Итак, в сопровождении Александры Львовны они вошли в дом и тотчас увидели его, не по-стариковски быстро спускавшегося по лестнице.
Он метнул на них пронизывающий взгляд, но тут же расцвел в доброй, сердечной улыбке.
— Между вами, — сказал, — есть сходство; это бывает, когда люди долго и хорошо живут вместе.
«Мы, конечно, тотчас узнали его, — писала подруге Ольга Николаевна, — но в то же время были поражены тем, как мало передают его все изображения. У него вовсе нет ни той грубости черт лица, ни того сурового волчьего выражения, кот[орое] на всех его портретах».
Хозяин вежливо осведомился, как гости доехали и какое впечатление произвела на них Россия; извинился… и пошел к себе наверх — кончать «утренний урок».
Да. Ушел кончать утренний урок!..
Что ж! В Ясной Поляне посетители не переводились; если бы не неукоснительное следование заведенному распорядку, Толстой вообще ничем не мог бы заниматься.
…Правда, для такого гостя можно было, кажется, сделать исключение… Не хотел ли он показать «этому Мечникову», что приезд его не настолько важен, чтобы он, Толстой, нарушил сложившийся уклад?..
В 1888 году в публичной лекции о чахотке Илья Ильич впервые высказал свое мнение по поводу взглядов Толстого на науку. Лекция была опубликована, но Льву Николаевичу, по-видимому, осталась неизвестна.
В 1891 году в журнале «Вестник Европы» появилась обширная статья Мечникова «Закон жизни. По поводу некоторых произведений графа Л. Толстого». В Яснополянской библиотеке этого журнала нет; возможно, Толстой и эту статью не читал. Но вряд ли он ничего о ней не слышал. В печати статья вызвала большой резонанс; некоторые видели в ней первую серьезную попытку критического разбора взглядов Толстого, другие же считали, что критика направлена не по адресу. Впрочем, ни в 1891, ни в 1892, ни в 1893 году Толстой ни словом не обмолвился о Мечникове — по крайней мере, мы не располагаем материалами, которые позволили бы заподозрить противное.
Лишь в 1894 году, по свидетельству одного мемуариста, Толстой будто бы сказал:
«Я знаю, что есть Мечников, но то, о чем он говорит, не существует (речь шла о теории фагоцитоза. — С. Р.). Когда я был маленьким, то очень любил рассказ моего отца о монахе, который показывал волосы богородицы, тянувшиеся до бесконечности. Монах садился перед публикой и делал так (Лев Николаевич сложил пальцы в щепотки и стал разводить руками), и все ахали и удивлялись. Так и ученые говорят теперь о том, чего нет, а все удивляются».
Слова эти вполне в духе Толстого. Но приведены они через 20 лет после того, как были сказаны, так что считать их вполне достоверными нельзя. Однако если они и впрямь были произнесены, то вскоре Толстой, по-видимому, забыл о Мечникове и не вспоминал о нем добрых восемь лет.
Но вот стали появляться работы Ильи Ильича о старости и смерти, и Толстой словно бы встрепенулся.
10 марта 1902 года, больной, он продиктовал дочери Марии Львовне Оболенской: «Читал статью Мечникова в „Русск[их] вед[омостях]“ и возмущался».
В «Русских ведомостях» от 7 марта была напечатана (в пересказе) лекция Мечникова о его воззрениях на человеческую природу.
С того времени, судя по всему, Толстой как бы постоянно чувствует незримое присутствие Мечникова. 20 июля Гольденвейзер записал: «Вчера Лев Николаевич порицал ученых (поминал при этом Мечникова) за их отрицание и непонимание религиозного миросозерцания».
Меньше чем через год уже известная нам дневниковая запись: «…если вырезать прямую кишку, то люди не будут более думать о смысле жизни, будут так же глупы, как сам Мечников…»
Еще через два месяца Толстой получает от Ильи Ильича его только что вышедшую книгу «Этюды о природе человека» и заносит в дневник: «Книга от Мечникова. Хочется написать о ней». А через пару дней — в письме к брату Сергею Николаевичу: «Ты читал или прочтешь о книге Мечникова. Он прислал мне ее, и она очень интересна по своей ученой глупости» (опять этот оборот!).
Свое намерение написать о книге Мечникова Толстой, к сожалению, не исполнил, но вскоре в печати появилась статья некоего Мирского, который приводил его слова:
«Я этой книги не прочел, а только просмотрел ее. И читать не буду. Все, что скажет и может сказать Мечников, я знаю. Он очень образованный и ученый человек, но он не понимает того, что нужно людям. Горе не в том, что мы живем мало времени, а в том, что мы плохо живем, живем против себя и своей совести. Мы наполняем свою жизнь делами, которых не надо бы было делать, или тратим ее на шумиху слов. Одно надо, чтобы проснулось сердце человеческое и чтобы там засела мысль о боге. Чтобы эту вот мысль человек признал единственным своим руководителем, единственной властью над собой и жил по ее указаниям».
Однако труд Мечникова Толстой не просмотрел, а именно прочитал, и очень внимательно. Экземпляр книги, присланный ему Мечниковым, сохранился в Яснополянской библиотеке.
В холодной, со сводчатым потолком комнате полуподвального этажа Яснополянского музея я перелистываю ее и с трудом сознаю, что после Толстого и В. Ф. Булгакова, составившего опись библиотеки Льва Николаевича, если кто и брал ее в руки, то дальше первого свободного листа с дарственной надписью не открывал.
Дарственная надпись гласит:
«Великому писателю графу Льву Николаевичу Толстому в знак глубочайшего почтения. Ил. Мечников».
Первые 138 страниц — чистые; возможно, их Толстой действительно только просмотрел.
Но вот Мечников перешел к «общественному инстинкту, свойственному всякому человеческому существу». Как широко должно распространяться чувство симпатии: «Только ли на близких и дальних родственников или на всех сограждан и соотечественников, или на всех белых и черных, добрых и злых людей?» Вот вопрос, который, по убеждению Мечникова, «никогда не могли решить как следует ни рационалистические теории, ни религиозные доктрины».
Эти слова Толстой подчеркивает и ставит на полях знак вопроса. Он убежден, что религиозные доктрины на все это давно ответили…
«Инстинктивное чувство само по себе остается совершенно немым на этот вопрос», — пишет через несколько строк Мечников, и Толстой опять подчеркивает и ставит знак вопроса. Лев Николаевич убежден, что если довериться тому, что Мечников называет инстинктивным чувством и что он сам называет непосредственным религиозно-нравственным чувством, то оно даст ясный ответ; не надо только затуманивать себя суемудрыми рассуждениями…
На следующей странице опять пометки Толстого; видно, как растет его раздражение.
«Слишком усиленная симпатия может оказаться вредной, — пишет Мечников. — Как известно, некоторые нации, влекомые симпатией, принимали деятельное участие в войнах, результаты которых не были благоприятны. Симпатия, обнаруживаемая к дурным и опасным людям, может точно так же быть пагубной. Итак, общественный инстинкт часто приходится сдерживать в интересах самой группы людей, соединенных для общей цели». Первую фразу Толстой подчеркивает, остальное отчеркивает и ставит еще одну закорюку вопроса. Он решительно не согласен…
Всего им сделана тридцать одна пометка!
В одном месте Толстой пишет: «Не знает Христа»; в другом фразу Мечникова «Со времени пробуждения в Европе научного духа признано было, что понятие будущей (то есть загробной. — С. Р.) жизни не имеет никакой серьезной основы» Толстой удостаивает восклицательным знаком, имеющим, разумеется, иронический смысл.
Попытки Мечникова проводить параллели между человеком и животными Толстой пресекает репликами вроде: «Кто сказал, что эти существа такие же живые существа, как человек».
«Потеряно понятие жизни», — замечает Толстой еще в одном месте; иронично — «научность!» — в другом; «что такое инстинкт» — в третьем; «совершенно детское рассуждение» — в четвертом, и даже — «эротомания» — в пятом.
Мечников жалуется на предрассудки, мешающие изучению человеческой природы, и приводит пример: во Франции вскрытие трупа разрешается только через 24 часа после констатации смерти и лишь с согласия родственников покойного.
Толстой саркастически: «За этим дело стало?»
Мечников: «Нравственность, следовательно, должна основываться не на извращенной человеческой природе, какова она теперь, но на идеальной, т. е. такой, какой должна она стать в будущем».
Толстой опять ставит вопрос, обозначающий, по-видимому, то же, что и недавняя дневниковая запись: «Как же до сих пор жить людям? И ведь жили уже миллиарды с прямой кишкой».
«Где же должна остановиться любовь к ближнему, если она не может в одинаковой степени обнять все человечество?» — спрашивает Мечников.
«Нигде», — отвечает Толстой.
«Нужно, чтобы люди убедились в могуществе науки и вреде глубоко укоренившегося суеверия», — пишет Мечников.
«Да, — соглашается Толстой (единственный раз соглашается!), но тут же добавляет, — только главная superstition[24] это science».[25]
Но и окончив полемику на полях книги, Толстой продолжает мысленно спор с Мечниковым.
Посетивший его в августе Вересаев писал:
«…Толстой заговорил о присланной ему Мечниковым книге „Essai de philosophie optimiste“.[26] С негодованием и насмешкой он говорил о книге, о „невежестве“, проявленном в ней Мечниковым.
— Он, профессор Мечников, хочет… исправить природу! Он лучше природы знает, что нам нужно и что не нужно! У китайцев есть слово „шу“. Это значит — уважение. Уважение не к кому-нибудь, не за что-нибудь, а просто уважение — уважение ко всему за все. Уважение вот к этому лопуху у частокола за то, что он растет, к облачку на небе, к той грязной, с водою в колеях, дороге… Когда мы, наконец, научимся этому уважению к жизни».
18 июля 1904-го Толстой заносит в дневник на редкость емкие и страстные строки:
«Мечников придумывает, как посредством вырезания кишки, ковыряния в заднице обезвредить старость и смерть. Точно без него и до него никто не думал этого. Только он теперь хватился, что старость и смерть не совсем приятны. Думали прежде вас, г-н Мечн[иков], и думали не такие дети по мысли, как вы, а величайшие умы мира, и решали и реш[или] вопрос о том, как обезвредить старость и смерть, только решали этот вопрос умно, а не так, как вы: искали ответа на вопрос не в заднице, а в духовном существе человека.
Смерть (и старость) не страшны и не тяжелы тому, кто, установив свое отношение к Богу, живет в нем, знает, что то, что составляет его сущность, не умирает, а только изменяется. И умирает и стареет легко тот, кто не только знает это, но верит в это, верит так, что живет этим, так живет, что старость и смерть застают его за работой. Всякий знает, что умереть легко и хорошо, когда знаешь, за что, зачем умираешь, и самой смертью своей делаешь предназначенное себе дело. Так легко умирают взрыв[ающие] себя или убитые в сражении воины. Так легко должны были умирать и умирали мученики, самой смертью своей служа делу всей своей жизни и жизни всего мира. Хочется сказать, что счастливы такие мученики, и позавидовать им, но завидовать нечего, во власти каждого в каждой жизни нести это мученичест[во] в старости и смерти: умирать благословляя, любя, умиротворяя своими последними часами и минутами».
Итак, все ясно — писания Мечникова не стоят выеденного яйца. Но почему такой пыл, такое яростное негодование? И самое любопытное: книгу, интересную только «своей ученой глупостью», Толстой перечитывает минимум еще раз, о чем свидетельствует запись Гольденвейзера от 22 октября 1904 года:
«Нынче он сказал мне:
— Я много вынес из этой книги интересных сведений, так как Мечников, несомненно, большой ученый. Только удивительна в нем самодовольная ограниченность, с какой он убежден, что решил чуть ли не все вопросы, волнующие человека. Он так уверен, что счастье человека в его животном довольстве, что, называя старость злом (вследствие ограничения в ней способности физического наслаждения), даже и не понимает, что есть люди, думающие и чувствующие совершенно наоборот. Да, я дорожу своей старостью и не променяю ее ни на какие блага мира».
Краткая запись в дневнике от 19 мая 1905 года интересна тем, что сделана по совершенно постороннему поводу:
«Саша от боли впрыснула морфий. Няня не одобрила: пострадать надо, когда бог посылает. А Мечников хочет уничтожить не только страдания, но и смерть.
Разве он не жалкий, испорченный ребенок в сравнении с народной мудростью старушки?»
Мечников не собирался уничтожить смерть и считал злом лишь преждевременную старость, но не эти уточнения важны нам сейчас.
Он был убежден, что решил чуть ли не все вопросы, волнующие человека! Вот что Толстой считал самодовольной ограниченностью…
Еще в 1890 году он сердился на сына Сергея Львовича, — зачем тот изобретает велосипед, зачем «столь разумный и как бы практический в приобретении знаний, не выдумывавший сам логарифмов и т. п. вещей, которые давно выдуманы», он, Сергей Львович, «в самом важном знании — что хорошо, что дурно и потому как жить», пытается дойти «своим умом и опытом», а не пользуется «тем, что давно, несомненно и очевиднее всякой геометрической теоремы объяснено и доказано», ибо на главные вопросы уже ответили «величайшие умы человечества». (Себя Толстой к «величайшим умам» не причислял: называл Будду, Сократа, Христа, Лао-Цзы… Но настаивал на своем толковании их учений!)
Поразительно! Столь чуткий к движениям души человеческой, сам столь долго и мучительно искавший Истину, он, оказывается, не понимал, что именно потому, что знание того, «что хорошо, что дурно», есть «самое важное знание», что именно поэтому до него следует доходить «своим умом и опытом»!
И вдруг какой-то Мечников заявляет о своей Истине, своем понимании смысла человеческого существования…
Но Толстой — всегда Толстой. Сколько ни докапывайся до сути его взглядов, обязательно еще останется «х», неизвестное, выкидывающее самые необычные фокусы. Из письма к Софье Андреевне от 16 мая 1906 года узнаем, что Лев Николаевич ест рекомендованную Мечниковым простоквашу и относит на ее счет свое хорошее самочувствие.
…Он ушел кончать утренний урок.
Александра Львовна провела гостей в комнату для приезжих, сообщила, что в ней прежде был кабинет Льва Николаевича и здесь он написал «Анну Каренину».
Оставшись одни, гости огляделись — и ахнули. Это же кабинет Левина!.. Вот оленьи рога — повешены в простенке между окном и застекленной дверью; в углу — печь с отдушником; старый диван; большой стол — на нем лишь не хватало открытой книги, сломанной пепельницы и тетради…
Ольга Николаевна подошла к окну, и взору ее открылась лужайка с кустами пышно цветущей сирени. «Такой этот вид красивый, что и до сих пор он у меня перед глазами», — писала она с восторгом Вере Александровне Чистович.
В десятом часу их позвали на террасу пить кофе.
За длинным столом, накрытым белой скатертью, — яснополянские домочадцы. У самовара хозяйничает Александра Львовна…
Толстому кофе подали в кабинет, но он неожиданно появился в дверях, неся поднос с дымящейся чашкой и куском хлеба.
«Он сказал, что хочет посидеть с нами и выпьет кофе здесь, а не у себя, как обыкновенно это делает», — сообщала Ольга Николаевна подруге.
Что это? Только ли желание «не оскорбить»?..
Мечников попросил вместо кофе жидкого чая, объяснив, что кофе вообще не пьет. Разговор зашел о гигиене питания, перекинулся на вегетарианство, и Толстой сказал, что есть мясо он уже просто не в состоянии: даже один вид его вызывает у него отвращение.
Но беседа была общей и потому несерьезной.
После кофе Толстой опять поднялся к себе, и Гусев объяснил корреспондентам, что он будет работать, как всегда, до половины второго.
Александра Львовна и Лев Львович пошли показывать гостям сад и деревню. Тучи уже успели рассеяться, и выглянувшее солнце стало припекать. Но гости не чувствовали ни жары, ни — после проведенной в дороге ночи — усталости. Наблюдавшие со стороны корреспонденты отметили их отличное настроение и оживленность в разговоре.
«Запущенный, со старыми, вековыми деревьями, лужайками с нескошенной сочной травой и цветами» сад напоминал Ольге Николаевне Поповку. В деревне им тоже понравилось; видно было, что мужики зажиточные: избы кирпичные, многие крыты железом. Крестьяне останавливались, делились новостями; отношения их с Толстыми были простые и добрые, или, говоря словами Ольги Николаевны, «самые хорошие, без всякой слащавости или неискренности с какой бы то ни было стороны».
Как просто смотрела на вещи Ольга Николаевна!..
Конечно, хорошие, конечно, без слащавости, а все же не такие, какие нужны были Льву Николаевичу, не такие, какими были их отношения между собой. Дети Толстого оставались для крестьян барами, а сам Толстой — барином. Добрым, но — барином!
Знакомые И. А. Бунину помещик Мертваго и журналист Попов после похорон Толстого разговаривали с яснополянскими мужиками, и Мертваго потом передал этот разговор Бунину:
«— Ну, вот мы несли эту самую вывеску. Что ж, будет нам за это какое-нибудь награждение от начальства или от графини? Ведь мы как старались! Целый день на ногах! Опять же на венок потратились».
Еще Мертваго рассказал Бунину, как язвил один яснополянский мужик:
«— Да, хороший был барин покойный граф! Все, говорит, бывало, теперь не мое, я давно все добро жене и детям отдал, мне это, мол, без надобности, я трудящий народ люблю… А выйдешь как-то на зорьке, еще солнце не показывалось, а уж он шмыг, шмыг по росе, по опушке своего леса, и так шныряет глазами по лесу: нет ли, значит, порубки где?»
— Я его, — рассказывал Мертваго, — стыдить стал, уверять, что это он для здоровья гулял рано по утрам. Куда тебе! Мужик стоял на своем: «Знаем мы это здоровье! Нет, уж такие зоркие хозяйские глаза были!»
Нет, не просто все было в усадьбе Толстых, как не просто было и на душе Толстого…
Но как заглянуть в эту душу?
Пока гости гуляли по деревне, он сидел там, в своем кабинете, в кресле с укороченными ножками; голова его едва поднималась над столом, и не совсем удобно было высоко поднятым на него рукам, зато ослабевшие к старости глаза ясно различали возникающие из-под пера строчки…
«Нынче утром приехал Мечников, — сообщал Лев Николаевич Черткову. — Я, как обычно, занимаюсь; теперь 11-й час, я с ним немного поговорил, но в кругу всех. Он мне оч[ень] симпатичен».
И через час дневниковая запись:
«Мало спал, встал рано. Приехал Мечник[ов] и корреспонденты. Мечн[иков] приятен и как будто широк. Не успел еще говорить с ним».
И это после того, как он совсем недавно дважды с карандашом прочитал его книгу и нашел ее автора самодовольным и ограниченным…
А ведь какие взгляды развивал в ней Мечников!
Человек — самое несчастное из всех живущих на земле существ. Потому что человек одарен сознанием.
С ранних лет научаясь обобщать и наблюдая, как рождаются, живут и умирают люди вокруг, он начинает понимать, что сам тоже обречен смерти. Жизнь его, те шесть-семь десятков лет, на которые он вправе рассчитывать (восемь-девять десятков, если уж очень повезет), оказывается, если подумать, всего лишь едва заметной кочкой на уходящей в бесконечность унылой равнине несуществования…
Если подумать…
Но если бы можно было не думать!..
…Кто бы плелся с ношей,
Чтоб охать и потеть под нудной жизнью,
Когда бы страх чего-то после смерти —
Безвестный край, откуда нет возврата
Земным скитальцам, — волю не смущал,
Внушая нам терпеть невзгоды наши
И не спешить к другим, от нас сокрытым?
О смерти думает каждый — больше или меньше, и думает со страхом… И цепляется за жизнь — если не действительную, то воображаемую. Мировые религии потому и получили большое распространение, считал Мечников, что они обещают загробную жизнь… «Утешение человечества ввиду неизбежности смерти» — такова, по мнению Мечникова, основная задача религии. Вера в бога, по его представлениям, — это своего рода защитная реакция организма на неизбежность смерти.
Но разве смерть в самом деле грозит нам «другими невзгодами»? Небытие есть ничто, никаких неприятностей причинить оно не может. Значит, причина боязни смерти не в ней самой, а в природе человека с присущим ей инстинктом самосохранения — могучим орудием эволюции, без которого ни одно животное не смогло бы выжить в борьбе за существование.
Но инстинкт самосохранения и порождает страх смерти. Инстинкт самосохранения и служит источником наших несчастий… Образуется порочный круг, из которого нет выхода.
Нет выхода?
Однажды, перечитывая библию, Мечников наткнулся на повторяющиеся рефреном слова о первых патриархах:
«И умер в старости доброй, престарелый и насыщенный жизнью…»
А что, если эти слова понимать буквально? Что, если жизнью и в самом деле можно насытиться?
Ведь инстинкты непостоянны. Инстинкт голода ослабевает по мере насыщения, и в конце концов человек может так наесться, что один вид пищи будет вызывать у него отвращение. То же относится к половому и многим другим инстинктам.
И инстинкт самосохранения тоже с годами меняется. Мечников хорошо помнил, что в молодости мало дорожил жизнью. Изучив большое количество биографических материалов о великих людях, он получил сходные результаты. И сделал вывод о подвижности во времени инстинкта самосохранения. Слабый в молодости, он усиливается с годами, в старости же должен опять ослабевать; если этого не происходит, то только потому, что век человеческий слишком короток; человек просто не успевает «насытиться жизнью».
Ребенок — едва начал себя осознавать — уже стремится поскорее вырасти, стать юношей. Точно так же юноше не терпится стать взрослым мужчиной… А взрослый человек вовсе не спешит стать стариком. Наоборот, со страхом и печалью замечает он первые морщины на лице, первую седину в волосах…
Это происходит потому, считал Мечников, что старость приходит к нам преждевременно. «Естественную» старость человек ожидал бы с таким же нетерпением, как юноша — возмужалости. И точно так же, как желанную, встретил бы старик «естественную» смерть. Надо только продлить человеческую жизнь до «естественных» пределов, человек должен прожить полный жизненный цикл, которому Илья Ильич дал название «ортобиоз».
Как этого достигнуть?
Мечников считал основной причиной преждевременного старения яды гнилостных бактерий, гнездящихся в толстой кишке (и в этом, конечно, заблуждался). Саму толстую кишку он относил к тем доставшимся нам от предков органам, которые совершенно бесполезны и могут быть удалены из организма без всякого ущерба для него (и в этом тоже заблуждался), — поэтому он приветствовал операции английского хирурга Лэна. Впрочем, на хирургическом вмешательстве он не настаивал, так как надежным средством против гнилостных бактерий считал молочнокислые продукты, особенно изготовленную по его рецепту «болгарскую простоквашу»…
Но не единственным.
Мечников выступал против всяких излишеств и крайностей.
Он указывал, что излишества в пище так же укорачивают жизнь богачей, как полуголодное существование — бедняков; что праздность так же вредна, как непосильный, изнурительный труд; что чрезмерная роскошь так же сокращает дни, как нищета и антисанитария.
В интересах сытых и богатых, проповедовал Мечников, отказаться от излишеств в пользу голодных и бедных — ведь заразные болезни, нередко переходящие в массовые эпидемии, начинаясь, как правило, там, где царит перенаселенность и грязь, не щадят потом и кварталы богачей.
Толстой взывал к врожденному нравственному чувству; он старался пробудить у людей, принадлежавших к господствующим классам, их уснувшую совесть.
Мечников не верил в возможность пробудить совесть, как не верил в то, что врожденное нравственное чувство может у большинства людей пересилить врожденный же эгоизм.
Вот, пожалуй, главное различие в их взглядах.
Но как ничтожно это различие в сравнении с тем, что их объединяло!.. Оба были за умеренную трудовую жизнь, оба призывали помогать ближнему… И если, по Мечникову, «горе» было все-таки в том, что «мы живем мало времени», то ведь причину этого «горя» он видел в том, что на языке Толстого называлось: «Мы плохо живем, живем против себя и своей совести».
…Так почему же Толстой в дважды прочитанной книге Мечникова всего этого не увидел?
А может быть, увидел?..
В нами уже частично использованном разговоре его с Софьей Александровной Стахович милая Софья Александровна пыталась защищать Мечникова, но Толстой сказал:
— Прочтите Достоевского «Смерть в госпитале». Почему воображают, что лучше жить сто двадцать лет, а не сто двадцать минут?
И Софья Александровна не нашлась что возразить.
Познакомившись со взглядами Мечникова по газетному интервью, она не понимала, что, с его точки зрения, разница между тем, прожить ли 120 лет или 120 минут, не только количественная.
Но поверим ли мы, что Толстой тоже этого не понимал?
Откуда же такое упорное нежелание обсуждать воззрения Мечникова по существу? Не оттого ли, что Толстой не сознавал, конечно, — не позволял себе сознавать, — но чувствовал своим чутким нравственным чувством, что стоит уступить хоть на миг, хоть на миг стать на точку зрения Мечникова (а как иначе обсуждать его взгляды всерьез?), и попадешь в тиски его логики, из которых уже не вырвешься… А если признать, что наука все-таки способна указать путь к правильной, то есть справедливой и счастливой, жизни, то зачем тогда все его искания и все его находки!..
Невольно вспоминается умное замечание Чехова о Толстом, которое записал Бунин: «Иногда он хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Почему? Потому что он смотрит на нас, как на детей. Наши рассказы, повести и романы для него детская игра, поэтому-то он в один мешок укладывает Мопассана с Семеновым. Другое дело Шекспир: это уже взрослый, его раздражающий, ибо он пишет не по-толстовски…»
Не видел ли он в Мечникове взрослого, мыслящего «не по-толстовски»?
Но почему тогда десять минут беглой полусветской болтовни — и пожалуйста! — Мечников приятен и как будто широк?!
А в это время вставшая поздно Софья Андреевна спешила к возвращавшимся из деревни гостям.
Высокая, полная, еще красивая, с чем-то властным и энергичным в движениях (такой показалась она Ольге Николаевне), стала оживленно рассказывать:
— Лев Николаевич теперь в отличном периоде, бодр и спокоен… Вы, вероятно, слышали обо мне много дурного; говорят, что он — небо, а я — земля. Но так будет поневоле: надо же кому-нибудь заботиться о материальной стороне, чтобы он сам мог спокойно работать, без мысли о зарабатывании, которая неизбежно бы дурно влияла на его произведения. Ведь он пишет медленно и долго и должен иметь спокойствие духа, мочь делать это… К тому же у нас двадцать три внука! Вот мне и приходится всем заниматься самой — и хозяйством, и изданиями. Весь день только этим и поглощена. А по ночам до трех часов пишу записки «Моя жизнь», в сущности биографию Льва Николаевича…
Бедная Софья Андреевна! Ведь она искренне была убеждена, что ее заботы о материальной стороне помогают ему «иметь спокойствие духа»! И это в то время, как он изнемогал под бременем излишеств, которыми, говоря объективно, не так уж и был отягощен яснополянский быт.
Но в чем бесспорно права была Софья Андреевна — это в том, что Толстой был тогда «в отличном периоде, бодр и спокоен».
Пока она занимала гостей, он закончил свое письмо к Черткову (то, в котором упоминал о приезде Мечникова), а в этом письме есть и такие строки:
«Вы видите противоречие в том, ч[то] я вам пишу, ч[то] мне хорошо, а у ваших — говорил, ч[то] хорошо бы умереть. Не ради словца, оригинальничания говорю это: истинно хорошо мне только тогда, когда я не боюсь смерти. И как только не бояться смерти, так трудно удержаться, чтобы не желать ее».
Как жаль, что Илья Ильич никогда не прочтет этих строк, написанных по капризу судьбы в тот самый день, когда он был гостем в Ясной Поляне…
Задолго до этого дня один его знакомый, приехав по делам в Руан, застал город в праздничном убранстве. Оказалось, что муниципалитет чествует простую женщину, которой исполнилось сто лет. В газетах были помещены интервью со старухой, причем она говорила что-то о пресыщенности жизнью. Знакомый послал вырезки Илье Ильичу и скоро получил от него письмо. Мечников просил навестить старуху, выспросить о ее отношении к жизни и смерти и записать все это для него.
…Старуха лежала в постели и смутно сознавала, что происходит вокруг. Когда она немного пришла в себя, то сказала, что очень слаба и хотела бы умереть: жить ей надоело…
— Почему надоело? — последовал вопрос.
— А разве приятно жить, когда все тело ноет и нельзя двинуться с места?
Но внучка старухи шепнула посетителю:
— Не верьте ей. Еще хочет жить. Когда может сойти с постели, она первым делом подходит к стенному календарю, начинает считать листочки, много ли еще осталось до пасхи, когда станет тепло и можно будет выйти погреться на солнышке.
Основываясь на этом и многих других фактах (Мечников тщательно изучал долгожителей), а также на некоторых расчетах (довольно, впрочем, произвольных), Илья Ильич оценивал примерный срок «естественной» жизни в 120 лет (отсюда 120 лет и 120 минут в беседе Толстого с С. А. Стахович). Он делал, правда, осторожные оговорки, что этот срок колеблется в зависимости от индивидуальных особенностей людей и может быть в отдельных случаях ниже 100 лет, но, судя по всему, до поры до времени большого значения им не придавал.
В следующем после посещения Толстого, 1910 году, работая по обыкновению в лаборатории, Мечников допустит небольшую небрежность, и лицо его окажется забрызганным культурой брюшнотифозных бактерий. Он успеет слизнуть капли с губ, прежде чем сообразит, что произошло. Понимая, что в 65 лет перенести брюшной тиф удается не каждому, он подумает о том, что если заболеет и умрет, то ничего страшного не случится. Главное дело своей жизни он уж исполнил, и было бы даже хорошо закончить ее вот так, на боевом посту…
Но, привыкнув анализировать свои ощущения, он заметит, что все его существо сопротивляется этой мысли. Вопреки здравому смыслу ему хотелось жить! Наслаждаться существованием!..
С этого момента, однако, начнется в нем внешне невидимая, но внутренне гигантская работа привыкания к смерти.
Через два-три года он станет замечать, что уж не так его радует приход весны…
Не такое, как прежде, наслаждение доставляет работа…
Не так, как в былые годы, волнует музыка…
И мысль о смерти, о приближающемся несуществовании, не пугает, а порой даже радует; ибо кажется отвратительной другая мысль — о вечной жизни там, за гробом, в возможность которой он, слава богу, не верил.
Тогда-то, чтобы объяснить столь раннее увядание инстинкта жизни, он станет подчеркивать, что время наступления «естественной» смерти сильно колеблется, и себя отнесет к категории людей с «ускоренным ортобиозом», вспомнит, что в его роду вообще не было долгожителей и он уже достиг возраста, до которого не дожил ни его отец, ни дед, ни один из братьев (это обстоятельство он, разумеется, отнесет на счет простокваши), и еще вспомнит, что сформировался рано, прожил жизнь, полную бурь и тревог: насытился-де не оттого, что ел долго, а оттого, что ел быстро.
В предисловии ко второму изданию своей книги «Сорок лет искания рационального мировоззрения» он напишет:
«Я недавно беседовал со стариком 76 лет, который никак не может понять, чтобы когда-нибудь у него появилось чувство пресыщения жизнью, тогда как я знаю другого старика, которому еще не исполнилось 69 лет и к которому по временам уже начинает подкрадываться это чувство».
Нетрудно догадаться, кто этот «другой старик».
Предисловие датировано 6(19) февраля 1914 года; через три месяца Илье Ильичу исполнялось 69…
Повторим еще раз: как жаль, как необычайно жаль, что не знал он строк, написанных Толстым в тот самый день, когда он гостил в Ясной Поляне: «…И как только не бояться смерти, так трудно удержаться, чтобы не желать ее». Ведь это же и есть чувство пресыщения жизнью — в чистом виде!.. Какой весомый факт для обоснования его теории!
Лев Николаевич не высидел у себя до половины второго, в первом часу сошел на террасу к завтраку и заявил, что дал себе на сегодняшний день каникулы.
Кушанья ему подавали отдельно: овсянку, картошку, яйцо, кислое молоко, немного разбавленного водою вина.
Толстой, как отмечает Маковицкий, повел разговор осторожно, ощупью; желая развлечь гостей, повторял известные домочадцам шутки, но потом «перешел в простой, непринужденный, сердечный серьезный тон». «Говорил больше Мечников, и довольно много о себе, но без всякого самохвальства». Говорил он, разумеется, о своем образе жизни, о тем, что воду пьет только кипяченую, не ест сырых и немытых плодов, не употребляет алкоголя, даже кваса не пьет, ни в какие игры не играет.
Маковицкий набрасывает великолепный портрет Ильи Ильича: «Здоровенный моложавый старик 64 лет, среднего роста, широкоплечий, с толстой шеей, маленькими глазами в очках, лоб покатистый, но с горбинкой, рот приоткрыт и голос гортанный».
Мечников стал рассказывать о процедуре вручения Нобелевской премии, о закулисной стороне работы Нобелевского комитета, в которую случайно оказался посвящен. Объяснил, что Толстому премию не присуждают потому, что секретарю комитета не нравится его религиозное учение.
Но вот задвигались плетеные кресла, все встали из-за стола, и на веранду ворвались корреспонденты и фотографы.
Одного из репортеров, немало досаждавшего Мечникову в Москве и теперь вооружившегося для камуфляжа фотоаппаратом, Илья Ильич узнал и добродушно сказал:
— А, вы тоже здесь!
Софья Андреевна стала придирчиво выяснять, нет ли среди прибывших репортера «Нового времени», но Н. Н. Гусев подтвердил, что здесь только «свои», и она успокоилась.
Фотографы усадили Толстого и Мечникова в глубине террасы, и Лев Николаевич громко сказал:
— Мы с вами, Илья Ильич, ведь не боимся их? Верно? — И фотографам: — Стреляйте, стреляйте!..
Настроение его становилось все более приподнятым. Непринужденно державшийся, много и интересно говоривший гость ему положительно нравился. Фотографы засуетились, защелкали затворами, а потом стали просить выйти на солнечную лужайку, «на тот свет» — показал один рукой.
— На тот свет? — весело подхватил Толстой. — Очень рад!
Все рассмеялись, но была ли в его словах только шутка?[27]
Они вышли на улицу, сели рядом на скамью.
— Если бы вы знали, каким успехом во Франции пользуются ваши художественные произведения, — начал Мечников.
— О, я мало помню их.
— Но вот в «Анне Карениной»…
— Я совершенно забыл «Анну Каренину».
В первую секунду Мечников, кажется, даже не удивился. Подхватил заинтересованно:
— Почему? Память ослабела? — Он коллекционировал всякие признаки старческого увядания.
— И память ослабела, и меня не интересуют прежние произведения. Они — что паяц перед балаганом — заманивают публику; заставляют читать то, что я пишу теперь.
Но Софья Андреевна решительно не согласилась с тем, что он забыл «Анну Каренину», и Толстой, кажется, не стал возражать. От разговора о своих художественных произведениях он явно хотел уклониться.
Мечников и Ольга Николаевна стали убеждать его, что он напрасно так относится к своему художественному творчеству.
«Мы доказывали ему, — пишет Ольга Николаевна, — что все его идеи уже заложены были в его романах, что эстетическая сила их, наоборот, оказывала гораздо большее влияние, чем простая проповедь. Конечно, вряд ли что-нибудь доказали. Кажется, на него произвело впечатление только уверение, что такое искусство, как его, помогает жить, открывает чужую душу, ее легче понять и потому прощать».
Произвело впечатление? Может быть. Но он продолжал уверять, что писать в форме романа опасно, ибо большинство следит лишь за сюжетом, нравственную идею не замечает, и эффект получается обратный желаемому. Мечников возразил, что в романе имеет значение и чисто эстетическая сторона; так, ему доставило большое удовольствие описание в «Воскресенье» того, как дама доставала портмоне. Утверждать, что он забыл и «Воскресенье», Толстой не решился, но сказал, что сам этих деталей никогда бы не заметил: они нужны только для того, чтобы повествование выглядело достоверным.
К нему подбежал пудель и стал тереться о его ногу; поглаживая собаку, Лев Николаевич сказал:
— Чем ниже степень развития существа, тем оно совершеннее. Например, пудель более совершенен, чем человек. Человек же — самое несовершенное существо. Потому-то, Илья Ильич, — заключил он шутливо, — ваши микроорганизмы — наиболее совершенные существа в мире.
— Среди микроорганизмов тоже есть добрые и злые, Лев Николаевич, — в таком же шутливом тоне ответил Мечников.
Толстой предложил гостям прокатиться в соседнюю деревню Телятинки, к Чертковым. Подали лошадей. Толстой с Мечниковым сели в одну пролетку, Александра Львовна с Ольгой Николаевной — в другую; Лев Львович оседлал верховую лошадь.
Они приветливо помахали оставшимся. Толстой натянул поводья, и лошадь тронулась.
Они остались один на один…