ГЛАВА ТРЕТЬЯ Его университеты

1

Из-под родительского крова Илья Мечников выпорхнул в 1856 году.

В гимназию мальчиков отвез, конечно, молчаливый Дмитрий Иванович. Подождал, пока они сдадут вступительные экзамены — Коля в третий, Илья — во второй класс, определил их в частный пансион «для благовоспитанных детей» Карла Ивановича Шульца и отбыл восвояси…

Карл Иванович кормил благовоспитанных скверно, — во всяком случае, так казалось привыкшим к панасовским разносолам мальчикам, — зато обильно потчевал нравоучениями и уроками танцев.

В гимназии было веселее. Только что отгремела Крымская война, море российской общественной жизни всколыхнулось под напором свежего ветра. Уходили времена, когда из года в год в «Приказные книги» гимназий вносились одни и те же распоряжения высшего начальства: «чтобы ученики, идя в столовую или в церковь, строились попарно, наблюдая при том постепенность по росту, так, чтобы меньшие шли впереди, а большие позади; чтобы составлялись списки по росту, дабы можно было строить учеников в шеренги; чтобы воспитанники, идя в город, были всегда в полной форме, в мундирах, застегнутых на все пуговицы, в форменной фуражке…»

Кончались эти времена; уходили в Лету.

Учителя гимназии — люди по большей части молодые — заботились теперь не о том, чтобы ученики держали ровность строя; учителя, во всяком случае, лучшие, старались разглядеть как раз то, чем ученики из строя выбивались; любили заводить разговоры по душам.

Правда, по данным одного харьковского педагога, из класса в класс успешно переходило около семидесяти процентов учеников; в среднем каждый гимназист раз в три года оставался на второй год, причем причину этого педагог видел не в малом радении учащихся, а в «многосложности гимназического курса, от которой проистекает поверхностность учения и которая развивает умственную апатию и отвращение к науке».

Но у Ильи апатия не развилась. В первый год он прилежно преодолел «многосложный» курс и даже попал на золотую доску. Доказав себе и другим, что может быть первым по всем предметам, он в следующий год добрую половину их забросил, чтобы с тем большим рвением отдаться любимым.

Любимыми были естественные науки.

Лекций товарищам он теперь не читал: карманные деньги тратил на книги. Понимал в них немного, «но и это непонятное, — пишет Ольга Николаевна, — возбуждало его любознательность».

Все более грозные ветры общественных настроений одних горячили, у других вызывали озноб. Больше всех горячились студенты. Они отпускали лохматые бороды, до хрипоты спорили в прогорклых от табачного дыма университетских уборных (специальных курилок, согласно уставу, не полагалось), совали друг другу запрещенные книжки.

Гимназисты по причине нежного возраста бород отпускать не могли, но в остальном от студентов старались не отставать.

В Харьковском университете учились два брата Богомоловы — Михаил и Иван, сыновья фабриканта красок. Отец, дабы иметь знающих помощников, определил их учиться химии.

Под руководством молодого профессора Николая Николаевича Бекетова они овладевали премудростями химического эксперимента, и один из них, Михаил, выполнил даже интересное научное исследование.

Второй Богомолов, Иван, увлекался не столько химией, сколько совсем другими вещами. Посланный отцом за границу для «усовершенствования в науках», он встретился с А. И. Герценом и привез «бездну запрещенной литературы» (что было потом выяснено на следствии по делу о тайном обществе в Харькове).

Все это не имело бы к нашему повествованию никакого касательства, если бы у фабриканта красок не было еще третьего сына, ученика второй харьковской гимназия, и если бы от бородатых Богомоловых запрещенные и незапрещенные книжки не переходили к безбородому, а в гимназии их не прочитывал Илья Мечников.

Правда, герценовский «Колокол» в душе его отзвука не нашел. Освободить крестьян? Да, конечно, но надо ли звонить так громко? Он не помнит, чтобы в Панасовке мужики сильно тяготились крепостной зависимостью…

Иное дело — Фогт, Молешот, Бюхнер. Чтобы читать их, Илья даже взялся основательно штудировать немецкий язык; впрочем, скоро по рукам пошли размноженные на гектографе русские переводы…

Мальчики к тому времени отмаялись два года в пансионе непереносимого Карла Ивановича и уговорили Эмилию Львовну поселить их на частной квартире. Свободного времени стало больше. Использовали они его, правда, по-разному. Коля играл с приятелями в карты, пристрастился к бильярду, а в старших классах не прочь был кутнуть в веселой компании. Илья пытался вразумить брата, но «спокойный папаша» рассудительно возражал, что каждый делает то, что ему хочется. Ты, мол, ученые книжки читаешь, валяй на здоровье, а я удовольствие нахожу в другом.

Коля уходил, а Илья погружался в чтение…

2

Через много лет в своих воспоминаниях об Александре Онуфриевиче Ковалевском Мечников особо остановится на настроениях молодежи конца 50-х — начала 60-х годов и в связи с этим процитирует разговор Базарова с Аркадием. Базаров советует другу предложить отцу почитать «что-нибудь дельное» и на вопрос, «что бы ему дать», отвечает: «Да я думаю, Бюхнерово „Stott und Kraft“ на первый случай».

«Stott und Kraft» (правильно «Kraft und Stott» — «Сила и материя») и было наиболее известным произведением Бюхнера.

«„Наука и опыт“ — вот лозунг времени», — читал Илья.

«Мир есть не осуществление единичной мысли творца, а комплекс вещей и фактов, который мы должны признать таким, каков он на самом деле, а не таким, каким угодно представлять его нашей фантазии».

«Как не может быть мышления без мозга или без телесного аналога его, точно так же нормально развитой и нормально питаемый мозг не может существовать, не мысля; и если бы мы захотели представить себе мыслящий мировой дух, то это было бы невозможно без мирового мозга, питаемого кровью, изобилующей кислородом».

«Душа без тела, дух без организма, мышление без субстанции — такая же немыслимая и несуществующая вещь, как электричество, магнетизм, теплота, сила тяжести и т. д. без тел или веществ, в деятельности которых они могут проявляться».

От этих строк веет грубым вульгарным материализмом. Но сколько убежденности в тех же строках и как подкупающе ясна вырисовывающаяся из них картина! Закон сохранения материи и закон сохранения энергии — вот незыблемый фундамент, на котором стоит мир. В природе нет ничего, кроме вечно движущейся и видоизменяющейся материи; все комбинации ее временны и непрочны. То, что вчера было соловьем, производящим чарующие звуки, завтра обратится в прах… Рассуждения о душе, способной существовать отдельно от тела, о мировом духе — не больше чем пустые, ни на чем не основанные фантазии…

Вот что открыл для себя Илья, и открытие это было громом среди ясного неба, землетрясением, всемирным потопом… Ведь что означало оно для юного поклонника естественных наук? Что бога нет! Нет высшего судии, всевидящего и всепроникающего, у которого с младенческих лет привык ежедневно вымаливать прощение за невесть какие провинности.

А из этого следовало, что можно разогнуть плечи, широко открыть глаза и по-новому посмотреть на окружающий мир — взглядом не приниженного раба, а властного хозяина. Ибо сколько ни твердили ему, что бог милостив и справедлив, однако ведь воспитывали в страхе божием. И вот оказалось, что это бредни, бабушкины сказки…

Как было не воспрянуть? Как было не возликовать душе его, которая, как выяснилось, вовсе не существует без тела?

Правда, вместе с верой в бога приходилось распрощаться и с верой в личное бессмертие…

Приходилось мириться с мыслью, что там, в конце этой жизни, ждет тебя вовсе не переход в иной — и лучший — мир, а полное уничтожение… Приходилось мириться с тем, что твои мысли и чувства, страдания и надежды, мечты и стремления — это всего лишь капризное сочетание первоэлементов материи, столь же зыбкое и непрочное, как и всякое другое их сочетание, и оно непременно рассыплется в прах, исчезнет без следа…

Совсем недавно, каких-то полтора десятка лет назад, тебя еще не было; пройдет пусть пять, пусть шесть десятилетий, и тебя опять не будет. Так что же тогда твое единственное и неповторимое «я», как не едва различимая кочка на унылой, уходящей в бесконечность равнине несуществования?..

Но подобные мысли — если нечто подобное проносилось в голове юного философа — не вызывали в нем уныния. Может быть, потому, что те пять или шесть десятков лет, на которые он имел основание рассчитывать, почти все лежали перед ним впереди и казались не маленькой кочкой, а огромной горой, вполне соизмеримой с вечностью.

Едва дождавшись переменки, он теснил в угол первого попавшегося товарища, жарко дышал ему в лицо:

— Ты знаешь, у Бюхнера как дважды два доказывается, и Молешот то же самое утверждает… Бога нет!

Чему он радуется, товарищи не понимали. Они прозвали его Боганет, а в общем-то им, как и рассудительному Коле, плевать было на Бюхнера вкупе с Молешотом.

Но вот чаще других ему стал подворачиваться Володя Заленский — рослый худощавый мальчик. Как выяснилось, в свободное время он тоже почитывает естественнонаучные книжки.

Своей невозмутимостью Володя напоминал «спокойного папашу» Колю, однако несходство характеров и заметная для подростков разница в возрасте — Володя был на два года младше и учился на два класса ниже — сближению их не помешали. Друзья сколотили в гимназии кружок, участники его поделили между собою разные отрасли знаний и со свойственным юности максимализмом решили общими силами создать нечто вроде новой энциклопедии. На меньшее они не соглашались!

3

Второе открытие Илье принесло чтение Бокля, сочинение которого, впрочем, запрещено никогда не было.

…С фотографии на нас смотрит расплывшееся, отечное лицо с большим выпуклым лбом, незаметно переходящим в обширную лысину, со стянутыми в узелок кукольными губами. Оно казалось бы неживым, если бы не какая-то лихость в разлете бровей, подвижность и ясность широко открытых, хоть и с припухлыми веками, глаз.

Бокль был сыном богатого лондонского купца. В четырнадцать лет он упросил отца взять его из школы и занялся самообразованием. В восемнадцать он замыслил грандиозный труд — ах, этот юношеский максимализм! — историю мировой цивилизации. Вскоре он убедился в неисполнимости своей затеи и решил ограничиться лишь историей цивилизации в Англии…

Позднее Мечников уверял, что книга Бокля сыграла особо важную роль в формировании взглядов его поколения, но Заленский с этим не согласился. Кто тут более прав — решать не будем. Очевидно, на Заленского Бокль особого влияния не оказал, а на Мечникова оказал — только и всего.

Но в чем же заключалось это влияние? Ведь Бокль пишет не о губках, асцидиях или планариях; он говорит о торговле, войнах, развитии промышленности. Что до всего этого будущему зоологу или, возьмем шире, естествоиспытателю Мечникову?

Следовало бы привести несколько выписок из Бокля, как мы это сделали с Бюхнером. Но Бюхнера цитировать нетрудно: он писал ярко, афористично, да и книга его при всей своей смелости все-таки полудетская; не случайно Базаров рекомендовал ее только на первый случай. А Бокль как-то не дробится на цитаты. Перечитывая его труд, не знаешь, на чем остановиться. Бокль основателен, глубок; силен не высказываниями — аргументацией. Биографы Бокля уверяют, что еще до того, как его книга вышла в свет и за ним укрепилась слава великого историка, в Лондоне его знали как человека, прочитавшего 22 тысячи книг. Даже если эти данные преувеличены, все же нет сомнений, что эрудиция Бокля была колоссальной: ею дышит каждая строчка его книги. И вот все свои знания, весь багаж фактов Бокль употребил на то, чтобы доказать один простой тезие: человеческое общество движется вперед благодаря накоплению положительного знания.

Такэто же как раз то, чего, выражаясь высоким стилем, алкала душа юного Мечникова!

Не императоры и министры, не дипломаты и полководцы, а скромные труженики науки — вот подлинные творцы истории!

Возможно, Заленскому было вполне достаточно прочитать в «Зоологических очерках» Фогта полемически заостренное утверждение: ученые занимаются своими исследованиями только потому, что им это нравится. Мечникову этого было мало. Ему требовалось обоснование, которого он не мог, понятно, найти в самих естественных науках, своего права на занятие любимым делом. Бокль же такое право обосновывал.

И первое, в чем убедился Илья, — это что поступил дальновидно, когда забросил половину гимназического курса, дабы штудировать научные труды по естествознанию…

Он читал их прямо на уроках, почти в открытую, и однажды его «засек» законоучитель.

Батюшка готов был разразиться тирадой о каре божьей, которая падет на голову негодника, развращающего себя пошлым романом вместо того, чтобы зубрить деяния апостолов… Нетрудно представить себе, как вытянулось лицо батюшки, когда на обложке книги он прочитал: «Людвиг Радлькофер. О телах, содержащих кристаллы протеина».

Поучительная тирада застряла в батюшкином горле. Он повертел книгу, молча вернул ее и старался больше не смотреть в сторону странного гимназиста — словом, взял грех на душу.

Будем надеяться, что, отправившись, когда пришел его срок, к праотцам, батюшка сумел вымолить прощение за этот свой грех, ибо доказал, что того, что творил, — не ведал. Ведь он действительно не ведал, что кристаллы протеина вместе с «Классами и порядками животного царства» Бронна, «Единством физических сил» Граве (последнее сочинение Мечников вместе с Заленским переводил на русский язык) и невесть какими еще книгами развратят отрока пуще самых пошлых романов, так что, когда придет и его час, он прикажет сжечь свое бренное тело, словно какой-нибудь язычник…

А будущий язычник, дождавшись с нетерпением конца занятий, бежал на свою «частную квартиру», которую снимал неподалеку, на Благовещенской улице, торопливо сбрасывал гимназический мундир, надевал белую крахмальную рубашку со стоячим воротничком, тщательно прикреплял перед зеркалом «бабочку», натягивал черный сюртук, приглаживал длинные волосы на косой пробор, ниспадавшие с двух сторон пологими волнами, проводил ладонью по худощавому своему лицу с явно обозначенными скулами в тщетной надежде ощутить колкость пробивающейся растительности (пока таковая украшала нежным пушком лишь ею верхнюю губу) и несколько минут всматривался в свои запавшие под сдвинутыми бровями глаза, дабы придать им выражение солидности и степенства.

Такую же процедуру проделывал и Коля; он, понятное дело, спешил на пирушку.

А Илья?

О, у него было не меньше оснований торопиться!

Выскочив из дому, он стремительно спускался по Благовещенской улице, проходил мимо недавно отстроенной и невозможно расфранченной Благовещенской церкви, перебегал мостик через зловонную речушку и подымался на обсаженную тенистыми липами университетскую горку. Прямо перед ним возвышалась стройная и легкая, устремленная ввысь, точно выпущенная из лука стрела, колокольня Успенского собора, возведенная в память о 12-м годе; не доходя до нее, Илья круто сворачивал вправо и здесь, замедляя шаг, с независимым видом скрывался за тяжелой дверью университетского подъезда.

Примостившись где-нибудь в заднем ряду аудитории, чтобы не мозолить глаза предательской оголенностью своего подбородка, он жадно слушал то профессора сравнительной анатомии А. Ф. Масловского, то профессора геологии И. Ф. Леваковского, то молодого профессора физиологии И. П Щелкова…

А однажды, набравшись храбрости, он подошел к Масловскому и попросил разрешения позаниматься в лаборатории.

Профессор метнул оценивающий взгляд и, нимало не обманувшись сюртуком и «бабочкой», посоветовал… сперва закончить гимназию.

Затаив обиду, Илья не без душевного трепета обратился к Щелкову. Щелков неторопливо повернул в сторону юноши небольшую голову на длинной кадыкастой шее, посмотрел на него сверху вниз и, не выразив взглядом ни удивления, ни недоумения, холодно ответил, что коллега может пользоваться лабораторией в любое удобное для него время.

…Две тесные полутемные комнатушки, оборудованные под лабораторию из бывших умывальных, Иван Петрович Щелков отвоевал у университетского начальства после того, как вернулся из-за границы, где прошел выучку у Людвига, Гоппе-Зейлера, Дюбуа-Реймона, то есть крупнейших физиологов того времени. В одной из комнатушек, сдвинув приборы и склянки с препаратами, он расчистил краешек стола для гимназиста.

Профессор Щелков даже на лекциях своих, которые читал, по отзывам его слушавших, глубоко и содержательно, но суховато, без всяких внешних эффектов, — был немногословен; в лаборатории же его царила тишина.

Профессор работал молча, учеников точно не замечал, предоставляя им полную свободу. Когда его о чем-нибудь спрашивали, — отвечал… Спрашивать, однако, не всегда хватало духу, если ученик обнаруживал незнание того, что, по мнению Щелкова, обязан был знать, объяснение его наполнялось желчной иронией. Не очень-то подходящая атмосфера для самолюбивого и вспыльчивого юноши!

Впрочем, никаких эксцессов между ним и профессором не происходило — то ли Илья был хорошо подкован, то ли ему, как гимназисту, позволялось не знать многое.

4

Странное дело. Ему было пятнадцать, потом шестнадцать, потом семнадцать лет; те пять или шесть десятков, на которые он имел основание рассчитывать, все лежали перед ним впереди. А он рвался бежать, точно не на своих двоих путешествовал по жизни, а спешил на поезд, который вот-вот должен отойти…

В последний гимназический год он опять навалился на «нелюбимые» предметы, так что, кажется, даже реже стал посещать лабораторию И. П. Щелкова. Он решил закончить гимназию непременно с золотой медалью, и желание это было бы пустым тщеславием, если бы не созрел у него тайный план.

Потеревшись среди студентов, побегав на университетские лекции, Илья пришел к заключению, что многому в Харьковском университете не научится.

Ну что ж, не Харьковский университет, так Московский, Петербургский… Но нет, Илья свое суждение о Харьковском университете распространил на все российские университеты. Правда, ему как естествоиспытателю (а он имел претензию считать себя естествоиспытателем) следовало бы знать, что вывод его недостаточно строг, так как лишен основательной фактической проработки. Но он решил не рисковать.

Его тайный план заключался в том, чтобы поехать учиться в Германию. И дабы уговорить родителей, которые о его успехах могли судить лишь по аттестату, он и решил привлечь в качестве союзника золотую медаль.

И хотя в самый разгар экзаменов в Харьков приехала итальянская опера и он, полюбивший с младенчества музыку, не в состоянии был пропустить ни одного спектакля, все же тяжелый поблескивающий кругляк лег на его ладонь.

В Панасовке медаль произвела нужный эффект, и пока радостное возбуждение не успело улечься, Илья не замедлил раскрыть свой план. У Эмилии Львовны упало сердце: шутка ли отпустить мальчика (и впрямь мальчика: ему едва в то лето минуло семнадцать) на чужбину! Но согласилась она, против ожиданий, быстро; она верила в его звезду. Она же взялась уговорить отца.

…Итак, он один, совсем один, впервые один, переполненный тревожным возбуждением, пустился в путь. В Берлине он остановился всего на день и поехал в Лейпциг, славившийся своими ярмарками, в том числе книжными, чтобы раздобыть нужную литературу. Сняв комнату у молодого немца, который «поймал» его прямо на вокзале, Илья на следующее утро помчался туда, где сосредоточивалась книжная торговля. Обойдя два десятка магазинов, вдоволь порывшись в книжных россыпях и нагрузившись двумя увесистыми связками, он вышел на улицу и вдруг обнаружил, что не помнит ни дороги «домой», ни названия «своей» улицы. В полной растерянности бродил юноша по незнакомому городу. Сворачивал наудачу в узенькие кривые улочки старого Лейпцига, выходил на новые прямые проспекты и с отчаянием обнаруживал, что кружит на одном месте. Вот опять Ратуша, увенчанная башней с часами; вот здание музея; театр; университет с множеством скульптур по фронтону; вот памятник Баху… Связки книг становились все тяжелее, бечевка глубоко врезалась в посиневшие пальцы. Мимо шли люди, разговаривали, смеялись. Он несколько раз хотел обратиться к прохожим, но в последний момент спохватывался: никто не в состоянии был ему помочь. И чем оживленнее становилось на улицах, тем острее он ощущал полную свою беспомощность и одинокость…

В конце концов ему повезло: он узнал «свою» улицу. Но нервы были так напряжены, что он даже не почувствовал облегчения; и поспешил уехать в Вюрцбург.

Вюрцбург и был целью его путешествия. Здесь в университете занимал кафедру знаменитый Кёлликер, под руководством которого Илья намеревался изучать протоплазму.

Сняв комнату у каких-то сердитых стариков и забросив в нее чемоданы, юноша помчался в университет. Наконец-то он вступит туда, где ключом бьет мысль, где кипит жизнь, где делаются великие открытия!

Но… раскинувшееся на целый квартал здание университета встретило его мертвой тишиной. В замкнутом квадратном дворе, куда вели арочные проходы, было пусто. На дверях парадного входа висел тяжелый замок… С трудом разыскав полусонного сторожа, Илья узнал, что в университете каникулы и закончатся они еще не скоро. Спросив, где живут русские студенты, Илья бросился к ним. Но студенты не выказали большой радости от встречи с соотечественником; во всяком случае, так ему показалось. Растерявшийся, взвинченный до предела, пришел он к своим хозяевам и, не зная, за что взяться, начал распаковывать чемоданы. Но вдруг на него навалилась жуткая тоска, к горлу подкатил горький комок, и он, глотая слезы, стал лихорадочно укладываться и заявил, что уезжает. Старики напустились на него с бранью, и он бросился бежать, бежать без оглядки, без остановки — от своих сердитых хозяев, из ставшего ненавистным Вюрцбурга, из чужой и холодной Германии.

5

Не зная, куда девать глаза от стыда, явился он в Панасовку. Но родные вмиг сообразили, что творится у него на душе, — встретили радостно; не попрекнули зря потраченными деньгами, не укололи неосторожной шуткой… Понемногу он отошел, успокоился… Но что-то надо было делать… И Илья поступил в Харьковский университет, хотя продолжал считать, что учиться ему там нечему…

И слава богу, что поступил! Ведь если поразмыслить, то будущему естествоиспытателю вовсе не вредно прослушать полный университетский курс, пусть без должного лабораторного практикума, пусть без учета новейших открытий, однако же курс систематический.

Да и так ли отстали харьковские профессора!.. Был ведь все-таки среди них Щелков, о котором Мечников вспомнит впоследствии с благодарностью, что, впрочем, не помешает ему с некоторым пренебрежением отозваться о научных заслугах своего учителя. «Хотя Щелков не оставил по себе заметного имени в науке, но деятельность его как первого научного преподавателя физиологии в провинциальном университете не осталась бесследной, так как из его лаборатории вышло несколько серьезных ученых, между которыми особенно выдался В. Я. Данилевский» — таковы слова Мечникова. А особо выдавшийся профессор В. Я. Данилевский, — как физиолог, он с большим основанием мог судить о трудах своего учителя, — отмечает работы Щелкова по дыханию мускулов, «справедливо считающиеся классическими и доставившими ему почетную известность в науке».

А тот же Масловский. На поклон к нему Илья теперь не пойдет. И зря! В лаборатории Масловского с успехом занимались студенты и выполняли самостоятельные исследования. Среди них Митрофан Галин, оставленный Масловским при своей кафедре и ставший видным зоологом. Позднее, когда Мечников из-за границы пришлет свою работу на степень кандидата, А. Ф. Масловский станет ходатайствовать об освобождении его от защиты (смысл защиты сводился к тому, чтобы удостовериться, что работа выполнена самим соискателем, а не другим лицом) и тем самым избавит от необходимости приезжать в Харьков; факт, хотя и ничего не говорящий о Масловском-ученом, но много говорящий о Масловском-человеке, — это ведь тоже немаловажно.

А профессор зоологии А. В. Чернай. При нем из стен Харьковского университета в короткое время вышла целая плеяда талантливых зоологов: будущий профессор П. Т. Степанов, упоминавшийся нами М. С. Ганин, Мечников, наконец, идущий по его следам В. В. Заленский. Столь богатый урожай зоологов — факт по тем временам выдающийся; на него обратил внимание сам академик Бэр. Неужели мы поверим Мечникову, что профессор зоологии не имел к этому никакого касательства? Правда, когда Бэр обратился с соответствующим вопросом к Чернаю, тот остроумно ответил, что тут имеет место «самопроизвольное зарождение». Мечников подхватывает этот ответ: «В самом деле, не он возбудил у своих слушателей любовь к науке».

Дальше Илья Ильич красочно описывает, как профессор «аккуратно являлся на лекции с учебником Каруса и Герштеккера в русском переводе, читал из него выдержки, приводя от себя лишь несколько общих замечаний на тему об „удивительном разнообразии“ животного мира. Зоологической лаборатории в то время не существовало, и все занятия ограничивались беглым осмотром коллекций в витринах и закупоренных склянках».

Ну хорошо, лаборатории не было. Но неужели осмотр коллекций был только беглым? И неужели А. В. Чернай, автор, между прочим, двухтомной «Фауны Харьковской губернии», не мог добавить к стандартному учебнику ничего, кроме «удивительного разнообразия»? Вот ведь П. Т. Степанов, прослушавший у Черная полный курс, находил его весьма содержательным. А много ли лекций профессора зоологии удостоил посещением столь строго о нем судивший Мечников?

Какие там лекции! Ему хочется во что бы то ни стало сейчас же, немедленно, заявить о себе ученому миру. Он наскоро доводит до конца начатое еще в гимназическую пору исследование над инфузориями и посылает статью в научный журнал. Однако что-то тревожит его, беспокоит… Он повторяет опыты и вдруг, к ужасу своему, убеждается, что допустил ошибку. В редакцию летит просьба ни в коем случае статью не публиковать…[4]

Он набрасывается на книги, привезенные из Лейпцига, в первую очередь на «Происхождение видов» Дарвина. В России эта величайшая книга века еще не вышла (первый перевод, сделанный профессором С. А. Рачинским, появится лишь в 1864 году), и юный Мечников решает познакомить с ней публику…

По силам ли ему реферат столь серьезного труда? Но это наш вопрос. У самого Ильи нет и тени сомнений. Больше того, он не ограничивается пересказом прочитанной книги, а считает, видите ли, «небесполезным изложить свой взгляд на теорию Дарвина», Мысль о том, что его взгляд, взгляд семнадцатилетнего юнца, немного значит в глазах почтенной публики, ему в голову не приходит! И хотя автор с наивной откровенностью сообщает, что дать «подробную критику» он не может, так как для этого «должен бы был перечитать целую кучу сочинений, написанных по поводу теории Дарвина, из которых мне до сих пор еще ни одно не известно» (курсив здесь и далее мой. — С. Р.), он тем не менее делает «общее замечание о составе сочинения, прежде всего резко бросающееся в глаза».

Замечание это следующее:

«Я хочу сказать о бездоказательстве очень многих весьма важных положений Дарвина, для пояснения которых он приводит иногда некоторые примеры; фактов у него почти нет или же он их сообщает в таких случаях, когда вовсе не требуется никаких доказательств. Эта бедность в фактах, составляющая главный недостаток изложения, служит источником и других ошибок. Кроме того, этот же недостаток <…> заставляет его во многих случаях говорить ужасные несообразности, противоречить самому себе».

Перед величественным храмом науки он не испытывал священного трепета. Тихо войти, аккуратно притворить дверь и незаметно стать у стены? Нет! Ему надо было ворваться, опрокинуть дюжину стульев и перебить побольше посуды.

Существа теории Дарвина он не понял. И напрасно некоторые комментаторы, отмечая «юношескую смелость», пытаются найти в статье Мечникова «блестящую критику мальтузианского „промаха“ Дарвина», которая якобы «перекликается с критикой мальтузианства в сочинении Дарвина, данной Марксом и Энгельсом».

Основной недостаток книги Дарвина Маркс и Энгельс видели в его некритическом отношении к теории Мальтуса, объявившего борьбу за существование, борьбу всех против всех основным законом человеческого общества. В приложимости теории борьбы за существование к миру живой природы они нисколько не сомневались. Энгельс подчеркивал, что «не требуется мальтусовских очков, чтобы увидеть в природе борьбу за существование, увидеть противоречие между бесчисленным множеством зародышей, которые расточительно производит природа, и незначительным количеством тех из них, которые вообще могут достичь зрелости, — противоречие, которое действительно разрешается большей частью в борьбе за существование, подчас крайне жестокой».[5]

А юный Мечников Мальтуса вовсе не критикует. Он пишет:

«Не решаясь доказывать верность или неверность Мальтусова закона, мы займемся только сравнением его с только что изложенным учением Дарвина».

«Сравнение» сводится в основном к следующему: «Мальтус полагает, что возрастание земледельческого продукта, который, разумеется, состоит из организмов, возрастает по арифметической прогрессии; Дарвин же, напротив, полагая во всех организованных существах одинаковое стремление к быстрому размножению, тем самым считает и продовольствие стремящимся возрастать по той же геометрической прогрессии…»

Один из исследователей, имея в виду известное высказывание Маркса («Дарвин в своем превосходном сочинении не видел, что он опрокинул теорию Мальтуса, открыв „геометрическую“ прогрессию в царстве животных и растений»[6] и т. д.), пишет: «И. И. Мечников, не знавший Маркса, пришел по этому вопросу к той же мысли, что и Маркс, и сформулировал эту мысль почти в тех же выражениях».

Однако Маркс считает, что Дарвин опрокинул теорию Мальтуса, и ошибку его видит только в том, что он сам этого не заметил. Мечников же лишь ловит Дарвина на противоречии и полагает, вопреки Марксу и Энгельсу, что «эта ошибка имеет то важное значение, что она решительно не приводит к тем положениям, которые принимает Дарвин».

Обнаружив у Дарвина еще кучу «ошибок» и «несообразностей», юный критик делает окончательный вывод:

«Итак, рассмотревши сочинение Дарвина даже самым поверхностным образом (!), мы все же должны признать несостоятельность его теории в самых главных, существенных ее положениях…»

Приговор, как видим, суров и окончателен; обжалованию не подлежит. Правда, в самом конце своей рецензии строгий критик неожиданно заявляет: «Но, отвергая теорию Дарвина, мы этим еще не хотим бросить камнем в самую идею изменяемости видов; напротив, мы готовы предсказать этой теории великую будущность и, хотя мы не имеем убедительных фактов в пользу ее абсолютной истинности, однако же, с глубокой верой в нее, мы можем смело и непреклонно стать в ряд самых ревностных ее приверженцев…»

Удивительный сумбур царил в его голове! Доказательства Дарвина его не устраивали, зато без всяких доказательств, с одной лишь глубокой верой, он готов был стать в ряд, да к тому же смело и непреклонно!

Последнее обстоятельство делает честь интуиции юного Мечникова и ясно показывает, что он входил в науку убежденным эволюционистом. Однако сторонники эволюции были и в додарвиновы времена. Весь вопрос состоял в том, чтобы отыскать естественный механизм эволюционного процесса и тем самым существование этого процесса в природе доказать. Эпохальное значение Дарвинова труда в том и состояло, что он приводил доказательства, и именно на них пылкий критик ополчился в своей рецензии.

Да, очень уж хотелось ему что-нибудь расколотить в храме науки, и что за беда, если подвернулся под руку хрустальный сосуд Дарвиновой теории!

…«Прилагая при сем свою статью о современной теории видов, я тем самым изъявляю полнейшее желание видеть ее напечатанной на страницах журнала „Время“, если она будет признана достойной этого. Кроме того, покорнейше прошу редакцию уведомить меня о судьбе моей статьи.

Ил. Мечников.

Адрес мой в г. Харькове, Илье Ильичу Мечникову, на Благовещенской улице, в доме Гвоздикова (наверху).

Харьков. 3/II-1863».

Нетрудно представить себе, о каким нетерпением безбородый Илья Ильич, едва дождавшись окончания лекций, мчался вниз с университетской горки, пробегал по мосту через сперва замерзшую, а потом и бурную от весеннего полноводия речку, мимо громоздкой Благовещенской церкви, к себе, в дом Гвоздикова, и, прежде чем подняться наверх, с волнением в сердце и небрежением в голосе осведомлялся у дворника, не приходило ли на его имя письмо; и как дворник, солидно высморкавшись в передник и оправив рукавицей бороду, переспрашивал, понимающе подмигивая (знаем, мол, оно такое дело молодое):

— Из Петербурха? Пишуть!..

Дни шли за днями; дворник уже перестал подмигивать и, видя тщетно скрываемые страдания самолюбивого «скубента», спешил по добросердечию своему опережать его вопросы молчаливым вздохом и покачиванием головы. Поднявшись к себе наверх, Илья мстительно сжимал кулаки и стискивал зубы. Ну, он им покажет! Кому и что покажет, он не знал.

«Время» издавали братья Достоевские, а активнейшим сотрудником журнала был Николай Николаевич Страхов, критик и публицист, между прочим, магистр зоологии, уже вкратце касавшийся в одной из статей книги Дарвина; рукопись Мечникова могла попасть только к нему. Пробежав глазами приложенное к рукописи неведомого харьковчанина письмо и отметив про себя юный возраст автора, выдаваемый наивностью некоторых оборотов, Страхов не стал спешить с выполнением его «полнейшего желания» и даже «покорнейшей просьбы». Николая Николаевича занимали дела поважнее.

В январе в Польше началось восстание с целью отторгнуть ее от России, возродить Речь Посполитую; Страхов трудился над статьей, в которой хотел осветить «Роковой вопрос». Статья разрослась; Страхов разделил ее на две части, чтобы печатать в двух номерах — с продолжением. Однако уже первая часть статьи — она появилась в апрельском номере — вызвала «неудовольствие», да такое, что журнал закрыли.

6

Не повезло Илье, не повезло… Или, может быть, повезло?!

Может быть, очень даже повезло!.. Разбей он тогда этот сосуд, каково бы ему потом, ползая, собирать осколки, да и каким клеем склеивать их! Да еще при его характере…

Известие о закрытии «Времени» (само по себе печальное) должно было приободрить безбородого критика: дело, значит, не в том, что редакция статью «не признала достойной». А раз так, то пара пустяков заново ее перебелить и отправить в другой журнал: черновик-то у него сохранился.[7] Но странно, Илья этого не делает.

Неужели поостыл, поосторожнее стал за какую-то пару месяцев? Или нашел другой способ ворваться в храм и изрядно в нем надебоширить?

Да, ему под руку подвернулся другой сосуд, не такой, конечно, величественный, как Дарвинова теория, но все же достаточно звонкий, чтобы вызвать переполох в храме. Он, Мечников, взялся за проверку исследований берлинского физиолога доктора Кюне и получил противоположные результаты. Ну что ж, бывает! В науке на случай подобных расхождений и особый этикет выработан: побольше говори о том, что сам увидел, да поменьше о том, что другой недоглядел! Кто этим вопросом занимается, сообразит, что к чему, а кто не занимается, тому и знать не обязательно…

Куда там! Пылкому ли Илье Ильичу — представителю поколения нигилистов — считаться с каким-то этикетом? Мечников всю свою статью строит на расхождениях! И электрический ток не так действует на инфузорий, как это описал почтенный берлинский доктор, и роданистый калий, и вератрин, и соляная кислота, и хлористый натрий, и желчь, и прочее, и прочее — словом, всю программу опытов берлинского ученого повторил Мечников и ни разу не увидел того же!

Сообщение его было зачитано на заседании физико-математического отделения Академии наук 5 июня 1863 года, по-видимому, академиком В. Ф. Овсянниковым и затем помещено в «Записках Академии наук в С.-Петербурге». Одновременно Илья послал, как это было принято, перевод статьи в немецкий «Архив анатомии, физиологии и опытной медицины», где она тоже была напечатана.

Доктора Кюне статья взорвала. Как! Он — известный ученый, автор одного из лучших учебников физиологии; он — добросовестный экспериментатор, чья репутация ничем не запятнана… И на него нападает какой-то никому не известный русский! Нападки эти не стоят выеденного яйца. Возражать на них нет никакого смысла, и если он, Кюне, все же возражает, то только из уважения к напечатавшему их почтенному журналу…

Но если герр доктор сердится, то тем больше оснований полагать, что он не прав. Илья повторяет свои наблюдения и посылает новую статью в Академию наук. В. Ф. Овсянников докладывает физико-математическому отделению, что «Мечников, повторив свои прежние исследования строго научными способами, отдает, где следует, должную справедливость д-ру Кюне, но вместе с тем указывает и на те из его результатов, с которыми его собственные новые наблюдения не согласны и которые он принужден считать ошибочными».

Академик В. Ф. Овсянников, видимо, немало наслышан о талантливом юноше (К. А. Тимирязев вспоминал, что в начале 60-х годов в ученых кругах Петербурга циркулировали слухи о появившемся в Харькове вундеркинде) и крайне к нему благосклонен. Сколько мы ни перечитывали статью Мечникова, никак не могли понять, в чем отдает он Кюне «должную справедливость»! Статья, правда, несколько сдержаннее, нежели первая. Но Мечников не упускает случая заметить, что, руководствуясь «единственным желанием водворить истину», он «не обращает особенного внимания» на «очень резкий тон» оппонента, однако позволяет себе «удивиться тому, что, писавши свои замечания единственно из чувства уважения к журналу, в котором были напечатаны мои исследования, он не сохранил этого уважения настолько, чтобы не выходить из пределов приличия».

Статья опять была помещена в «Записках Академии наук» и в «Архиве анатомии, физиологии и опытной медицины».

Вопрос о том, кто был точнее в своих наблюдениях, остался открытым, ибо опыты Кюне и Мечникова никто проверять не стал. Что касается существа спора — вызывается ли сокращение стебелька инфузорий проявлением общей сократимости всей протоплазмы (вывод Мечникова) или стебелек представляет собой мускульное волокно (вывод Кюне), — вопроса, по поводу которого Мечников заявил, что считает его решенным, то лабораторная техника того времени однозначно ответить на него не позволяла. Позднее оказалось, что оба участника полемики были не правы, но ближе к истине стоял все-таки Кюне: проходящий внутри стебелька тяж хотя и не тождествен мускульной ткани, но ей аналогичен.

7

Как бы там ни было с инфузориями и их стебельками, а Илья добился того, к чему (разумеется, совершенно подсознательно) стремился: в храм науки он не вошел, а ворвался, внеся в него тем самым изрядный переполох. Однако в промежутке между двумя наскоками на берлинского доктора — а на этот промежуток пришлись и летние каникулы, на которые Илья увез в Панасовку одолженный у профессора Щелкова микроскоп, — он выполнил еще несколько небольших работ над инфузориями, и эти работы хотя и без шума, однако с большей основательностью говорили о том, что в храме он не случайный посетитель, что намерен обосноваться в нем навсегда…

А когда каникулы подошли к концу, он вспомнил, что в аудиториях Харьковского университета время теряет попусту. Ему поскорее надо туда, в Вену, Берлин или Вюрцбург — словом, к истокам. Но как заикнуться об этом теперь, после столь недавнего и столь бесславного бегства!

И у него созревает новый план, о котором тоже заявить нелегко, но от которого он уже не отступится, невзирая на слезы Эмилии Львовны и гнев потерявшего обычное самообладание Ильи Ивановича.

На стол ректора университета ложится прошение.

«Имея необходимость, по домашним обстоятельствам, уволиться из здешнего университета, имею честь…»

Ректор удивлен. Как, этот юноша, о котором хорошо отзывается уважаемый профессор Щелков и который что-то там печатает в научных журналах, хочет уйти из университета!.. Но делать нечего, на прошении появляется резолюция:

«Выдать документы и исключить просителя».

Через некоторое время на столе ректора новое прошение:

«Желая в качестве вольнослушателя слушать лекции в здешнем университете, покорнейше прошу Ваше превосходительство…»

Его превосходительство раздраженно пожимает плечами и зачисляет недавнего студента вольнослушателем.

А к концу учебного года получает от него третье прошение. Мечников желает экстерном держать выпускные экзамены… Проучившись два года вместо четырех!.. Что ж, пусть попробует!

…Экзамены, как водится, совпали с началом оперного сезона, и Илья, само собой разумеется, не пропустил ни одного спектакля; но это не помешало ему сдать экзамены, сдать так, что Совет университета направил в министерство народного просвещения ходатайство командировать его на казенный счет для усовершенствования по зоологии за границу…

В 1864 году девятнадцатилетний Илья Мечников окончил университет.

Скоро, правда, выяснилось, что он зря так торопился.

Из-за границы еще не вернулся другой выпускник Харьковского университета, тоже зоолог, П. Т. Степанов, а содержать двух стипендиатов из одного университета и по одной специальности для министерства было слишком накладно.

Но победителей, как известно, не судят; Илья Иванович сменил гнев на милость, просохли и просияли глаза Эмилии Львовны… Илье еще нужно было собрать материал для кандидатской работы. Кандидатская в те времена — это не нынешняя кандидатская; нынешней кандидатской степени соответствовала степень магистра. А кандидатская работа — нечто вроде нынешнего диплома. В общем, для приличной кандидатской диссертации вполне можно было набрать материал в панасовском пруду. Но Илья объявил, что коль скоро ему не суждено пройти за границей основательную подготовку, то он желает хоть на два месяца поехать на остров Гельголанд. Эмилия Львовна его тут же поддержала и добилась согласия Ильи Ивановича, а Дмитрий Иванович, сосредоточенно о чем-то поразмыслив, разжал свои обычно сомкнутые уста и сказал, что для такого дела вполне может сократить некоторые не очень срочные расходы по хозяйству…

Загрузка...