Чтобы попасть из Яснополянского музея в Телятинки, надо спуститься вниз по «прешпекту» (пруд с зеркально отраженными ветлами теперь будет справа), миновать две белые башни-колонны с выкрашенными в зеленый цвет шапками мономаха, пройти мощеной улицей деревню с высоким Домом культуры в конце и за околицей свернуть на правую дорожку, но не на самую правую — эта приведет вас обратно в усадьбу, — а на ту, что спускается в лощину и потом взбирается по пологому противоположному склону.
Когда-то здесь был глубокий овраг, по дну его тек ручей Кочак; как-то ночью, еще в молодости Толстого, тройка, на которой он мчался с тогдашним хозяином Телятинок помещиком Бибиковым, ухнула с крутого обрыва, и только с перепугу лошади выскочили на другой берег.
— Ну, Лев Николаевич, ежели бы днем, ни за что бы не выбрались! — воскликнул тогда Бибиков.
Позднее через овраг перекинули мостик; по нему и проехали Толстой с Мечниковым. А сейчас здесь нет ни оврага, ни мостика, ни ручья со странным названием Кочак; лишь небольшая лощинка и пересекающая ее узкая извилистая дорога.
Идет время…
Из лощинки вы подымаетесь на невысокий холм — с него далеко видно вокруг — и потом опять спускаетесь вниз, вдоль узкой полоски насаженного леса… Следующий подъем и приведет вас в Телятинки.
Тут они и проехали…
Лев Львович ускакал верхом, словно посланный с донесением гонец. Александра Львовна с Ольгой Николаевной сзади — делятся житейскими заботами.
А впереди, в таком же шарабане, запряженном одной лошадью, совершается главное.
Ярко светит солнце. Очень ярко. Это видно по фотографии, запечатлевшей момент их выезда. Фотография передержана и потому чересчур контрастна. Лошадь кажется вороной, хотя она, видимо, более светлой масти; ее бок отливает на солнце. Серый сюртук Мечникова кажется черным, почти таким же, как его черная шляпа; короткая седая борода лишь подчеркивает строгость его фигуры. А бороды Толстого почти не видно — она сливается с белой блузой; шляпа на нем тоже белая, широкополая, отбрасывающая на верхнюю часть лица резкую полосу тени — в ней надежно укрыты глаза. Обе фигуры — белая и черная — живут каждая сама по себе. Трудно отделаться от впечатления, что перед вами подделка — две искусно склеенные фотографии.
К счастью, мы достоверно знаем, что это не так. Они действительно сидели в этом открытом тесном шарабане и вели свою главную беседу.
Можно лишь пожалеть, что не записывал за ними стенограф; что не присутствовал пунктуально фиксировавший все слетавшее с уст Толстого Маковицкий; что не слышали их тоже фиксировавшие (хотя и не так подробно) Гольденвейзер и Гусев…
Нет, не то чтобы мы ничего не знали об этом разговоре… Мечников через три года изложил содержание беседы в своих воспоминаниях; кое-что с его слов сообщила Вере Александровне Чистович Ольга Николаевна. А Толстой уже на следующий день стал пересказывать окружающим, не раз возвращался позднее — через полгода и год, и тут уж не упустили случая, записали все: и Маковицкий, и Гусев, и Гольденвейзер, и сменивший отправленного в ссылку Гусева Булгаков. Да и сам Толстой обронил несколько строк в дневнике. Но как по-разному запомнился главный разговор его участникам!..
«Только что мы выехали за ворота усадьбы, как он повел, очевидно, уже ранее продуманную речь, — писал Мечников. — „Меня напрасно обвиняют, — начал он, — в том, что я противник религии и науки. И то и другое совершенно несправедливо. Я, напротив, глубоко верующий; но я восстаю против церкви с ее искажением истинной религии. То же и относительно науки. Я высоко ценю истинную науку, ту, которая интересуется человеком, его счастьем и судьбою, но я враг той ложной науки, которая воображает, что она сделала что-то необыкновенно важное, когда она определила вес спутников Сатурна или что-нибудь в этом роде. Истинная наука прекрасно вяжется с истинной религией“».
Так вот что, оказывается, сказал Толстой! Или чтобы быть предельно точным: так вот, значит, как Мечников понял сказанное Толстым! (Хотя, по-видимому, Илья Ильич передает слова Льва Николаевича с большой точностью. О науке говорится как о живом человеке — она воображает; так мог сказать только Толстой.)
«Когда он кончил, — продолжал Мечников, — я сказал ему, что наука далеко не отворачивается от вопросов, которые он считает наиболее существенными, а старается по возможности разрешить их».
И Мечников стал излагать свои взгляды о том, что «человек — животное, которое унаследовало некоторые черты организации, ставшие источником его несчастий», о краткости жизни, страхе смерти и путях его преодоления…
…Да Толстой ведь все это знал!
Из его же, Мечникова, дважды прочитанной книги…
…Но если бы ему было известно, с каким придирчивым вниманием Толстой изучал его труд! Увы, получив от Мечникова книгу, Лев Николаевич ничего ему не ответил. Но зато Илья Ильич знал о статье того самого Мирского, в которой говорилось, что Толстой книги не читал и читать не станет… Пройдет еще часа три или четыре, и Мечников скажет Льву Николаевичу, что именно по этой причине не решился послать ему другое свое философское сочинение — «Этюды оптимизма». И что же Толстой?.. Смутится? Станет уверять: читал, мол, вашу книгу, напутал все этот Мирский?.. Ничуть не бывало! Он рассмеется!.. Рассмеется и скажет: «Спасибо, что вы простили мою неучтивость и все-таки приехали».
…Итак, пока шарабан пылил по успевшей просохнуть после утреннего дождя дороге; пока лошадь, пробежав по мостику через Кочак, подымалась на холм, а потом спускалась вдоль узкой полоски леса, Илья Ильич говорил, говорил не умолкая, говорил торопливо, заметно нервничал, спешил, хотя и не знал, что до Телятинок так близко и что Лев Николаевич отвел на этот самый главный разговор столь короткое время…
О, Толстой превосходно знал, что делал! Ему ведь ничего не стоило проскочить поворот к Чертковым и покружить по окрестным дорогам столько, сколько бы захотелось!
Но ему не захотелось этого…
Ведь разбросать на полях задевшей тебя книги язвительные реплики легче, чем возражать ее автору, да еще оставаться при этом в роли гостеприимного хозяина!..
Толстой держал поводья и внимательно слушал.
Внимательно? Да — если верить Мечникову. Но Толстой просто молчал — если верить Толстому…
Но если верить Толстому, то речь у них вообще шла не о том! То есть о том, конечно, — о чем еще могли вести они главную беседу! О науке, религии, смерти, нравственности. Но не так все это началось, не с того… Если верить Толстому…
«Я начал разговор с того, как тяжело иметь слуг, — рассказывал Лев Николаевич. — Иногда старик слуга ходит за молодым. Мечников мне ответил: „Да, я расскажу вам вот какой случай…“ и рассказал, как у его знакомой семьи французского буржуа, живущей в своем поместье, кажется, где-то недалеко от Парижа, у всех членов семьи стали часто повторяться заболевания аппендицитом. Знакомые эти просили Мечникова приехать к ним, чтобы постараться найти причину этих заболеваний. Мечников поехал и, осмотрев все у них очень внимательно, сказал им: „Ничего нет удивительного, что вы хвораете: вы едите испражнения своих слуг“. Оказалось, что в доме не было устроено для прислуг отхожих мест, и они для своих надобностей пользовались огородом. Рассказав это, Мечников прибавил: „Вот видите, наука приходит к тем же выводам“. Это en toutes lettres.[40] И, представьте, он прислал мне свою книгу,[41] и там рассказан этот случай, и повторяется это там в тех же выражениях. Я и замолчал… Он — милый, простой человек, но как бывает у людей слабость — другой выпивает — так и он со своей наукой».
Вот как выглядит эта встреча в пересказе Другой Стороны, изложенном А. Б. Гольденвейзером! Примерно то же самое Мечников прочел у «одного приближенного Толстого»[42] и счел нужным привести свой вариант разговора об аппендиците (который, разумеется, повторялся в семье, а не по нескольку раз у членов семьи) и попрекнул «приближенного» за то, что тот придал его словам «совершенно неверный характер чего-то совсем бессмысленного». Мы привели это место в изложении Гольденвейзера, из которого видно, что характер «чего-то бессмысленного» придал его словам сам Толстой. Кстати, в «Этюдах оптимизма» Мечников действительно пишет, что плохое отношение к прислуге «безнравственно с точки зрения блага самих хозяев». Но случая с семейством знакомого буржуа, да еще «в тех выражениях», в книге нет. Толстой тут малость присочинил.
Да и вспомнил-то он этот эпизод лишь пять месяцев спустя (запись Гольденвейзера относится к его приезду в Ясную Поляну 4–5 октября). Маковицкий записал рассказ Толстого уже 1 июня, и запись эта передает более непосредственную реакцию Льва Николаевича на встречу с Мечниковым.
«Л[ев] Н[иколаевич] рассказывал, что когда они ехали с Мечниковым вдвоем, то он начал говорить Мечникову о науке, желая узнать его религиозно-нравственные основы, и увидел, что у него никаких религиозно-нравственных основ нет. „Я ему начал говорить: вы ведь знаете, как я себе представляю знания? В виде сферы, из центра которой идут радиусы. Они (могут быть) бесконечны, так и знания одни (могут быть) бесконечны. Для верности формы сферы нужно, чтобы радиусы были одинаковы, а здесь как же может быть, когда радиуса знания своего народа никакого нет, совершенно не знают меньших братьев, какое же это может быть знание?“ Когда я ему это сказал, он ничего не возразил. Из этого я понял, что ему совершенно неинтересна религиозно-нравственная сторона. Я ого не виню ни капли, потому что он очень милый человек, понятный, он всю свою жизнь посвятил своей науке».
Как, однако, непохожа версия одного и того же разговора, изложенная одним и тем же его участником 1 июня и 4 [или 5] октября! Совпадают только финалы обоих пересказов. Милый, простой человек этот Мечников; посвятил всю жизнь науке, вот и носится с нею как с писаной торбой! Толстому, вероятно, нравилась эта мысль: добрая, христианская и — полностью уничтожающая.
Да и как им было прийти к согласию, если религиозный моралист говорил ученому о науке и при этом желал узнать его религиозно-нравственные основы, а ученый убеждал моралиста, что наука не может исходить из нравственных норм, а как бы автоматически приводит к ним!
Лошадь бежит весело: копыта ее, словно маленькие гранатки, крошечными взрывиками, вздымающими клубочки пыли и оставляющими воронки подковообразных следов, отмечают их путь.
Они сидят рядом в тесном шарабане.
Они соприкасаются плечами, но между ними стена.
Мечников все говорит, говорит, торопясь и немного нервничая; Толстой делает вид, что внимательно слушает, и потихоньку радуется, что не наступает тягостное молчание… И так они въезжают в Телятинки.
Это — если верить Толстому.
Однако Толстой, многократно пересказывая свою главную беседу с Мечниковым, не упоминал об одной детали… Не только в присутствии Гусева, Маковицкого или Гольденвейзера не обмолвился о ней ни разу, но даже дневнику своему не поведал он, что, несмотря на краткость пути и разговорчивость Другой Стороны, она, Другая Сторона то есть, все-таки замолкла еще до того, как они подъехали к усадьбе Чертковых. И тут уж надо было что-то сказать ему, Толстому.
И (передаем слово Мечникову): «Толстой заметил, что, в конце концов, наши мировоззрения сходятся, но с тою разницей, что он стоит на спиритуалистической, а я на материалистической точке зрения».
…Сходятся?! Он так сказал?!
Что это — вежливость хозяина или вынужденная уступка? Или давно уже осознанная им, но тщательно укрываемая от самого себя истина, вдруг сорвавшаяся с языка?!
В этот миг рухнула разделяющая их стена…
Но тут они действительно въехали в Телятинки.
Странная это деревня, непохожая на обычные русские села. Избы не вытянуты двумя рядами вдоль дороги, а расположены квадратом по периметру небольшого поля.
…Они обогнули одну сторону квадрата, проехали вдоль другой и свернули в молодую рощу (старый бибиковский лес сгорел, на его месте посадили новый), к чертковскому дому.
Следом подкатили Сопровождающие Лица. Лев Львович был уже здесь, предупредил хозяйку, и она спешила им навстречу. (Хозяина, В. Г. Черткова, не было в Телятинках; по нелепому доносу помещицы Звегинцевой его выслали из пределов Тульской губернии.)
…Когда гости вошли в дом, Анна Константиновна Черткова познакомила их с Гольденвейзером (он по обыкновению летние месяцы жил в Телятинках).
«Мечников оказался очень милым, по-стариковски немного болтливым», — записал Гольденвейзер.
Вышли на балкон.
На улице девочка (внучка Толстого) играла с собакой — брала ее на руки, ласкала, целовала в мокрый нос. Мечников сказал, что такая близость с животным опасна; от собак можно заразиться паразитами, особенно кистой эхинококка.
— У нас этого не может быть, — возразила А. К. Черткова, — все обитатели нашего дома, в том числе и собаки, — строгие вегетарианцы.
— Ну, вы можете легко скомпрометировать вегетарианство, — сыронизировал Мечников, намекая на болезненный вид Анны Константиновны.
Он стал излагать научные данные о вегетарианстве, о том, что куры от мясной пищи заболевают подагрой и быстро умирают; что собаки, которым привит туберкулез, погибают от него, если их не кормить мясом, а при мясной пище справляются с болезнью легко. В науке, — он подвел итог — ряд данных за вегетарианство, но есть данные и против; во всяком случае, туберкулезным больным мясо полезно.
Но разве такими доводами можно было убедить Толстого или хотя бы Анну Константиновну! Ведь они стали вегетарианцами вовсе не «для здоровья», а из других, «высших» побуждений. Мечников это понимал, и когда Толстой, оживившись, сказал, что уже не сможет есть мясо, ибо один вид окорока вызывает у него тошноту; когда он добавил, что не понимает, как в былые годы увлекался охотой и думал только о том, чтобы настрелять побольше дичи, — ответил, что сам никогда не охотился, не сделал в жизни ни одного выстрела, но не считает охоту дурным делом. Животные, пояснил Мечников, все равно не могут прожить полный жизненный цикл, да и не сознают такой потребности. Начав стареть, они становятся добычей других животных и умирают более мучительной насильственной смертью, чем внезапная смерть от пули. Если бы охота повсюду прекратилась, возросло бы число хищников, а от этого пострадали бы даже люди. Вегетарианцы пекутся о благе животных, но если их учение распространится повсеместно, то исчезнут все мясные породы скота (ведь их не будут разводить); следовательно, не станет свиней, этих, как выразился Мечников, «эпикурейцев животного мира, видимо, наслаждающихся своим существованием, и счастье которых так бросается в глаза».
— Этого мы не можем знать, — тихо ответил Толстой, — и вообще здесь дело не в рассуждениях, а в непосредственном нравственном чувстве, живущем в человеке.
Так записал его возражение Гольденвейзер. Мечников тоже приводит это возражение, но в несколько иной редакции, и выделяет курсивом то, что считает наиболее важным.
«Послушайте, — возразил Толстой, — если мы будем все подвергать рассуждению, то мы сможем дойти до самых невероятных нелепостей. Пожалуй, в таком случае можно будет оправдать и людоедство».
О, как все клокотало в душе яснополянского мудреца! Сколько усилий стоило ему ограничиться этой фразой и, памятуя о своей роли гостеприимного хозяина, сдержать рвавшиеся наружу резкости!..
А Мечников радуется!
«В этом ответе на мои взгляды сказался весь Толстой, — пишет он с видимым удовольствием, — и из всего нашего разговора эти слова его мне показались самыми знаменательными. Вопрос такой важности, как ядение мяса, захватывающий столько сторон жизни (гигиена, экономика и т. д.), Толстой разрешает лишь на основе чувства».
И немного дальше:
«Наша беседа на балконе дома Чертковых произвела сильное впечатление на меня, так как я нашел в ней ключ к пониманию мировоззрения Толстого».
Нашел ключ!.. Так отчего же не отворить им дверь?
«Впечатлительность и чувствительность Толстого до такой степени овладели всей его чисто художественной натурой, что умственная сторона, рассуждение и логика у него отошли на задний план. Эта основная черта его характера бросается в глаза во всей его жизни, во всех его произведениях и сказалась также и в разговорах, которые он вел со мною».
И все? О нет! Добрую половину своих воспоминаний о Толстом Мечников посвящает вовсе не воспоминаниям, а обоснованию этого тезиса. Он удачно подбирает высказывания Толстого и наиболее близких ему героев его произведений, чтобы доказать одно: Толстой отрицал науку только потому, что сам был беспомощным мыслителем, что жил чувством, а не головою, в логических рассуждениях путался и боялся их…
Хорошо, допустим, что так. Но ведь не в такой же мере Толстой не умел рассуждать, чтобы не понимать, что если все люди станут вегетарианцами, то некому будет разводить свиней! Да и, положа руку на сердце, о свиньях разве он беспокоился?.. О людях! О том, чтобы не черствели их души, ибо черствость эта, по разумению его, грозила существованию не только свиней, но и самого рода человеческого!
И так ли уж сильно он был не прав?
Ведь те, кто через несколько лет пошлет на смерть миллионы людей, о, они не будут страдать излишней чувствительностью и впечатлительностью!.. Они будут руководствоваться исключительно разумом, привлекут на помощь весь арсенал современной им науки. Толстой, к счастью для него, не доживет до первой мировой войны. Но Мечников доживет. И станет свидетелем того, как самые «разумные» и высокообразованные его современники благословят величайшую за всю предшествующую историю человечества бойню…
Выделив курсивом вторую часть возражения Толстого, Мечников совершенно не заметил первую половину его реплики:
«Этого мы не можем знать».
Вот слова, в которых не менее важный ключ к пониманию взглядов Толстого на науку.
В ученых Лев Николаевич видел людей, выдающих за истину свои сомнительные предположения. Такую (действительно нередкую в науке) подмену он считал «предрассудком науки» и не уставал повторять: «Не бойся незнания, бойся ложного знания. От него все зло мира». «Бойся не незнания, а ложного знания. Лучше ничего не знать про небо, чем думать, что оно твердое и на нем сидит бог. Но немного лучше и то, чтобы думать, что то, что нам видимо как небо, есть бесконечное пространство: бесконечное пространство так же не точно, как и твердое небо».
В последнем высказывании при желании можно увидеть предвосхищение эйнштейновской теории замкнутого пространства, однако смысл его, разумеется, не в этом.
Еще в те времена, когда Толстой не верил в бога (или думал, что не верит в бога) и верил в прогресс (или думал, что верит в прогресс), — еще в те времена он относился к науке со сдержанной настороженностью. Толстой слишком рано и с удивительной прозорливостью понял, что наука сама по себе не может улучшить нравственность. Но, может быть, именно потому, что он понял это слишком рано, он не смог понять, что наука нравственности и не ухудшает.
Постепенно от сдержанной настороженности он перешел к активному отрицанию науки. Уже в 1878 году он писал Н. Н. Страхову:
«Я говорю, что человек, который, как Сократ, говорит, что он ничего не знает, говорит только то, что на пути логического разумного знания ничего нельзя знать, а никак не то, что он ничего не знает, ибо положение: я знаю, что ничего не знаю, есть явная бессмыслица <…>. И потому положение о том, что наука не дает знания, ведет непременно к вопросу: что же мне дает знание?»
Что же, по мнению Толстого, дает знание, если его не дает наука? Непосредственное нравственное чувство! Эту мысль он варьирует многократно — в письмах и статьях, в дневнике и своеобразных проповеднических сочинениях «Круг чтения» и «Путь жизни».
«Я пришел к тому убеждению или, скорее, вернулся, — записал Толстой в дневнике 15 сентября 1904 года, — что всякое объективн[ое] изучение есть суета, обман, даже преступление, попытка познать непостижимое. Только свой субъективн[ый] мир открыт человеку, и только изучение его плодотворно. Изучение внешнего мира есть изучение данных своих чувств (sens). И потому и изучение внешнего мира — ествен[ные] науки — плодотворно только тогда, когда материал его — впечатления. Как только изучается невидимое, неосязаемое — начинает[ся] ложное знан[ие]».
А вот другая дневниковая запись, выражающая его мысли с особенной четкостью:
«Человек познает что-либо вполне только своею жизнью. Я знаю вполне себя <…>. Я знаю себя тем, что я — я. Это высшее или скорее глубочайшее знание. Следующее знание есть знание, получаемое чувством: я слышу, вижу, осязаю. Это знание внешнее: я знаю, что это есть, но не знаю так, как я себя знаю, что такое то, что я вижу, слышу, осязаю. Я не знаю, что оно про себя чувствует, сознает. Третье знание еще менее глубокое — это знание рассудком: выводимое из своих чувств или переданное знание словом от других людей — рассуждение, предсказание, вывод, наука.
Первое. Мне грустно, больно, скучно, радостно. Это несомненно.
Второе. Я слышу запах фиалки, вижу свет и тени и т. д. Тут может быть ошибка.
Третье. Я знаю, что земля кругла и вертится, что есть Япония и Мадагаскар и т. п. Все это сомнительно.
Жизнь, я думаю, в том, что и третье, и второе знание переходит в первое, что человек все переживает в себе».
Выходит, дело не только в чувствительности художественной натуры Толстого, а в его стойком убеждении, что «внешнее» знание неотделимо от заблуждений, что по-настоящему можно знать лишь самого себя и что знание человека расширяется не путем логических рассуждений, не путем почерпнутых от других людей (из книг, например) сведений, а путем переживания в себе, вбирания в себя того, что прежде было внешним. О да, конечно, это рассуждение художественной натуры! Но — и это парадоксально — рассуждение, строго подчиненное логике.
…Нет, не одна только дверь преграждала путь в тайник души Толстого. Мечников нашел ключ? Да он ничего не искал! Он давно уже держал его в руках. Но ключ этот, будучи универсальным, обладал одним незаметным его владельцу недостатком: он отворял лишь дверь в прихожую, но не подходил к замочкам, на которые запирались внутренние покои.
И у Толстого тоже был свой ключ, и он тоже открывал лишь дверь в прихожую. Милый, простой человек этот Мечников, понятный. Он всю жизнь посвятил своей науке.
Все правильно в этих словах, кроме одной малости.
Мы-то знаем: не потому Мечников оправдывал науку, что бездумно отдал ей себя, а потому отдал себя науке, что с младых лет считал ее единственным средством улучшить человеческую жизнь и самого человека.
— Этого мы не можем знать, и вообще, если мы все будем подвергать рассуждению, то мы сможем дойти до самых невероятных нелепостей. Пожалуй, в таком случае можно будет оправдать и людоедство.
— Людоедство! — подхватил Мечников. — А знаете, в Центральной Африке, в Конго, есть племена, у которых победители поедают своих пленников. Пленника сначала подводят к вождю, и он отмечает на его теле место, которое хотел бы съесть сам, потом отмечают аппетитные места другие, в порядке старшинства, а остатки идут всем остальным.
«Лев Ник[олаевич] был ужасно этим поражен, и вот здесь проявилась его необыкновенная отзывчивость и чувствительность. Он ближе всех нас, гораздо более молодых, принимал к сердцу эту жестокость и, видимо, страдал от нее», — сообщала Ольга Николаевна подруге. Думаю, для ее памяти не будет оскорбительным замечание, что поет она здесь (это чувствуется и в других местах ее письма) с голоса своего мужа.
Толстой спросил, существуют ли у этих племен какие-нибудь религиозные представления, и когда Мечников ответил, что им, как и другим дикарям, не чуждо поклонение предкам, сказал задумчиво:
— Это все та же вера в единое вечное начало жизни, которое живет в человеке…
— Людоеды Конго считаются не более злыми, чем их соплеменники, не едящие человеческого мяса, — гнул свое Мечников. — Путешественники объясняют людоедство в Центральной Африке тем, что там распространена гибельная для животных болезнь тце-тце. Разводить скот невозможно, а инстинктивная потребность в питании мясом существует, вот они и поедают себе подобных.
«Толстой настолько заинтересовался этими сведениями, — вспоминал Мечников, — что просил меня прислать ему подробные данные об этом вопросе и еще при прощании сказал моей жене, чтобы она мне напомнила сделать это».
(И потом, когда он получит от Мечникова книгу французского путешественника Эдуарда Фоа об аборигенах Конго, внимательно будет ее читать и попросит Гольденвейзера наиграть приведенные в книге мелодии туземных песен.)
На обратный путь в шарабан с Мечниковым сел Лев Львович, а Лев Николаевич поскакал верхом. Мечников залюбовался, как лихо вскочил он в седло, как перемахнул через ров и умчался молодцом, точно сбросил с плеч несколько десятилетий.
Говорить с гостем один на один ему уже было не о чем…