшей степени прочно овладеть тем единственным орудием рассчитанного риска, на которое можно было положиться среди «зигзагов истории», то есть партией. Ленин так заканчивает статью:

«Слов нет, учебник, написанный по Каутскому, был вещью для своего времени очень полезной, но пора уже все-таки отказаться от мысли, будто этот учебник предусмотрел все формы развития дальнейшей мировой истории. Тех, кто думает так, своевременно было бы объявить просто дураками»[305].

Никому, конечно, не придет в голову выступить в защиту марксистского учебника Каутского, тем более что теперь те, кого Ленин в 1923 году по справедливости называл «дураками», пользуются иными марксистскими учебниками, написанными «на основе» ленинских работ, причем они убеждены, что в таких учебниках можно отыскать «все формы развития дальнейшей мировой истории». Эта вторая категория «дураков» несравнима, однако, с первой, каутскианской. Те были, по существу, всего лишь трагическим поколением побежденных. Как развивалась бы в дальнейшем ленинская революционная «парадигма» в условиях дальнейшего движения большевистской революции и каким было бы это движение, если бы Ленин не умер так рано, – это вопрос из области предположений, который заинтересует скорее фантастов, нежели историков. Но нам известно в то же время, как эволюционировала «парадигма» Троцкого, становясь все более автобиографичной. И тут сравнение ее с ленинской «парадигмой» приобретает иное, не интересующее нас в данный момент значение. Когда Ленин и Троцкий вместе делали историю в ходе их непродолжительного сотрудничества, революционные плоды их деятельности взрастали на общей почве, но корни их были преимущественно различными. Самым крупным плодом стало послеленинское советское общество, которое Троцкий определил как «измену», но мы со своей стороны, употребив ленинский термин, определили бы его более нейтрально как очередной «зигзаг истории», продолжающийся по воле определенной идеологии, но начавшийся под знаком наполеоновского «сначала надо ввязаться… а там уже видно будет».

Загрузка...