Мечников чувствовал себя утомленным и из Киева через Вену поехал в Ландек — прекрасный горный курорт в Силезии. Но 17 июля 1911 года он уже был в Париже и вновь приступил к исследованиям брюшного тифа. Вместе с Безредкой он в короткий срок сделал подкожные прививки сенсибилизированной вакциной полутора тысячам человек и окончательно доказал их эффективность.
Между тем для Мечникова наступили тяжелые времена. В России, по словам Ольги Николаевны, «его возмущало <…> поощрение черной сотни и обскурантизма, дающего государственную силу разным темным личностям, как Распутину», но во Франции тоже вновь поднялась мутная волна шовинизма. На горизонте уже сгущались тучи будущей мировой войны. На свет божий опять выплыло словечко «мэтэк», которым презрительно называли всех «нефранцузов», появились газеты националистического направления.
В этих условиях необходима была особая осторожность, которая, как мы знаем, Илье Ильичу никогда не была свойственна. Он дал согласие, чтобы одна из фирм, выпускавших лактобациллин, именовалась «единственным поставщиком профессора Мечникова». «Вознаграждение», которое он за это получил, состояло лишь в том, что фирма приняла на работу бедного молодого человека, за которого он хлопотал. Тем не менее газеты обвинили «мэтэка» в корыстолюбии.
Мечников, по свидетельству Ольги Николаевны, тяжело переживал эти нападки, и они, безусловно, ускорили течение его сердечной болезни.
В начале 1913 года пришло известие о смерти профессора В. В. Подвысоцкого. Старый друг Мечникова, он много лет был профессором патологии Киевского университета, а в последние годы возглавлял Институт экспериментальной медицины в Петербурге — тот самый институт, во главе которого его основатель принц Ольденбургский много лет назад мечтал видеть Мечникова.
У принца вновь возникла мысль пригласить директором Илью Ильича. Не желая получить официальный отказ, принц прямо к Мечникову обратиться не решился, а попросил его учеников предварительно разузнать, как бы Илья Ильич отнесся к его идее.
Д. К. Заболотный поспешил сообщить обо всем учителю и настоятельно просил «не отказываться от директорства и принять на себя руководство работами русских микробиологов, которых он объединил бы и в среде которых нашел бы горячую поддержку».
По всей вероятности, Илья Ильич в жизни своей не получал письма, на которое было бы так трудно ответить!
С полной ясностью он ощутил, как сильно его тянет на родину.
Но так же ясно осознал, что давно уже сжег свои корабли…
И еще он вдруг понял то, в чем избегал себе самому признаться. Понял, что, как это ни печально, а он уже стар, очень стар, несмотря на свою «моложавость».
И все же он колебался. Он долго молчал… Но письмо требовало ответа, и 25 (12) марта он написал Заболотному:
«Дорогой Даниил Кириллович,
Я все ждал предложения, о котором Вы писали, чтобы ответить Вам. Не получив его, отвечаю Вам теперь, извиняясь прежде всего за то, что запаздываю с ответом. Но все это время, да и теперь еще, я буквально завален работой и помехами к работе.
Прочитав Ваше дружелюбное письмо, я расчувствовался, и у меня зашевелилось в душе чуть не желание вернуться в Россию. Но, после зрелого размышления, я решил, что было бы невозможно мне приняться за новые дела. Посудите сами: мне скоро минет 68 лет. Это такой возраст, когда стариков нужно гнать в шею. Где же мне переселяться на новое место и взяться за управление большим институтом, которое и ранее мне было не по силам. К тому же, хоть я и враг всякой политики, но все же мне было бы невозможно присутствовать равнодушно при виде того разрушения науки, которое теперь[47] с таким цинизмом производится в России. В конце концов, я решил доживать конец моей научной деятельности на старом месте, где я сижу почти 25 лет. Видимо, здесь мне придется сложить и мои кости. Мне надо думать о приготовлении себя к доставлению роскошного яства Perfringens'y[48] и его родичам, а не рисковать в новом деле, на котором я могу запутаться.
Примите же мою сердечную благодарность за Ваши добрые пожелания. Искренне преданный Вам Ил. Ил. Мечников.
P. S. Передайте мой привет Вашим товарищам».
Итак, он счел невозможным «рисковать в новом деле» — он, всегда рвавшийся к новым делам, так смело и безоглядно рисковавший!..
Когда-то, много лет назад, он предложил Пастеру закупить на скудные средства института человекообразных обезьян, но Пастер рискнуть не решился, и это означало, что великий искатель истины сдал, изменил себе, что дни его сочтены…
Вспомнил ли он об этом, когда писал Заболотному? Вряд ли. Тем более знаменательно, что теперь то же самое повторилось с ним самим. Есть своя внутренняя логика в том, что именно в этом письме Мечников, хотя и прикрываясь слегка иронией, впервые обнаруживает одолевавшие его размышления о приближающемся конце, о полном своем несуществовании…
Правда, и прежде, когда он получал откуда-нибудь приглашения, он имел обыкновение отвечать, что «из Пастеровского института перейдет в одно лишь место — в соседнее кладбище Монпарнас». Но никогда он не ссылался на свой возраст, не говорил, что стариков надо гнать в шею.
В 1913 году в лаборатории Мечникова среди прочих его учеников работал русский врач И. Манухин. Однажды, в воскресенье (это было 19 мая), когда лаборатория пустовала, Мечников вошел к нему и попросил исследовать его сердце. Просьба удивила Манухина, так как прежде он ни разу не слышал, чтобы учитель жаловался на здоровье.
«И[лья] И[льич] спокойно и внимательно следил за определением границ своего сердца, — вспоминал Манухин, — и вместе со мной отметил его расширение: верхняя граница сердца начиналась между 2-м и 3-м ребрами, левая заходила на lЅ пальца за сосковую линию, а правая — на Ѕ пальца за правый край грудины».[49]
— Это для меня не ново, — заметил пациент.
Врач приступил к выслушиванию.
Мечников смотрел на Манухина «строгим испытующим взглядом» и сам комментировал исследование;
— Не правда ли, у меня выслушиваются систолические шумы на аорте и у верхушки сердца? Их у меня всегда находили.
Манухин подтвердил.
— А не слышите ли вы диастолических шумов?
— Нет, я их не слышу, — последовал ответ.
— Спасибо вам! — воскликнул Мечников. — Я нарочно обманывал вас, пока вы не сказали мне правды, так как хотел наконец узнать ее. Мне мои друзья говорили, что у меня очень хорошее сердце. Даже настолько хорошее, что шутя называли его «детским сердцем». «Детское сердце» в мои-то годы?! А я, старый дурак, верил!.. Представьте себе, верил!.. И думал, что предохраняю себя от склероза благодаря своему режиму…
Нет, он нисколько не усомнился в правильности своего режима, но лишь посетовал, что слишком поздно начал его применять.
— Обещайте мне, — потребовал он, — что после моей смерти вы опубликуете все, что нашли сегодня у меня.
Он был взволнован.
На следующий день он пришел в институт «позднее обыкновенного, мрачный и подавленный, говорил о своей близкой смерти и выглядел больным, — вспоминал Манухин. — Он следил за своим пульсом, прислушивался к деятельности своего сердца, и ему стало казаться, что оно уже отказывается работать».
Через несколько дней, подымаясь по лестнице, он неожиданно опустился на ступеньку и сказал сопровождавшему его служителю, что умирает и что нужно немедленно вколоть ему камфору.
«Как я узнал, — писал Манухин, — истинное состояние здоровья всегда скрывалось от И[льи] И[льича] его друзьями, чтобы не волновать его мыслью о смерти».
Манухин попытался исправить свою «ошибку». Трубка, которой он выслушивал больного, «оказалась» засорена, и под этим предлогом он обследовал Илью Ильича вторично. Мечников как будто бы поверил и скоро опять стал говорить о своем «детском сердце». Но когда через полгода Манухин покидал институт, Илья Ильич неожиданно сказал:
— А вы помните, что обещали мне весной? Так не забудьте же…
Часть лета 1913 года Илья Ильич и Ольга Николаевна провели в Сен-Леже — живописном поселке на опушке леса Рамбулье. Здесь было много прекрасных пейзажей, так и просившихся на полотно, и Ольга Николаевна по утрам отправлялась с мольбертом в лес, а Илья Ильич садился к столу писать статью о мировоззрении Метерлинка.
Писатель незадолго перед тем выпустил философское произведение, в котором восставал против страха смерти. Он был убежден, что страх смерти связан с неизвестностью, и рассматривал все возможные варианты. Метерлинк доказывал, что «страдания ада», которыми пугает церковь, не существуют. Метерлинк не верил в бессмертие нашего индивидуального сознания, но он не верил и в его уничтожимость. Он полагал, что после смерти дух человека сливается с «космическим целым», свободным от страданий.
Мечников в своей статье обратил внимание на то, что тема смерти — это главная тема не только последней книги, но и всего творчества Метерлинка. В молодости Метерлинк, по утверждению Мечникова, был пессимистом, позднее же его мировоззрение стало более светлым. В этой эволюции Илья Ильич видит еще одно подтверждение своего закона «ортобиоза».
Но он не желает «витать в той области, в которой чувствует себя привольно Метерлинк». Ведь о «космическом целом» нам ничего не известно. Да и «убеждение, что чувство жизни исчерпывается в глубокой старости, когда умолкает страх смерти и прекращается потребность в дальнейшем, чуть не бесконечном существовании, составляет, по-моему, гораздо более действительное утешение, чем перспектива слияния бессознательной души с неизвестным мировым целым».
Так уже в преддверии собственной смерти Мечников ищет новых доказательств своей теории.
Первый настоящий припадок случился с ним 19 октября. Рано утром, войдя в его комнату, Ольга Николаевна «пришла в ужас, увидев его лицо. Он был смертельно бледен, губы посинели, он тяжело дышал».
Тем не менее он не лежал в постели, а сидел за столом и стремительно заносил на бумагу свои ощущения.
«Севр 19/Х—1913 г. 7 час. 45 м. утра.
Сегодня утром после хорошо проведенной ночи сердце начало работать хорошо: было 58–59 ударов [в минуту] правильных. Но когда я встал, то сразу почувствовал сильнейшую боль вдоль грудной клетки; в то же время сделался сильный припадок тахикардии, подобного которому я никогда в жизни не имел».
Дальше он продолжать не мог, так как боль усилилась. Но когда полегчало, он снова взялся за перо:
«19/Х. 3 часа дня. Припадок продолжался до часу (всего длился шесть часов). По временам боль в груди была невыносима <…>. К полудню боль стала стихать, но сердце билось очень часто и ужасно неправильно. Чтобы не беспокоить д[евочку], я сел к завтраку, но боялся, чтобы наполнение желудка не усилило припадка. Оказалось как раз наоборот: после первых же глотков (я ел, разумеется, очень мало) боль стала сноснее, и сердце начало биться реже. После Завтрака все вошло в норму: боль прекратилась, и сердце стало биться медленнее (78–80) и гораздо правильнее. Перебои стали очень редки, и несколько раз я мог сосчитать 100 ударов без них.
Во все время припадка сознание не обнаруживало ни малейшего ущерба и, что меня особенно радует, я не испытывал страха смерти, хотя ждал ее с минуты на минуту. Я не только рассудком понимал, что лучше умереть теперь, когда еще умственные силы меня не покинули и когда я уже, очевидно, сделал все, на что был способен, но и чувства мои спокойно мирились с предстоящей катастрофой. Последняя для меня не будет неожиданной. Моя мать большую часть жизни страдала сердечными припадками и умерла от них в 65 лет. Отец умер от апоплексического удара на 68-м году. Старшая сестра умерла от отека мозга. Брат Николай (сифилитик) умер на 57-м году от грудной жабы. Сердечная наследственность у меня, несомненно, плохая».
Мечников подробно описывает «историю болезни» своего сердца, подчеркивает, что «начал жить очень рано (уже в 18 лет я напечатал первую научную работу)» и «всю жизнь очень волновался, прямо кипел». Он ведет к тому, что, «собираясь умереть», «спокойно предвидит полное уничтожение», что у него нет и «тени надежды на будущую (загробную. — С. Р.) жизнь», что он провел жизнь «сколь возможно ортобиотически».
Он словно бы оправдывается перед потомками за свою раннюю смерть.
Уже поставив подпись, он спохватывается и снова берется за карандаш: «Пусть те, которые воображают, что по моим правилам я должен был бы прожить 100 лет и более, „простят“ мне преждевременную смерть ввиду указанных выше обстоятельств».
…Но он не умер в тот день.
А на следующее утро почувствовал себя настолько хорошо, что, как обычно, поехал в институт.
Однако он теперь постоянно прислушивался к тому, что творилось в его душе, которой, как было ему хорошо известно, не существует без тела, ибо знал, что тело в любую минуту может превратиться в прах.
28 (15) декабря: «С тех пор, как я написал предыдущие строки, прошло более двух месяцев, которые я провел удовлетворительно, каждый день спрашивая, будет ли он последним. Ввиду этого очень торопился написать работу „О холере сосунов“, считая ее интересной. Несмотря на то, что сердечные перебои давали себя чувствовать более или менее часто, все же каждый день бывали периоды, когда сердце билось правильно, обыкновенным темпом, в 58–66—72 удара. Третьего дня у меня сделался сильный насморк с небольшой лихорадкой, и я спросил себя, не обратится ли он в воспаление легких. Ввиду этого опять приострился вопрос о возможности близкого конца. Мне было интересно анализировать мои мысли, чувства и ощущения. Мне кажется, что у меня под 70 лет потихоньку начинает развиваться чувство пресыщения жизнью, то, что я назвал „инстинктом естественной смерти“ <…>. Перспектива смерти меня меньше пугает, чем прежде во время припадка 19/Х я даже вовсе не испытывал страха смерти), и удовлетворение при выздоравливании менее ощутительно, чем бывало раньше. Я думаю, что эта количественная разница и составляет первые признаки равнодушия к смерти, вначале еле заметные <…>.
Между тем как я становлюсь равнодушнее к собственной смерти, у меня в высшей степени становится острым беспокойство о здоровье, жизни и счастье близких мне лиц. В этом отношении особенное горе доставляет сознание несовершенства современной медицины. Несмотря на все ее успехи за последнее время, все же она беспомощна против множества грозящих со всех сторон болезней. Легочные болезни (чахотка, пневмония и пр.), нефриты и многое множество других болезней еще не могут ни предупреждаться, ни излечиваться. Поэтому испытываешь вечный страх за близких.
Со временем, когда медицина (в чем я уверен) справится с этими бедствиями, то отпадет одна из больших причин жизненной горечи, но пока этого нет. Поэтому рядом с притуплением инстинкта жизни является примирение с перспективой смерти как средства не чувствовать бедствий, постигающих близких сердцу. Со временем, когда медицина устранит этот источник несчастья, старость сложится гораздо краше, и жизнь по ортобиозу сделается более возможной и нормальной.
В возрасте между 50 и 60–65 годами радость жизни, как я описал это в Nature humeine и Essais optimistes, мною ощущалась очень сильно; за последние же годы она начинает заметно ослабевать. Научная работа еще вызывает у меня неугасимый энтузиазм, но ко многим благам жизни я сделался равнодушным».
Насморк в воспаление легких не обратился и скоро совсем прошел. Но, как свидетельствует Ольга Николаевна, «прежнее радостное настроение покинуло его; в жизнь потихоньку проскользнул глухой, но упорный отзвук похоронного звона».
16 (3) мая 1914 года ему исполнилось 69. В этот день Мечников сделал еще одну запись:
«Сегодня я вступил в семидесятый год жизни! Для меня это большое событие. Анализируя свои чувства, все больше убеждаюсь, что „инстинкт жизни“ у меня ослабел. Я нарочно слушал те музыкальные вещи, которые прежде доводили меня до слез восторга (как, например, 7-я симфония Б[етховена], ария Баха для скрипки и пр.), чтобы проверить впечатление. Последнее значительно ослабело против прежнего. Несмотря на легкость, с которой плачут старики, у меня не появлялось ни одной слезинки за крайне редкими исключениями. То же и в других областях. Нынешней весной распускание и цветение кустов и деревьев, проявление оживления природы не вызывало и тени того восторженного чувства, которое я испытывал в прежние годы. Я скорее ощущал грусть, не от предвидения конца моей жизни, а от сознания тяжести существования. О наслаждении жизнью, как в прежние годы, не может быть и речи. Чувством, преобладающим над всеми прочими, является бесконечная тревога из-за здоровья и счастья ближних».
Смерть, однако, не спешила к тому, кто сам так упорно шагал ей навстречу.
В июле Мечниковы опять поехали в Сен-Леже, где сняли дачу, окрестив ее «Норкой». Илья Ильич соорудил маленькую лабораторию, которая «давала ему возможность разнообразить занятия и не утомляться исключительно чтением и писанием, как в прежние каникулы».
Илья Ильич изучал «естественную смерть» бабочек шелковичного червя — они, словно большие снежные хлопья, покрывали все камины и столы в «Норке»; писал воспоминания о Сеченове; читал или просто сидел у небольшого лесного прудика. С Ольгой Николаевной они ежедневно совершали долгие неторопливые прогулки.
«Сильная жара, — вспоминала Ольга Николаевна, — сменилась дождями, после, которых установилась удивительная погода. Вся природа точно успокоилась. Появились ковры лилово-розового вереска; хлеба дозревали, шла уборка их; росли стога и золотистые скирды. Все было спокойно и умиротворенно».
И тут пришла весть о том, что Австро-Венгрия объявила войну Сербии…
Мечников не хотел верить в свершившееся. «Как можно, — говорил он, — чтобы в Европе, стране цивилизованной, не пришли к соглашению без бойни. Война была бы безумием, даже с точки зрения Германии. Ведь против нее три сильнейшие державы. Нет, война невозможна».
Но она была не только возможна. Она уже началась.
1 августа Германия объявила войну России.
3 августа — Франции.
В какие-то сутки переменилась жизнь большого государства. С великим трудом Мечниковы достали лошадей, чтобы ехать на станцию; едва пробились сквозь вокзальную толчею и втиснулись в переполненный поезд.
Париж уже был на военном положении.
Институт Пастера опустел; почти всех сотрудников мобилизовали. Животных тоже не осталось: предвидя надвигающийся голод, их умертвили, дабы не переводить пищу.
Все это Мечников выяснил в первый же день, и, когда вечером он сошел с поезда в Севре, Ольга Николаевна его не узнала. Перед ней был глубокий старик, согнутый, удрученный, с погасшим, отсутствующим взглядом. «Цивилизация», в которую он так верил, зло надругалась над его старостью…
«Резкий контраст его стремлений с жестокой действительностью, — писала Ольга Николаевна, — был ударом, которого не могло перенести его отзывчивое, больное сердце».
Приходили известия о гибели знакомых молодых людей.
Немцы стремительно продвигались к французской столице. Над городом регулярно стали появляться немецкие самолеты. Однажды «таубе» сбросил бомбу близ вокзала как раз в то время, когда Илья Ильич и Ольга Николаевна сходили с поезда. Казалось, что город не выстоит. Правительство переехало в Бордо. Началась паника…
Проводя дни в опустевшей лаборатории, Илья Ильич стал писать книгу об основателях современной медицины — Пастере, Листере и Кохе.
Так встретил он свое семидесятилетие, до которого год назад явно не рассчитывал дотянуть.
Несмотря на военное время, чествовать его в библиотеке института собрались многие.
Торжество началось в половине одиннадцатого утра под председательством непременного секретаря Академии наук Гастона Дарбу. Он приветствовал юбиляра от имени академии и совета Пастеровского института.
Собранию сообщили о поступивших адресах и телеграммах; зачитали письмо Ру (он не мог присутствовать из-за болезни) — удивительное письмо (мы не раз цитировали его), каждая строчка которого, несмотря на «юбилейную приподнятость», дышала искренностью.
«Мне, право, совестно, — сказал в ответной речи юбиляр, — что теперь, когда всеобщее внимание сосредоточено на гигантской борьбе, вы вспомнили о таком незначительном событии, как мой 70-летний юбилей.
От души благодарю вас всех, особенно же нашего многоуважаемого председателя г[осподи]на Гастона Дарбу за его речь, столь благожелательную ко мне.
Не менее благодарен я и нашему дорогому директору, г[осподи]ну Эмилю Ру, сказавшему мне так много теплых и лестных слов, способных самого скептического человека заставить преувеличенно оценить свое значение.
Раз мы здесь собрались, я пользуюсь случаем, чтобы поблагодарить Институт Пастера за его доброе отношение ко мне в течение 27 лет, протекших с его основания. Здесь, в тишине лаборатории, вдалеке от всякого воздействия, чуждого строгой научной работе, я смог разработать мои идеи и спокойно достигнуть конца своей карьеры. Ибо, приходится с этим примириться, 70 лет в теперешних условиях существования составляют предел деятельной жизни. Именно поэтому их и празднуют совершенно особым образом.
Еще в самые отдаленные времена царь Давид провозгласил, что „жизнь человеческая — 70 лет. Более сильные достигают 80; дальше остаются только труд и горесть“. С тех пор 70-летний возраст стал указываться как естественный предел нормальной жизни. Установлено и получено много подтверждений того, что именно в возрасте 70, 71 года происходит больше всего смертных случаев (за вычетом годов раннего детства).
Вот таблица итальянского статистика Боди, которая дает тому доказательства. (Мечников продемонстрировал таблицу, которую мы здесь воспроизводим. — С. Р.) Я должен считать себя особенно счастливым, что достиг вершины этой горы; это не всегда легко удается. Часто думают, что долголетие является наследственным свойством. Именно благодаря наследственности знаменитый изобретатель антисептики Лестер достиг 85 лет. Он принадлежал к семье, члены которой жили очень долго. Отец его умер 83 лет, а дед — 93 лет. Ко мне это относиться не может.
Мои родители, деды и бабки, братья, сестры — все умерли, не достигнув моих лет (небольшие крестики в таблице означают возраст, в котором умерли мои родители, братья и сестры). У меня сильное искушение объяснить свое долголетие гигиеническим режимом, который я себе усвоил уже порядочно лет тому назад».
Дальше Мечников стал развивать свои взгляды на роль кишечной флоры, на эволюцию инстинкта жизни; сказал, что сам он принадлежит к числу людей с ускоренной эволюцией, у которых, «к счастью», уже в 70 лет «инстинктивный страх смерти начинает исчезать и сменяться чувством удовлетворенности существованием и потребностью в небытии», — словом, излагал то, над чем непрестанно думал в последние годы.
Он, разумеется, вспомнил Толстого, упорного своего оппонента, который хотя и был «великим знатоком человеческой души», однако «не подозревал того, что инстинкт жизни, потребность жить неодинаковы в разных возрастах».
Да, невеселый получился юбилей неисправимого оптимиста… Ему говорили о жизни, о великих делах, которые он сотворил; о щедрости его расширенного сердца.
А он в ответ твердил о смерти. Он был глубоко убежден, что дни его сочтены. Что ж, он всего лишь оставался самим собой; он, говоря словами Ру, «не упускал случая высказаться». И если в словах его была грусть, то это была грусть усталости, но не тоски.
«Когда заботы и треволнения настоящего момента, поглощенного мировой войной, давно уже будут сданы в архив, проблемы жизни и смерти сохранят свое господствующее значение.
Будем надеяться, что работы нашего института, в которых я уже не смогу принимать участия, в широкой мере будут способствовать тому, чтобы в будущем дать людям возможность достигнуть нормального предела жизни более продолжительного, чем теперь».
Так закончил юбиляр свою речь.
И в тот же день он сделал очередную запись в дневнике, во многом повторив то, что говорил во время чествования. Но одна фраза с особой отчетливостью передает его состояние:
«Я положительно теперь не боюсь смерти, но хотел бы умереть во время сердечного припадка, не подвергаясь какой-нибудь тянущейся болезни».
Это последнее пожелание полная дисгармоний природа не захотела исполнить.
Угроза вторжения немцев в Париж миновала; война приняла позиционный характер, незаметно стала обыденностью.
Летом Илья Ильич и Ольга Николаевна опять уехали в полюбившуюся им «Норку». Мечников задумал большую работу «Этюды о половом вопросе», замысел которой ему уже не суждено было осуществить, и, подбирая материал о влиянии любовного чувства на творчество великих людей, изучал биографии Бетховена, Моцарта, Вагнера.
Он много гулял по окрестностям, был спокоен и ровен, и только чутьем человека, прожившего с ним бок о бок долгую жизнь, Ольга Николаевна «угадывала в нем постоянную сосредоточенность на невеселой мысли, которой он не высказывал». Позднее он признался, что все время думал о своей внезапной смерти, которую каждый день ожидал, и о ее предстоящем одиночестве…
24 июня он записал:
«Когда я говорил о развивающемся у меня отсутствии страха смерти, то я имел в виду отсутствие страха „du neant“, то есть полного небытия. Страх этот, проявляющийся в течение продолжительного периода жизни и в конце ее прекращающийся, можно уподобить боязни темноты, испытываемой детьми инстинктивно и затем само собой проходящей. Когда в конце жизни прекращается страх небытия, то не является ни малейшей потребности в переживании, бессмертии души. Наоборот, отвратительно было бы думать, что душа переживает тело и будет на „том свете“ видеть бедствия, переживаемые на земле. Наоборот, на закате жизни развивается потребности полнейшего небытия».
«В конце ноября 1915 года Илья Ильич слегка простудился, что не мешало ему продолжать ежедневную работу в лаборатории; однако простуда эта была исходной точкой его предсмертной болезни.
2 декабря он почувствовал такое сильное сердцебиение, что смерть казалась ему близкой. В течение целых часов пульс его оставался крайне неправильным и очень ускоренным. С этого дня он уже не чувствовал себя хорошо, однако продолжал ездить в лабораторию до 9 декабря. Вечером этого дня состояние его настолько ухудшилось, что он вынужден был прервать свой обычный образ жизни».
Так, с точностью хроникера Ольга Николаевна описывает начало последней болезни мужа.
В этом был ее долг, им завещанный, а ею свято исполненный. За несколько дней до смерти он ей сказал: «Прежде всего ты должна будешь писать мою биографию. Помни, что я настаиваю особенно на последней главе… Ты одна можешь это сделать, потому что была неотлучно со мною, и тебе одной я поверял все свои мысли».
Правда, он тут же добавил: «И тебе даже это будет почти непосильно», из чего Ольга Николаевна сделала вывод, что он иногда утаивал от нее «свои страдания и слишком грустные мысли». Она полагала, что он это делал из жалости к ней, и была уверена, что «угадывала то, о чем он молчал». Но должны ли и мы быть уверены в этом? Кто знает, быть может, некоторые мысли он утаивал не только от любящей и страдающей его страданиями жены, но и от будущего своего биографа!.. Он так старательно доказывал своей смертью правильность своей жизни, своей теории ортобиоза, что по временам закрадывается подозрение: а не утаивал ли он то, что не укладывалось в рамки его теории?..
Найти врача в Севре в связи с войной было трудно. Только 11-го Мечников попал на прием к доктору Ренону; тот прописал лечение и велел прийти через 25 дней.
Но уже через день (вернее — через ночь) с ним случился тяжелейший приступ сердечной астмы. Он задыхался, Ольга Николаевна беспомощно металась по комнате. «Оба мы считали конец близким».
14 декабря в Севр приехал доктор Видаль и нашел у Ильи Ильича миокардит. Диагноз удалось скрыть от больного, почему-то потерявшего способность правильно считать собственный пульс.
На следующий день они в автомобиле переехали в Париж; им отвели маленькую комнатку в больнице института. Теперь Мечникова ежедневно навещало пять врачей — Видаль, Мартен, Вельон, Салимбени и Даррэ.
Ежедневно приходил Ру, и только теперь Мечников по-настоящему оценил его бескорыстную дружбу. Со слезами на глазах он говорил Ольге Николаевне:
— Я хорошо знал, что Ру добр и что он настоящий друг, но теперь только вижу я, какой он удивительный ДРУГ.
Врачи, по словам Ольги Николаевны, «изощрялись в средствах облегчить его муки, так как, увы, не имели надежды спасти его».
«После периода относительного улучшения, длившегося до конца декабря, — продолжала она, — болезнь стала прогрессировать, и почти каждая неделя приносила новый тревожный симптом. Главным образом по ночам коварно подкрадывалась пытка. Уснув довольно быстро, он начинал во сне плохо дышать. Вскоре он просыпался в неописуемом волнении и тоске; пот заливал его голову, шею и грудь; иногда нескольких полотенец не хватало, чтобы поспеть вытереть этот струившийся ручьями пот. Дыхание становилось затруднительным; хрипы и свисты в бронхах были ужасающими во время сильных припадков. Он привставал, выпрямлялся, руки его судорожно сжимались, лицо темнело и искажалось от боли: посинелые губы, широко открытые глаза выражали бесконечное страдание, он, задыхаясь, глотал воздух и производил впечатление настоящего мученика под пыткой. Наконец наступал раздирающий приступ кашля, и после выделения клейкой, временами кровавой мокроты припадок постепенно стихал».
При всем этом он постоянно повторял, «что ему не на что жаловаться, что жизнь его была счастливой, что ему удалось завершить свою задачу и даже достичь инстинкта смерти». Все, кто навещал Илью Ильича, восхищались его спокойствием и мужеством; но, как замечает Ольга Николаевна, «никто не знал степени того и другого, оттого что никто не видел и не переживал этих ужасных ночей». Всегда столь откровенный, на вопросы друзей о том, как прошла ночь, он неизменно отвечал: «Недурно». Он не сомневался в их преданности и не хотел их огорчать.
Продолжая анализировать свое душевное состояние, Мечников, однако, не замыкался в себе; став равнодушным, как уверял, к собственной жизни, он не утратил интереса к той большой жизни, которая кипела вокруг.
Он много читал, готовясь к работе над «Этюдами о половом вопросе». Он жадно следил за вестями с фронтов. Он принимал не только друзей, но и всех, кто желал его видеть, и оживленно беседовал с редкими теперь, из-за войны, гостями с родины.
К нему пришли прибывшие в Париж два депутата Государственной думы. Он забросал их вопросами о России, о войне и отношении к ней разных партий, о том, что будет с Россией после войны… Незадолго перед тем умер Максим Максимович Ковалевский, и Мечников жадно расспрашивал о его последних днях, о том, действительно ли он примирился с церковью.
Сам он не мог примириться ни с христианской церковью, ни с каким-либо другим религиозным учением. На посетителей произвела глубокое впечатление «необыкновенная свежесть мысли, глубокий реализм понимания и живость, умственная живость и гибкость <…> в этом приговоренном к смерти человеке».
С некоторым удивлением встретил Мечников свой очередной день рождения.
В записи, которую Илья Ильич сделал в этот день, он продолжает настаивать, что не боится смерти, что не испытывает никакого удовольствия от жизни и даже приход весны оставил его равнодушным. И все же он признается, что «очень желает выздороветь». Это новое чувство, по-видимому, беспокоит его больше, чем ночные страдания. Он спешит во что бы то ни стало примирить этот «факт» со своей теорией.
«Я думаю, что в моем желании выздороветь и продолжать жить играют роль отчасти практические обстоятельства. Война расстроила финансы; доходы из России значительно уменьшились. В случае моей смерти положение жены может очень стесниться, что при ее непрактичности может повести к очень печальным последствиям. Ликвидирование имущества до прекращения войны и до восстановления нормальных условий прямо немыслимо».
Итак, «оправдание» найдено. Только зачем он подчеркнул слово отчасти? Отчасти, значит, желание жить проснулось в нем само по себе…
Это последняя запись, которую Мечников сделал собственной, уже дрожащей рукой.
Следующую, самую последнюю, он продиктовал Ольге Николаевне через месяц и два дня:
«18/5 июня 1916 года. Моя болезнь, тянущаяся уже 7-й месяц, не может не наводить постоянно мыслей на серьезность моего положения. Я поэтому отдаю себе постоянно отчет о чувстве удовлетворения жизнью, которое испытывал за свои долгие годы. Несколько лет уже начавшее появляться отмирание жизненного инстинкта становится теперь определеннее и рельефнее. „Наслаждение“ составляет уже удел прошлого; я не испытываю больше той степени „удовольствий“, которую ощущал еще немного лет назад. Любовь к самым близким теперь гораздо сильнее выражается в тревогах и страданиях об их болезнях и горестях, чем в удовольствии от их радостей и нормальной жизни. Лица, которым я излагаю свои чувства, возражают, что удовлетворение жизнью в моем возрасте (71 г.) не должно быть нормальным. На это замечу им следующее: продолжительность жизни, до известной степени, по крайней мере, связана с наследственностью. Я уже упоминал раньше, в беседе на моем 70-летнем юбилее, что мои родители, сестра и братья умерли раньше моего настоящего возраста. Дедов своих я никого не знал, что указывает на то, что они умерли не очень старыми. Обратимся теперь к профессии, так как известно, что она влияет на продолжительность жизни. Пастер умер 72 с лишком лет, но уже давно он сделался неспособным к научной работе. Кох дожил до 67 лет; другие бактериологи (Дюкло, Нокар, Шамберлан, Бухнер, Эрлих, Леффлер, Пфейффер, Карл Френкен, Эммерих, Эшерлих) умерли, будучи значительно моложе меня. Из оставшихся бактериологов моего поколения большая часть прекратила научную работу. Все это может служить указанием на то, что моя научная жизнь окончилась, и подтверждением того, что мой ортобиоз действительно достиг желанного предела».
Ну вот, теперь он высказал все до конца…
Он понимал, что окончена его научная жизнь.
А жить не работая, жить не творя — к такой жизни он так и не сумел приспособиться. Такая жизнь ничем для него не отличалась от смерти, она была даже хуже смерти.
Несколько лет назад, в Кембридже, в дни дарвиновского праздника, он видел ближайшего друга Дарвина Джозефа Гукера, которому тогда было 92 года. Безо всякого почтения к его возрасту Мечников писал:
«На Гукера смотрели как на особенную диковину. В действительности он очень дряхл и может служить указанием на то, что долгая жизнь ценна не сама по себе, а лишь в том случае, когда она совпадает с сохранением умственных способностей. Было жалко смотреть на этого старца с открытым ртом, машинально повинующегося жестам и указаниям его гораздо менее старой супруги. Нет, такое долговечие совсем нежелательно».
Мечников не боялся смерти.
Он боялся пережить самого себя.
С наступлением летнего зноя в маленькой больничной комнатке стало душно. Чуткий Ру сразу же это заметил и предложил Мечниковым переселиться в бывшую квартиру Пастера, помещавшуюся в здании института.
Илья Ильич, уверявший, что совершенно равнодушен ко всему на свете, обрадовался как ребенок, которому подарили конфету. В том, что ему придется остаток дней провести в институте (да еще в квартире Пастера!), он увидел некое предзнаменование и сказал Ру: «Чтобы окончательно закрепить связь, надо бы сжечь мое тело в печи, где сжигают опытных животных, и сохранить мой пепел в каком-нибудь сосуде на одном из шкафов библиотеки».
— Что за похоронная шутка? — ответил Ру, действительно принявший его слова за шутку.
Но как только Ру вышел, Илья Ильич обратился к жене:
— Ну, что ты скажешь о моем предложении?
Она увидела, что он вполне серьезен, и одобрила его мысль.
— Будем только надеяться, что случится это еще не скоро, — поспешила добавить она.
Но она уже не надеялась.
Правда, в начале июля он захотел проводить часть времени сидя в кресле, и это обрадовало Ольгу Николаевну. Однако Илье Ильичу не стало лучше — просто в сидячем положении ему было легче дышать…
«12-го [июля 1916 года] около 5 часов, сидя в кресле, он вдруг почувствовал сильное удушье, закашлялся и отбросил большой сгусток очень красной крови…
„Понимаешь, что это значит?“ — сказал он, грустно улыбаясь и ласково успокаивая меня… Я отвезла его в кресле к кровати… Он лег, чтобы больше не встать». На следующий день ему было плохо.
— Я уверен, что это случится сегодня или завтра, — сказал он Ольге Николаевне.
«В отчаянии я спрашивала его, отчего он так думает. Чувствует ли слабость, томление. „Нет, — отвечал он, — Мне трудно описать свое ощущение. Я никогда не испытывал ничего подобного, это, так сказать, смертельное чувство… но я совершенно покоен и нисколько не боюсь. Ты будешь держать меня за руку, правда?“»
На следующий день утром давали оперу «Манон Леско», которую давно хотели посмотреть крестники Ильи Ильича. Он велел купить им билеты и очень боялся, что если это случится, то дети не пойдут на спектакль и будут лишены удовольствия; он просил, чтобы утром их к нему не приводили.
Это случилось только 15-го.
Он вдыхал кислород, как вдруг стал сильно икать.
— Это конец, — прошептал он. — Это предсмертная икота. Так умирают.
Он был в полном сознании.
Часы на ночном столике показывали четыре, но он помнил, что четыре уже пробило, и сказал, что часы остановились. Нашел в себе силы пошутить:
— Странно, что они остановились раньше меня. Ольга Николаевна вышла узнать время.
Было 4 часа 40 минут. Вошел Салимбени.
— Салимбени, вы друг, скажите — это конец? — спросил Мечников. — Помните свое обещание. Вы меня вскроете. И обратите внимание на мои кишки. Мне кажется, что теперь в них дело.
Вошли Ру и Мартен.
Больной ощущал тяжесть в животе и обсуждал с врачами, что предпринять. Илья Ильич не знал, что у него водянка брюшной полости. Неожиданно он дернулся всем телом.
— Умоляю тебя, не делай таких резких движений, — бросилась к нему Ольга Николаевна, — ты знаешь, что тебе это вредно.
Но он уже не мог ответить…
«Завернутый в белый саван, обрамляющий его прекрасное лицо, сам весь белый, он имел вид библейского пророка… Теперь он весь выражал полнейший душевный покой, лучезарная доброта и мягкость озаряли его».
Трехцветный французский флаг, развевавшийся над Пастеровским институтом, был приспущен и обвит черным крепом.
С утра обширный двор института заполнился.
Прощаться с Мечниковым пришло много незнакомых людей, среди них бедняки, женщины с детьми на руках, рабочие.
В середине дня пришли ученые, парламентарии, министры.
Газеты в тот день поместили большие некрологи. Авторы их сходились на том, что после Пастера Мечников — самая большая утрата.
«Покойный, — писала одна из газет, — был украшением французской науки так же, как и русской. Франция останется ему навсегда благодарной».
Русские газеты тоже заполнились некрологами.
Его назвали «героем науки и мысли».
Писали о заслугах Мечникова-зоолога, о заслугах Мечникова-бактериолога, о заслугах Мечникова-философа. Те, кому доводилось встречаться с ним, рассказывали об особенностях его пылкого темперамента, о его доброте, о его любви к музыке, о многих черточках его своеобразного характера…
Шла война; каждый день приносил известия о гибели сотен и тысяч людей. Но эта смерть приковала внимание всех…
18 июля гроб с телом Мечникова в закрытой карете привезли к воротам кладбища Пер-Лашез. Дальше несли на руках — через широкую площадь, к уродливой каменной громаде с круглым куполом и двумя кирпичными, точно заводскими, трубами.
Все провожающие не уместились на длинных деревянных скамьях в просторной полукруглой зале крематория, и многие остались снаружи. Внутри на передней скамье сидел согнувшийся, постаревший Ру. Рядом с ним Дарбу, Безредка, Ольга Николаевна, министр просвещения Пенлеве, русский посол Извольский, генерал Жилинский.
В широкие окна проникал яркий свет летнего дня. В глубине залы небольшое возвышение в виде сцены, закрытой черным занавесом; по бокам две мраморные колонны, и на них две пучеглазых мраморных совы.
Без отпевания, без речей и венков (такова воля покойного), в полной тишине гроб скрылся за черным занавесом, и те, кто остался на улице, увидели, как из кирпичной трубы повалил густой черный дым.
Бесконечно тянулся час молчания, час скорби…
Неожиданно раздались гулкие шаги. Занавес раздвинулся, и щеголевато одетый молодой человек в черном галстуке жестом пригласил следовать за собой.
На сцену поднялись Ру, Безредка, Салимбени и еще несколько человек. Их провели в пустую комнату без окон, тускло освещенную электрической лампочкой. Дверцы печи были открыты, из них на середину комнаты выходили два рельса. Два сторожа в траурных мундирах вытащили железными крюками прямоугольный асбестовый лист, еще раскаленный и светящийся.
Асбест постепенно остывал. В неровностях на его поверхности угадывались очертания человеческой фигуры.
Сторожа быстро соскребли железными лопаточками и ссыпали несколько горсточек пепла в шкатулку из красного с прожилками гранита; прикрыли ее пирамидальной крышкой и подали Ру.
Он вышел первый; за ним потянулись остальные. Ольга Николаевна стояла в дверях, и каждый из выходящих по французскому обычаю молча пожимал ей руку.
Москва
1968–1972