Последнюю порцию министерской стипендии Мечников расходовал с особенной осмотрительностью, и, хотя срок его командировки истекал вместе с 1866 годом, он приехал в Петербург только в марте 1867-го, когда утренние туманы жадно съедали потемневший снег, по обочинам улиц неслись мутные потоки и на Неве гулкими выстрелами лопался лед.
В столице его встретили с шумным восторгом, что, впрочем, сам Мечников принимал как должное. Ведь он возвратился в Россию не подающим надежды вундеркиндом, а признанным исследователем, лауреатом премии имени К. М. Бэра. Премия в тот год присуждалась впервые, и высокое жюри поделило награду между ним и Александром Ковалевским; а Бэр, сам великий Бэр, с бритым, изъеденным морщинами лицом и большим птичьим носом, на специально устроенном приеме сказал Илье несколько ободряющих слов.
Братья Ковалевские воспротивились желанию своего друга снять номер в гостинице и уговорили поселиться у них.
Профессор зоологии К. Ф. Кесслер громко восхищался его познаниями и талантом.
Вечера Илья коротал в доме профессора ботаники А. Н. Бекетова, где сразу же стал близким человеком, чуть ли не членом семьи…
Петербургский университет без всяких проволочек присудил ему степень магистра, а Новороссийский университет стараниями профессора И.А. Маркузена, с которым Илья вступил в переписку еще во время своего пребывания за границей, тут же избрал его доцентом.
Словом, то была прекрасная весна, весна его жизни.
Летом двадцатидвухлетний лауреат, магистр и доцент явился в Панасовку, дабы напитаться безудержными излияниями родительской нежности, по которой за три года разлуки успел истосковаться. Поблаженствовав под отчим кровом два месяца — не так уж мало для его деятельной натуры, — он помчался в Одессу.
И нагрянул туда в разгар каникул…
Но он хоть и был еще очень юн, а все-таки возмужал за последние годы. Нет, он уже не тот, кто несколько лет назад тоже в разгар каникул приехал в Вюрцбург, что обернулось для него почти катастрофой. Никого не застав и послонявшись пару дней по пустым коридорам университета, он нанял лодку и стал выезжать в море. Ведь не зря же Илья выбрал Новороссийский университет, а не Казанский, куда его настойчиво звал профессор Н. П. Вагнер.
С Вагнером Илья уже был знаком — они встречались в Неаполе, причем маститый профессор воспылал к юноше пылким дружелюбием. В письмах Вагнер приглашал остановиться в своей квартире, предлагал денег взаймы, обещал даже со временем перейти на кафедру позвоночных животных, дабы очистить для Мечникова место профессора на кафедре беспозвоночных. Этим посулам Илья Ильич, похоже, не особенно доверял, но сотрудничество с Вагнером было, безусловно, заманчивее, нежели сотрудничество с Маркузеном, о котором, как писал ему казанский профессор, «я ни от вас и ни от кого не слыхал ничего хорошего». И если Мечников все-таки выбрал Новороссийский университет, то только по одной причине: здесь было море.
Правда, его ждало разочарование. Черноморская фауна оказалась бедной; мечты о том, чтобы продолжать исследование с прежним размахом, надо было оставить. Впрочем, еще теплилась надежда: может быть, это особенность данного места и времени. Ведь и в Неаполе бывают периоды, когда живности в море почти нет. Мечников решает махнуть в Крым: если живность есть у крымских берегов, то она появится и у Одессы.
По счастливой случайности он остановился в том самом месте, где проводил свой отпуск его будущий коллега по университету профессор ботаники Лев Семенович Ценковский. Они быстро сблизились, хотя профессор был вдвое старше юного доцента.
…Позднее Мечников назовет Ценковского «первым русским биологом, сделавшим себе имя в европейской науке».
Первым — это слишком смело, но в главном Мечников прав: исследования Ценковского в области простейших организмов, промежуточных между растительным и животным царствами, составили эпоху в науке.
Целыми днями они гуляли вдоль берега, хотя «гуляли» здесь не то слово. Потому что юный доцент, невзирая на жару, стремительно несся вперед, а Ценковский, поспешая за ним, обливался потом и едва переводил дух.
Заядлые спорщики, они схлестывались по самым разным вопросам. Правда, Мечников спорить, в сущности, не умел: горячился, бесцеремонно перебивал, яростно разрушал концепции, которые противник, может быть, вовсе и не собирался отстаивать, не замечал, как переходит на резкий, обидный для собеседника тон…
Ценковский стал объяснять молодому коллеге, что с мнениями других людей необходимо считаться, иначе трудно ужиться в коллективе, особенно в чопорной профессорской среде. По словам Ольги Николаевны, он «отечески взялся „цивилизовать“ чересчур пылкого, импульсивного и часто резкого юношу», а тот «старался сообразоваться с его советами, поскольку позволяла его страстная натура».
Однако, как мы скоро увидим, страстная натура «сообразоваться» ему нисколько не позволяла. Может быть, потому, что жизненный путь продолжал казаться юноше ровным и гладким, как первый ледок на панасовском пруду, и, хотя приближалась осень, в душе его продолжала буйствовать весна. Да и небо над головой, благословенное крымское небо, оставалось таким ясным, что облакам просто неоткуда было взяться. (Скоро ему предстояло узнать, как быстро могут сгущаться тучи на небосклоне жизни…)
И вот он поднялся на кафедру, поправил овальные очки и сквозь толстые линзы оглядел переполненный зал.
В первом ряду весь синклит Новороссийского университета во главе с ректором Ф. И. Леонтовичем.
На молодого доцента внимательно смотрит профессор физики Ф. Н. Шведов; торжественно сложил на груди руки И. А. Маркузен; ободряюще кивает Ценковский. Математик Е. Ф. Сабинин смотрит в сторону, глаза его замутнены, он по обыкновению пьян… Рядом с ним К. И. Карастелев — тоже математик, говорят, совершенно бездарный, — что-то нашептывает Сабинину.
А сзади — сотня пар любопытных, немного насмешливых глаз. Студенты! Не только те, что с сегодняшнего дня стали его постоянными учениками, но и с других курсов и факультетов. Многие толпятся в проходах, стоят в распахнутых дверях, на них напирают из коридора. Да, здесь чуть ли не весь университет, потому что день сегодня особый. Сегодня вступительная лекция нового доцента, и к тому же не совсем обычного: о нем идет слава большого ученого, хотя он младше своих учеников…
Он нервно забарабанил пальцами по кафедре, потом сжал их в кулак.
— Господа! — сказал неожиданно высоким голосом. Кашлянул и, овладевая собой, повторил: — Господа! История развития низших животных…
Здесь мы вынуждены поставить многоточие, потому что текст вступительной лекции Мечникова не сохранился.
По воспоминаниям профессора Г. Е. Афанасьева, «Мечников был виртуоз, который говорил с такой кристаллической ясностью, что слушателю начинало казаться, что все это и он мог бы вперед сказать и что в этом и сомневаться невозможно».
К лекциям он готовился с большой тщательностью: просматривал всю текущую литературу; излагал результаты своих собственных исследований; долгие часы занимался приготовлением препаратов, так что слушатели своими глазами видели все, о чем он говорил. Это было внове.
Со студентами он держался запросто, как с равными себе, что тоже было внове.
Юный доцент стал привлекать желающих к научной работе, а так как в университете зоологической лаборатории не существовало, то он приглашал их к себе домой.
Это было внове настолько, что профессор Маркузен устроил доценту «большую историю».
Отношения с Маркузеном никак не складывались. Он оказался «ужасно безалаберным, капризным и глупым человеком», — во всяком случае, так отозвался о нем Мечников в письме А. О. Ковалевскому.
Илья Ильич хотел поручить состоявшему при кафедре консерватору раз в неделю выходить в море за материалом для препаратов, но Маркузен не позволил.
«У меня много дел для лекций, к тому же и море отсюда довольно далеко, так что я сам почти никогда не имею времени делать экскурсии, а Джованни здесь нет», — жаловался Мечников.
Когда же он все-таки выбирался в море, то Маркузен, желая подчеркнуть, что экскурсии — личное дело доцента, отказывался оплачивать их из средств кафедры. Таких мелочей с каждым днем накапливалось все больше. Тучи сгущались…
И разразилась гроза.
…В конце года в Петербурге впервые собирался съезд российских естествоиспытателей. Юному доценту очень хотелось поехать на съезд, но такое же желание изъявил и Маркузен. Факультет отдал предпочтение профессору. Мечников, рассчитывая на поддержку Ценковского, стал настаивать. Но Лев Семенович его сторону не взял: посоветовал уступить. Илья Ильич мудрому совету не внял, и тогда факультет, по его словам, «для того, чтобы оправдать себя, выставил меня недобросовестным и алчным, накинув мне, будто я знаю, что факультет хочет меня летом командировать за границу (ничего подобного не было), а я еще прошу пособия на Петербург».
«Большинство профессоров, — объясняет Ольга Николаевна, — стали на сторону Маркузена, принадлежавшего к их партии». Но дело здесь не только в партийных пристрастиях. Маркузен, конечно, никаких научных заслуг не имел, да и к съезду особого интереса не питал; наконец, будучи человеком состоятельным, он вполне мог поехать на собственный счет — дорогу юному естествоиспытателю не закрывать. Но формальное-то право было на стороне профессора!
Остро переживая происходящее, Мечников неосторожно пожаловался на «несправедливости» студентам, и те устроили Маркузену «кошачий концерт». Профессорская корпорация еще больше возмутилась. Правда, боясь, что скандал выйдет за стены университета, совет принял соломоново решение: направить на съезд обоих. Поле боя и на этот раз осталось за Мечниковым. Но то была пиррова победа. Ему стало ясно, что с Маркузеном он ужиться не сможет…
Впрочем, дело едва не приняло неожиданный оборот. Студенты, прознав, что любимый преподаватель собирается уходить, вновь стали устраивать скандалы Маркузену. «Есть надежда, — писал Илья Ильич А. О. Ковалевскому, — что этого господина можно будет выжить отсюда. Я, во всяком случае, объявил, что если останусь здесь, то только для того, чтобы лучше обсудить дело, что в случае неулучшения моего положения я в конце учебного года уберусь отсюда. Я теперь мечтаю о том, чтобы спровадить Маркузена (он весьма богатый человек и притом совершенно здесь бесполезен)».
Съезд естествоиспытателей разочаровал Мечникова: «Было все чинно и неинтересно».
И ради этого он заваривал кашу!.. А каково ее расхлебывать? С каким лицом теперь возвращаться в Одессу и ради чего? Чтобы зарабатывать репутацию скандалиста, заставляющего уйти в отставку престарелого профессора?..
Но недаром то была весна его жизни, его весна, когда по каким-то таинственным законам энергия и талант находят поддержку еще и в самом обычном везении…
Словно нарочно, словно специально для него в Петербургском университете появилась свободная доцентура по зоологии!..
Не мешкая, Мечников решил баллотироваться, был избран и вдобавок командирован до нового учебного года за границу.
Он тотчас отправился туда, на благодатное Средиземное море, под синий шелк неаполитанского неба, где его уже поджидал Александр Ковалевский.
Была весна следующего, 1868 года… Правда, погода в Неаполе стояла скверная, и Ковалевского в городе не оказалось. Море волновалось, живности в нем почти не было, даже Джиованни был в ту весну бессилен; изныв от безделья, Ковалевский решил попытать счастья в Мессине…
Обо всем этом Мечников узнал из письма, поданного ему женой Александра Онуфриевича Татьяной Кирилловной. Она только что родила дочку Оленьку и была еще слаба — потому и задержалась в Неаполе. В ожидании новых вестей от Ковалевского Мечников рьяно взялся опекать молодую мать и ее малютку.
…Александр Онуфриевич сообщил, что с живностью в Мессине и вправду много лучше. Мечников сел на пароход и, промаявшись ночь от морской болезни, наутро увидел меж невысоких гор Сицилии маленький городок, полукругом окаймляющий берег пролива. Грязная набережная была загромождена ящиками из-под апельсинов. Ковалевский встречал его на пристани…
Вскоре сюда же приехала Татьяна Кирилловна с дочкой. Друзья отыскали православного священника, чтобы окрестить девочку. Пока длилась церемония, Мечников в качестве крестного отца неловко держал ребенка, а Ковалевский больше всего был обеспокоен тем, чтобы сохранить огарки восковых свечей: смесь воска с оливковым маслом нужна была для приготовления препаратов.
Однако взаимное общение, в котором оба чувствовали неистребимую потребность, недолго доставляло им радость.
Прежде всегда получалось так, что они избирали для исследования разные объекты. А тут обоих заинтересовали асцидии…
Эти мешкообразные животные примитивны по своей организации; личинки же их имеют развитую нервную систему и даже спинную струну — прообраз позвоночника. Эти «странности», встречающиеся только у оболочников, к которым принадлежат асцидии, и заинтересовали друзей. А так как ни один из них не хотел уступить, то поводов для недоразумений было предостаточно.
Скоро к тому же выяснилось, что относительно асцидии они держатся совершенно разных точек зрения. Ковалевский еще раньше установил, что развитие личинок асцидии во многом сходно с развитием ланцетника. Он проследил за формированием нервной системы и установил, что она происходит из верхнего листка (эктодермы) — так же, как у ланцетника и вообще у позвоночных. Мечников пришел к другому выводу. Он доказывал, что нервная система происходит из среднего листка (мезодермы) и что проводить параллели между асцидиями и позвоночными нет никакой возможности. Это различие во взглядах отчасти объяснялось тем, что Ковалевский изучал животных, размножающихся половым путем, а Мечников — почкованием. (Эмбриональное развитие во многом зависит от способа размножения, но в то время об этом никто не подозревал.) Однако главная причина разногласий была серьезнее. Мечников из своих прежних наблюдений сделал неверный вывод — о том, что нервная система у беспозвоночных развивается из среднего листка, и теперь, руководствуясь «аналогией», распространял это представление на асцидий.
Оба исследователя стремились убедить друг друга с такой неумеренной горячностью, что дело чуть не дошло до разрыва…
Распри с Ковалевским Мечников переживал как большое личное горе. А поскольку беда не приходит одна и поскольку в исследовательской работе он меры не знал, и еще потому, что солнце в Мессине светило слишком ярко, — глаза его опять отказались служить… И хотя погода стояла отменная и небо над Мессиной было поистине синий шелк, но его переутомленные глаза видели только тучи, грозовые тучи, да такие черные, какие еще никогда не собирались на горизонте его жизни…
Илья часами слонялся по городскому парку или долго сидел в тени большого дерева с пурпурно-красными, похожими на мотыльков цветами и предавался непростым размышлениям…
От тех пяти-шести десятков лет, на которые он вправе был рассчитывать с той поры, когда впервые осознал временную ограниченность своего существования, — от этих пяти-шести десятков лет, которые еще так недавно все лежали перед ним впереди, прожорливое время — он не успел оглянуться — уже откусило хоть и не очень большой, но все-таки изрядный кусок. И главное — как сложатся те четыре-пять десятков лет, которые все же ему оставались? С чем уйдет он из этого мира? Неужели ему суждено, как и большинству людей, остаться лишь ничтожной кочкой на унылой равнине несуществования?..
До сих пор все шло у него неплохо. Он уже положил первый камень в фундамент своей вечной жизни, которой нет за гробом, но которая все-таки возможна — в памяти людей; чтобы достигнуть ее, надо работать, работать не покладая рук, но вот глаза… А что, если они или какая-нибудь другая болезнь так и не позволят вернуться к микроскопу?..
К микроскопу ему удалось вернуться довольно скоро — после того, как друзья опять перебрались в Неаполь.
Обратное путешествие они совершили врозь — Ковалевский со своим семейством на пароходе, а Мечников, опасаясь новых приступов морской болезни, переправился через пролив и поехал сухим путем, на лошадях. Спешить ему было некуда.
Дорожные впечатления развеяли его; глаза получили необходимый отдых. Но в Неаполе распри с Ковалевским вспыхнули с новой силой.
«Наши отношения стали до того тяжелы и лично для меня решительно невыносимы, — писал Ковалевский своему другу 25 мая, — поэтому я [хочу] еще раз сделать предложение к окончательному разрешению вопроса.
Если уже мы оба продолжаем работать над Phallusia, то, чтобы не подавать повод к инсинуациям, какие я имел удовольствие слышать вчера, пусть рыбаки носят кому-нибудь одному, а мы уже добросовестно поделим между собой (в счетах мы никогда не спорили, есть надежда, что здесь не подеремся). (Вероятно, рыбаки сначала приносили добычу Ковалевскому, и Мечников упрекнул его в том, что он отбирает себе лучшие экземпляры. — С.Р.)
Наконец, ради прекращения этих неприятных отношений я готов сделать еще уступку и предоставить Вам весь материал с тем, чтобы сделанное мною в течение этой недели и не сделанное еще Вами было признано моим (нервная система вся в этом случае остается за Вами).
Я делаю эту уступку не потому, чтобы считал, что Вы имеете больше прав на асцидий, чем я, нет, я в этом случае остаюсь при том же мнении, как и вчера, но просто потому, что мне приятны и интересны наши прежние отношения и тяжелы и неприятны настоящие.
За Вами, значит, выбор того или другого разрешения».
Худой мир лучше доброй ссоры; отношения между друзьями кое-как наладились, но потом еще много лет спор возобновлялся, дело вновь доходило до взаимных обид и упреков, даже препирательств из-за того, кто первый установил тот или иной незначительный факт.
Прав в этом споре, как и в предыдущем, оказался Ковалевский. Точные наблюдения и здесь взяли верх над аналогиями (хотя порою Мечников впадал в другую крайность и не желал признавать даже самых очевидных аналогий).
Впрочем, общность развития асцидий и позвоночных, на которой настаивал Ковалевский, вызвала возражения не только у Мечникова. Академик Бэр справедливо увидел в работе Ковалевского подрыв теории разобщенности типов. Один из крупнейших зоологов, Гегенбауэр (об этом Эрнст Геккель рассказывал Владимиру Онуфриевичу), прочитав статью Александра Ковалевского, «проходил в волнении целую ночь, не ложась в постель». Своеобразную позицию занял Митрофан Ганин. Он считал, что наблюдения Мечникова более правильны, но тем не менее сближал асцидий с позвоночными.
Постепенно правоту Ковалевского признавало все больше ученых, и создалось положение, когда, как отметил Ганин, «один только Мечников еще противится сближению асцидий с позвоночными животными».
Вескую поддержку Ковалевский получил от Дарвина.
«Если верить эмбриологии, оказывавшейся всегда самой верной руководительницей в деле классификации, — писал создатель теории естественного отбора, — мы получили, наконец, ключ к источнику, из которого произошли позвоночные. Мы теперь имеем право думать, что в чрезвычайно отдаленный период времени существовала группа животных, сходных во многих отношениях с личинками теперешних асцидий, и что эта группа разделилась на две большие ветви, из которых одна регрессировала в развитии и образовала теперешний класс асцидий, другая же поднялась до венца и вершины животного царства, дав начало позвоночным».
Волей-неволей и Мечникову пришлось признать свою неправоту… А пока он изнурял еще не окрепшие глаза, силясь найти решающий аргумент в споре. Эти настойчивые поиски, однако, не отодвинули на задний план других размышлений…
Как надо жить?..
Он посвятил себя науке, но дает ли ему это право пользоваться чужими услугами? Он ест пищу, приготовленную другими, носит одежду, сшитую другими, наконец, изучает под микроскопом животных, добытых не им, а неунывающим Джиованни. Но у Джиованни, как и у него самого, только одна жизнь, те же шесть-семь десятков лет — так имеет ли он право красть его время?..
Таков ли был ход его мыслей? Об этом мы можем лишь предполагать. Но вот что бросается в глаза. Вернувшись в Петербург, юный доцент начал вести странный, не подобающий его положению образ жизни.
«По принципам и из экономии, — пишет Ольга Николаевна, — он хотел обходиться без посторонней помощи, сам готовить и хозяйничать. Однако все шло у него из рук вон плохо. Прежде всего, ему надоело прибирать, и скоро в комнате завелся хаотический беспорядок; потом и готовить было скучно; он стал ходить обедать в какую-то плохую немецкую кухмистерскую. И все же, несмотря на все лишения, он не мог сводить концов с концами. Пришлось читать лекции в отдаленном горном корпусе. Из экономии туда приходилось ходить пешком даже в самую страшную стужу; ученики вовсе не интересовались отвлеченной наукой, так что заработок этот был тяжелой повинностью, без всякого нравственного удовлетворения. И вот пребывание в Петербурге, от которого он ждал столько хорошего, принесло ему ряд тяжких разочарований. Его столь радостное настроение вскоре стало уступать место пессимизму и мизантропии».
Ну, материальные трудности Ильи Ильича Ольга Николаевна преувеличивает. Ведь на жалованье доцента (полторы тысячи в год) худо-бедно жили и многодетные семьи. Что касается пессимизма и мизантропии, сменивших безмятежно-радостное якобы настроение, то тут Ольга Николаевна тоже не совсем точна: Мечников и раньше временами впадал в мрачное расположение духа — мы это демонстрировали в меру своего умения на предыдущих страницах.
…Что же останется из сообщенного Ольгой Николаевной, если учесть сделанные оговорки?
А то, что молодой доцент по принципам, но отнюдь не из экономии, решил в своей частной жизни обходиться без посторонней помощи. И хотя хозяйничать и готовить ему было скучно и, пойдя обедать в кухмистерскую, он вступил в противоречие со своими принципами, ибо в кухмистерской обед готовили как раз посторонние ему люди, но важно, что такие принципы у него появились.
Сам Мечников писал позднее в полемической статье против Толстого:
«Я близко знаю одного русского ученого, который, будучи совсем молодым человеком, в шестидесятых годах (следовательно, задолго до проповедей гр. Толстого), задумал соединить занятия естественными науками с образом жизни, основанным на теории „гармонического отправления частей для блага целого“. С этой целью он стал жить, стараясь по возможности сам удовлетворять своим потребностям, совершенно вроде того, как впоследствии гр. Л. Толстой, когда он решил, что он должен делать все, что ему „самому нужно — мой самовар, моя печка, моя вода, моя одежда…“. Только мой ученый обходился вовсе без самовара и старался, елико возможно, упростить жизненный обиход, лишь в редких случаях чистя платье и сапоги, прибирая комнату и пр. Несмотря на то, что уже вскоре стали сказываться очень чувствительные неудобства от такого „соединения труда“, тем не менее, молодой естествоиспытатель оставался верным принципу и крепился сколько было сил».
Верным принципу. Об экономии — ни слова.
Но крепиться сколько было сил Мечникову оказалось нелегко, точнее — у него немного было сил на то, чтобы крепиться. Тем более что бытовая неустроенность, на которую он обрек себя по собственной прихоти и с которой, следовательно, должен был по необходимости мириться, помножалась на неустроенность в университете, с которой он мириться не желал.
Да, Петербургский университет, так манивший его из одесского далека, вовсе не оказался обетованной землей для исследовательской работы.
Лаборатории и здесь не имелось: при кафедре зоологии был только неотапливаемый музей со стеклянными шкафами — в них выставлялись коллекции для обозрения. Лабораторный стол пришлось поместить в темном углу и, настраивая микроскоп, то и дело дышать на зябнущие пальцы. Проводить практические занятия со студентами было вообще негде. И главное, возглавлявший кафедру профессор К. Ф. Кесслер давно примирился с этими условиями. Как ректор университета, он был завален административными обязанностями, и, когда юный доцент требовал принять меры для налаживания работы на кафедре, Кесслер не мог взять в толк, чего от него хотят. Эта инертность руководителя кафедры бесила Мечникова. Впоследствии, через много лет, он с философским спокойствием назовет такое равнодушие «довольно естественным и особенно распространенным среди людей, уже достигших цели». Но сейчас доцент «пришел к заключению, что против него интригуют и что хотят подавить его научные силы».
Он стал подозрителен. Неосторожно оброненное кем-нибудь слово воспринимал как оскорбление, шутливая колкость больно ранила его самолюбие. Находясь в наимрачнейшем расположении духа, Илья постоянно напевал арию из «Волшебной флейты»: «Будь я мал, как улитка, забился б я в свою скорлупку». (Обо всем этом он впоследствии поведал в «Этюдах оптимизма», выведя себя под именем «близко знакомого лица, прошедшего через период жизни, окрашенный крайне мрачным миросозерцанием».)
Положение его осложнялось тем, что он никак не мог забиться в скорлупку, ибо по натуре своей был создан для активной, деятельной жизни. Он стал опять раздражаться, горячиться, и скоро выяснилось, что кого-то невзначай обидел, с кем-то слишком остро поспорил, а отношения его с Кесслером незаметно дошли примерно до той стадии, до какой год назад — отношения с Маркузоном… Он, наверное, снова впал бы в отчаяние, если бы его интересы замыкались университетскими делами.
К счастью для молодого аскета, Иван Михайлович Сеченов ввел его в кружок своих друзей, собиравшихся по субботам у Сергея Петровича Боткина. Мечников сблизился с самим Боткиным, с профессором анатомии В. Л. Грубером, с директором Медицинского департамента Е. В. Пеликаном.
Ближе сошелся он и с Владимиром Ковалевским.
В сентябре Владимир Онуфриевич ненадолго уехал и вернулся с женой Софьей Васильевной. Мечников в числе немногих друзей был посвящен в тайну, заключавшуюся в том, что брак молодой четы фиктивен.
Горячо сочувствуя девушкам, стремившимся получить образование, Владимир Онуфриевич многим из них помогал подыскивать «женихов», дабы освободить их из-под родительской опеки. Сестрам Корвин-Круковским — дочерям отставного генерал-лейтенанта — найти подходящих «освободителей» было особенно трудно, так как «нигилисты» по большей части происходили из разночинцев, а породниться с ними генерал желания не имел.
Владимир Онуфриевич, как дворянин, был «подходящим». Правда, ему следовало бы «жениться» на старшей из девушек, Анне, но поначалу она не решалась, а потом «жених» заявил, что желает венчаться только с Софьей.
Через много лет, будучи в гостях у Толстого, Мечников скажет, что Софью Ковалевскую прочили ему в жены и что Владимир Онуфриевич писал ему об этом в Неаполь.
Документы такую версию опровергают. Опубликовано письмо Владимира Онуфриевича, в котором, судя по содержанию («Я познакомился этой зимой почти случайно с двумя девушками»), он впервые сообщает брату и Мечникову о Софье Васильевне и уже о своей женитьбе на ней пишет как о деле решенном. Никаких планов относительно Мечникова и Софьи быть, следовательно, не могло.
Был другой план. Когда фиктивная чета Ковалевских поселилась в Петербурге, первой их заботой стало вытащить из глуши Анну. Перебирались возможные «женихи», среди них и Мечников.
19-20 сентября Софья Васильевна писала сестре: «…к обеду пришел Мечников. Сначала он мне очень не понравился, но я скоро к нему привыкла, надежд на него никаких не может быть; все время толковал о семейном счастье etc., следовательно, я и немного внимания на него обращала».
Из окружения «мужа» Софье Васильевне больше всех понравился его брат, Александр Онуфриевич. (Он был теперь экстраординарным профессором в Казани, но ненадолго приезжал в Петербург.) «Нигилист сильный и советовал мне непременно переодеться мальчиком, если меня выгонят с лекций Ивана Михайловича», — восторженно сообщала она сестре. Но Александр Онуфриевич, как мы помним, был женат и, значит, в «женихи» не годился.
«Надежды» Софья Васильевна возлагала на Сеченова. Иван Михайлович в числе первых русских ученых активно отстаивал право женщин на образование. Еще в начале 60-х годов он вопреки официальным запретам допускал их на свои лекции. Под его руководством выполнила первую научную работу Надежда Прокофьевна Суслова. Она, как писал Сеченов, «геройски вынесла на своих плечах разрешение вопроса, способна ли русская женщина быть медиком-ученым». Другая ученица Сеченова, Мария Александровна Бокова, стала его женой. Брак их, однако, оформлен не был, ибо Мария Александровна состояла в фиктивном браке с Иваном Петровичем Боковым. Формально, таким образом, Сеченов оставался холостяком, и Владимир Онуфриевич не сомневался, что он охотно пойдет под венец, чтобы вызволить Анну Васильевну. Но заговорить с Сеченовым на столь деликатную тему можно было, лишь заручившись согласием Марии Александровны; она же, как писала Софья сестре, «решительно не хочет понимать и так толкует, как будто ей и на мысль не приходит возможность деятельного участия с ее стороны». В конце концов, родители разрешили Анне Васильевне жить с «замужней» сестрой. Она тотчас уехала в Париж — изучать «социальные движения»; познакомилась там с Виктором Жакларом, революционером, последователем Бланки, за которого позднее вышла замуж. Жаклару грозила ссылка, и он вынужден был бежать в Швейцарию. Впоследствии Жаклар с Анной Васильевной вернулся в Париж и стал видным деятелем Коммуны. Арестованный версальцами, он ждал сурового приговора, но ему удалось бежать. Анна Васильевна скрылась из Парижа несколько раньше, так как ей тоже грозил арест.
Надо сказать, что взгляды Мечникова на «женский вопрос» сильно отличались от взглядов его ближайших друзей. Мечников считал, что женщины не способны к самостоятельной творческой деятельности: история-де не знает примеров, когда бы женщина создала нечто подлинно великое, будь то в науке или искусстве. Ему, разумеется, возражали, что виновата в этом не природа женщины, а се вековое закрепощение; но Мечников стоял на своем. По его мнению, даже в таких областях, как кулинарное или швейное искусство, в которых женщины издревле могли проявить свои таланты, высшие достижения все-таки принадлежат мужчинам. Музыке, говорил он, девочек обучают не меньше, чем мальчиков, однако в семье Рубинштейнов выдающимися музыкантами стали сыновья, а не дочери. Мечников даже предложил формулу, согласно которой гениальность — это такой же вторичный половой признак мужчины, как развитая мускулатура или борода.
Придерживаясь столь странных для поколения «шестидесятников» воззрений, Илья Ильич, казалось бы, должен был относиться к затеям своих друзей без всякого сочувствия. Он и не сочувствовал таким крайним формам борьбы за «освобождение», как фиктивные браки. Но противником женского образования Илья Ильич не был. Ревностный последователь Бокля, считавший знания основой прогресса, он полагал, что женщинам необходимо учиться хотя бы потому, что им вверена забота о будущих поколениях. «Мечников обещался пускать на свои лекции и выхлопотать позволение нам слушать лекции физики в университете», — сообщала сестре Софья Васильевна.
(Неприятное впечатление, которое он при первой встрече произвел на С. В. Ковалевскую, оказалось взаимным. В дальнейшем между ними поддерживались вежливо-холодные отношения. Мечников считал ее слишком рассудительной, говорил, что ей не хватает «сердца». Его характеристика неожиданно совпадает с автохарактеристикой С. В. Ковалевской. Уже в зрелые годы в минуту откровенности она писала своей подруге М. В. Мендельсон: «Много раз в жизни я собиралась совершить какое-нибудь безумство, но это не удавалось мне никогда <…>. Я чувствую себя сама собой только в роли рассудительной и прозаической мещанки — скажи же, кто может любить такое создание?»)
Однако чаще, чем у Боткина или «четы» Ковалевских, Илья Ильич коротал вечера в милом доме Андрея Николаевича Бекетова, где ему всегда были рады и где он отогревался душой и телом после многочасовых бдений в холодном музее и перед многочасовыми бдениями в своей неуютной холостяцкой квартирке…
У Бекетовых подрастали дочери, и Мечников приглядывался к ним еще весной, до отъезда в Неаполь и Мессину…
Нет, нет, он пока не собирался жениться.
Узы Гименея привлекали его лишь в отдаленном и потому не совсем определенном будущем, да и старшей из дочерей Бекетова едва исполнилось тринадцать лет.
…Чего же ради он к ним приглядывался?
А того ради, что к мысли Бокля (человечество движется вперед накоплением знаний) он считал необходимым сделать важное дополнение: не только человечество в целом, но каждый человек в отдельности должен строить свою жизнь на строго научных началах.
А раз так, то вопрос о таком важном жизненном шаге, как женитьба, следовало заблаговременно изучить.
Продумывая, анализируя, взвешивая, он заключил, что одной любви для счастья недостаточно.
Илья Ильич даже пришел к убеждению, что не особенно и нуждается в любви. Только в минуты трудные, в минуты неудач и разочарований, чувствовал он «ужасную потребность быть любимым, потребность всяких нежных излияний». А это значило, что хотя «любовь является отличной поддержкой в тех случаях, когда чувствуются удары в самые больные места», но она «оказывается, очевидно, стоящей на втором плане; без такой любви можно обойтись в то время, когда ударов не ощущается, когда все идет нормально. Это не та любовь, которая составляет для человека половину всего его существования и которая должна сопутствовать семейное счастье».
Выходило, что на то время, «когда все идет нормально», будущей его жене следовало бы лучше всего убираться с горизонта, дабы не застить свет, изливающийся с голубого свода небес; появляться же ей полагалось лишь в ненастье: служить этаким зонтом, принимающим на себя потоки грозовых ливней…
Круг обязанностей будущей жены был, таким образом, очерчен. Что касается его собственных обязанностей по отношению к ней, то всего лучше, чтобы их не существовало вовсе. В частности, он твердо решил не заводить детей. «Детей иметь не предполагается; это тебе говорит эмбриолог, т[о] е[сть] специалист по истории развития», — сообщит вскоре Илья матери; это единственный пункт всей стройной теории, которого он твердо будет придерживаться и в первом, и во втором своем браке.
…Трудность состояла в том, что девушку, которая бы отвечала столь необычным требованиям, вряд ли можно было отыскать. Мечников это ясно осознавал, но, несмотря на склонность к пессимизму и мизантропии, в уныние он не впал, а как истинный специалист по истории развития, счел возможным развить свою будущую жену из какой-нибудь девочки-подростка.
Вот ради чего он приглядывался к дочерям Бекетовых!..
Впрочем, приглядывался совсем недолго, а, как человек деятельный, поспешил перейти к делу.
Он ходил с детьми гулять, водил их в театр, участвовал в их незатейливых играх — словом, всячески их развивал и скоро так к ним привязался, как только мог привязываться, испытывая острую одинокость и неустроенность.
Свой выбор он остановил на старшей.
Правда, на практике не все получалось так гладко, как в теории. Если говорить по правде, то все получалось не так гладко.
Потому что дети оставались детьми, а ему нужно было нечто большее, чем милые ребячьи забавы. Возникали ссоры, обиды, которые он тяжело переживал, и, наверное, разорвал бы с Бекетовыми, если бы не жившая в их доме родственница Людмила Васильевна Федорович, тихая добрая девушка, постоянно мирившая его с девочками.
…Однажды он не пришел к Бекетовым в урочный час; не пришел и в следующие дни. Обеспокоенная Людмила Васильевна вместе со старшей девочкой, той самой, его избранницей, отправилась к нему…
Нет, ничего особенного с ним не случилось. Обычное «воспаление в горле», иначе говоря — ангина. Но совсем один в своей захламленной, нетопленной квартирке, без лекарств и куска хлеба, последовательный рационалист и специалист по истории развития лежал совершенно беспомощный и уже отчаявшийся…
Гостьи наняли извозчика и, несмотря на его протесты, перевезли к себе.
Илья Ильич несколько ожил и даже повеселел. Тем более что теперь он мог, не укоряя себя в «слабости», в «измене», покончить с принципом, из-за которого влачил столь жалкое существование. Непосредственный опыт — этот высший судья всякой теории — показал, что принцип хорошо «в принципе», но мало пригоден для практической жизни.
«С тех пор он уже не возвращался к „естественному“ и „гармоничному“ образу жизни», — писал Мечников в полемической статье против Толстого об «одном русском ученом»…
Здесь же, у Бекетовых, ему пришлось распрощаться и с другой своей теорией. Потому что «возлюбленные дети», как он их называл, вместо того чтобы сокрушенно покачивать своими милыми головками, ходить на цыпочках, говорить шепотом и всякими другими способами выказывать сочувствие его страдающему горлу; вместо того чтобы отпаивать его сладким чаем и горькими лекарствами, — вместо всего этого они беспечно предавались своим детским забавам и, кажется, даже не очень-то помнили о его трагическом существовании.
Увидев все это, Илья Ильич веселеть перестал и скоро вновь впал бы в уныние, если бы не Людмила Васильевна. Она одна приносила ему еду, поправляла подушки, подолгу сидела возле него, уговаривала принять микстуру, и, боже мой, как приятно оказалось, немного покапризничав, уступать ее настоятельным просьбам!
Неужели он не понимал, что от девочки-подростка нельзя ожидать чувств, на которые способен лишь взрослый человек? И неужели забыл, что к осуществлению своего плана только приступил, и, значит, не совсем логично требовать, чтобы рассчитанное на много лет развитие дало немедленные результаты?
Надо думать, понимал и не забыл…
Но жизнь, живая жизнь, богаче и сложнее, проще и обыкновеннее самой стройной теории. Любовь к подростку оказалась выдуманной, а то, что он считал просто хорошим отношением к Людмиле Васильевне, обернулось настоящей любовью, и такой, которая вовсе не стоит на втором плане…
«Ты совершенно несправедливо думаешь, что Людмила мне прежде не нравилась, — писал он матери. — Я в нее не был влюблен, но находился с ней в очень дружеских отношениях и хотя не считал ее идеалом женщины, но все-таки был уверен в том, что она вполне честный, добрый и хороший человек <…>. Она меня весьма любит, и это не подлежит сомнению, как ты, наверное, сама узнаешь, если познакомишься с нею. Я ее также люблю весьма сильно, и это уже составляет весьма основательный фундамент для будущего счастья, хотя, разумеется, я не могу тебе поручиться, что мы во что бы то ни стало будем весь век жить голубками. Какое-то розовое, беспредельное блаженство вовсе не входит в мои планы относительно отдаленной будущности. А я никак не могу сообразить, почему бы было лучше, если бы я стал ждать, пока у меня разовьется мизантропия, — вещь, на которую я оказываюсь весьма способным».
Не сумев построить жизнь по заранее разработанной теории, он теперь спешно под живую жизнь подводил теорию, что вовсе не успокаивало Эмилию Львовну, встревоженную внезапной переменой его планов. Она, видимо, уже не сомневалась, что сын через несколько лет женится на дочери известного профессора Бекетова, и вдруг на месте дочери оказалась родственница, не имеющая к тому же никакого состояния, да в довершение все решилось так скоропалительно… Она продолжала предостерегать своего импульсивного сына (а уж матери ли не знать его характер!), и он сообщал ей о невесте с хладнокровием натуралиста, описывающего изучаемый объект:
«Она недурна собой, но не более. У нее хорошие волосы, но зато (зато! — С. Р.) дурной цвет лица. Ей почти столько же лет, как и мне, т[о] е[сть] 23 с лишним года. Родилась она в Оренбурге, потом долго жила в Кяхте, затем она года два жила за границей и, наконец, поселилась в Москве <…>. В ней такие недостатки, которые, на мои глаза, покажутся большими, чем тебе, но что же с этим делать! Хорошо, что она сама их знает. Недостаток ее самый существенный состоит в слишком покойном характере, в отсутствии большой живости и предприимчивости, в способности скоро сживаться с дурной обстановкой. Но зато, будучи покойным, у нее характер сильный, — она может много переносить и оставаться вполне рассудительной. Она в высшей степени добрая и милая, и в характере ее я до сих пор не нашел ни одной грубой черты. Я ведь пишу тебе и о недостатках, следовательно, ты не должна думать, что я чересчур увлекаюсь Люсей и потому нахожу в ней достоинства. Факт положительный тот, и я забыть этого не могу, что всегда, когда я себя чувствовал почему-либо скверно, то она, т. е. сношения с нею меня успокаивали. Как бы мрачно я ни смотрел на будущее (а мой характер, как знаешь, не особенно побуждает меня смотреть сквозь розовые очки), все-таки я не могу не признавать того, что, живя вместе с Люсей, я, по крайней мере, на довольно долгое время сделаюсь спокойным и перестану страдать от той нелюдимости, которая на меня напала в последнее время».
Любопытно, что в этих письмах (а мы их цитируем менее щедро, чем Ольга Николаевна) нет ни слова о болезни Людмилы Васильевны.
Между тем Ольга Николаевна уверяет, что после того, как выздоровел он, слегла она, и тогда он, в свою очередь, стал ее выхаживать; именно во время этой ее болезни (от которой она так и не оправилась) было решено об их свадьбе, и даже «для венчания Людмилу Васильевну должны были внести в церковь на кресле, так как она не могла ходить из-за одышки».
Правда, после выхода в свет книги Ольги Николаевны брат Людмилы Васильевны Дмитрий Васильевич Федорович записал в дневнике:
«Мне было 14 лет, память у меня хорошая. В церковь ехали в карете. Людмила, Надя[10] и я с образом. Невеста была в лиловом шелковом платье и черной бархатной кофте, которую И[лья] И[льич] не позволил снять, так как церковь была сырая. На свадьбе были Сеченов, Ник. Ил. Мечников (шафера), Ковалевская, будущая знаменитость, с мужем, проф. Боков. Вернувшись, закусывали, смеялись, как И[лья] И[льич] забыл фрак в университете и хватился, когда уже надо было ехать в церковь. В комнате было жарко, и Сеченов лазил на стол открывать трубу.
Вот какие подробности я помню. Возможно ли, чтобы я не заметил, что сестру несли в кресле? Невероятно! Но мог же И[лья] И[льич] выдумать».[11]
Д. В. Федоровичу осталась неизвестной лекция Мечникова о туберкулезе, прочитанная в Лондоне в 1913 году и опубликованная русским журналом «Природа».
— Она, — сказал Илья Ильич о Людмиле Васильевне, — была до того слаба, что ее нужно было внести на стуле в церковь, в которой мы венчались.
Похоже, память сыграла с Дмитрием Васильевичем Федоровичем коварную шутку…
Однако вначале врачи не находили у Людмилы ничего серьезного, уверяли, что «грипп» скоро пройдет. Но больная не поправлялась. Обеспокоенный муж обратился к Боткину. Сергей Петрович осмотрен Людмилу Васильевну и посоветовал скорее везти за границу: «грипп» обернулся скоротечной чахоткой.
Чахотка… Одно это слово сразу перечеркнуло радужные мечты, заставило забыть все строго продуманные теории. Найти опору и утешение? Он сам должен был стать опорой и утешением, чтобы хоть как-то скрасить юной супруге оставшиеся недолгие годы…
Илья Ильич уже защитил докторскую диссертацию и, хотя оставался доцентом, но получал жалованье экстраординарного профессора. Две тысячи в год вполне хватило бы для жизни в Петербурге, но содержать жену за границей… Хорошо еще, что ему не отказали в командировке, а такое вполне могло случиться, если учесть его более чем прохладные отношения с коллегами и в особенности с ректором.
Положение Мечникова в университете осложнилось еще больше после того, как он опубликовал в «Отечественных записках» рецензию на «Труды съезда естествоиспытателей» — того съезда, на который он так рвался из Одессы и которым был разочарован. «Труды» вышли только в начале 1869 года, с большим опозданием. Статью, которую он сам предложил в сборник, не опубликовали (как объяснял профессор А. Н. Бекетов, из-за того, что автор слишком поздно представил рисунки, но Мечников возражал: рисунки прибыли тогда, когда еще не весь том был отпечатан). В то же время многие работы оказались не новыми (пока сборник готовился, они появились в разных журналах), а помещенная в зоологическом разделе большая статья профессора Кесслера содержала серьезные ошибки. Все это разъярило Мечникова. Рецензия его получилась резкой; Илья Ильич не посчитался даже с тем, что главным редактором «Трудов» был Андрей Николаевич Бекетов, в чьей семье он скоротал столько приятных вечеров и на чьей родственнице женился. Свое имя Мечников, правда, скрыл за инициалами М. И., но то был секрет полишинеля. Зоологи, которые настолько глубоко знали предмет, чтобы обнаружить ошибки в статьях сборника, были наперечет.
Бекетов решил вступиться за свое детище. 5 мая 1869 года в «Санкт-Петербургских ведомостях» появилась его еще более резкая отповедь. Он называл автора рецензии «если не помешанным, то дошедшим до самозабвения от злобы господином» и намекал, что между рецензентом и профессором Кесслером имеются личные счеты.
Мечников был в это время уже за границей. Сообщая ему о статье Бекетова, Александр Ковалевский писал из Казани: «Если действительно статья М. И. Ваша, то вряд ли Вам возможно будет оставить ответ Бекетова без внимания и не подписаться на объяснении не псевдонимом. Все старое и более или менее близкое к генеральству — против М. И., но из люд[ей] помоложе — против отзыва Бекетова».
В бумагах Мечникова сохранился черновик его ответа Бекетову,[12] но найти заметку в «Санкт-Петербургских ведомостях» нам не удалось. Возможно, Илья Ильич понял, что слишком погорячился, и псевдоним решил не раскрывать.
В общем, он преждевременно сжег позади себя корабли, как писал ему Сеченов.
Правда, возвращаться в Петербургский университет Мечников не собирался. Как доктор зоологии он имел теперь право на звание ординарного профессора, и именно в это время должна была появиться вакансия в Медико-хирургической академии (выходил в отставку престарелый зоолог Ф. Ф. Брандт).
Сеченов настоятельно советовал баллотироваться, брал на себя проведение этого дела и в успехе его не сомневался. Долго уговаривать Мечникова не пришлось: мало того, что жалованье ординарного было на тысячу рублей больше, — привлекала перспектива служить с Сеченовым в одном учебном заведении.
О своем намерении перейти в Медико-хирургическую академию Мечников написал некоторым друзьям и вскоре получил полный горьких упреков ответ от Николая Петровича Вагнера.
Казанский профессор давно собирался перебраться в столицу и теперь считал, что Мечников перебежал ему дорогу. В его воображении карман конкурента разбухал до фантастических размеров.
«На этом месте (то есть в Медико-хирургической академии. — С. Р.) Вы будете получать 3 тыс. руб., затем в университете Вы будете со временем получать тоже 3 тыс. руб. (Я полагаю, что Вы дойдете до ординарного.) Затем какие-нибудь корпуса и комитеты дадут Вам до тысячи. Итого 7 тыс.!
Что же? Плавание — широкое для большого корабля. В Вас есть знания, способности и, главное, то нервное, лихорадочное увлечение, та nervi, которая многое выкупает и ведет ко многому. Что же? Плывите, Илья Ильич, и предайте нас забвению (на это ведь немного нужно мужества). И да будет над Вами вечно благословенное петербургско-серое небо, да звучат над Вами фиоритуры и тремоло какой-нибудь Патти, а перед глазами пусть проходит разнообразный ряд всяких amnion'oв».[13]
Однако воображение Вагнера разыгралось слишком сильно — недаром впоследствии он стал известным писателем Котом Мурлыкой… В действительности все вышло наоборот…
Конференция академии в ответ на представление Сеченова избрала комиссию, дабы рассмотреть научные работы предложенного им кандидата. В комиссию вошли химик Н. Н. Зинин, анатом В. Л. Грубер, ветеринар И. М. Равич — все трое крупные ученые, друзья Сеченова, хорошо знавшие (во всяком случае, Грубер) также и Мечникова. Они дали о кандидате самый лестный отзыв.
Однако, прежде чем перейти к голосованию, ректор неожиданно предложил решить вопрос: нужен ли вообще академии преподаватель зоологии в ранге ординарного профессора, не лучше ли передать эту вакансию какой-либо другой кафедре? Его поддержали фармаколог И. В. Забелин и глазник Э. А. Юнге — оба давние недруги Сеченова.
Иван Михайлович сообразил, что за его спиной состоялся сговор. Забелин и Юнге вознамерились провести в ординарные экстраординарного профессора судебной медицины И. М. Сорокина.
Сеченов стал горячо возражать, и, так как предложение ректора противоречило уставу, конференция была вынуждена «пустить на шары» вопрос об избрании Мечникова.
При этом Сеченов, как сообщал он Мечникову, «руководствовался следующим соображением: уж если гг. профессора решили не пускать Вас в академию, то пусть они, по крайней мере, публично позорят себя, провалив вас на баллотировке».
Когда очередь дошла до профессора Юнге, он, по выражению Сеченова, стал «кобениться» и в конце концов заявил, что Мечников по своим заслугам достоин быть даже академиком, но так как Медико-хирургической академии ординарный профессор зоологии не нужен, то он кладет кандидату черный шар. Его шар был тринадцатым, а белых оказалось двенадцать…
Такого удара Мечникрв еще не получал…
И, как назло, недолго оставалось до окончания годичного срока командировки. Илья Ильич приходил в ужас, когда думал о том, что скоро опять должен появиться в Петербурге. К тому же Сеченов сообщал: «До меня доходили в последнее время слухи, что в университете работает против вас очень сильная партия, а вы знаете, что насолить человеку у нас вообще умеют».
И все-таки наш доктор зоологии был еще чертовски молод, и ему продолжало везти… Словно нарочно, словно специально для него в Новороссийском университете вышел в отставку ненавистный Маркузен. Стараниями Л. С. Ценковского место предложили Мечникову, и он немедленно дал согласие. О таком обороте дела он мог лишь мечтать, тем более что одесский климат больше подходил его больной жене, нежели петербургский.
Горько проученный, он опасался, что его провалят и в Одессе, но недавние коллеги отнеслись к нему лучше, чем молодой ученый в мнительности своей предполагал. Шестнадцатью голосами против трех он был избран ординарным профессором, и тут же совет удовлетворил его просьбу продлить заграничную командировку до конца летних каникул, то есть до сентября 1870 года…
В Италии здоровье Людмилы Васильевны улучшилось, и Мечников смог приступить к научным занятиям.
О развитии иглокожих имелись лишь отрывочные данные. Правда, А. О. Ковалевский уже пытался распространить на них теорию зародышевых листков, но полученные им результаты пока не были убедительными.
Изучая развитие голотурий, эфиур, морских звезд и морских ежей, Мечников показал, что «если при развитии иглокожих нельзя говорить о зародышевых листках как таковых, то, во всяком случае, можно с самых ранних стадий эмбрионального развития различить две обособленные закладки органов».
Мечникову удалось также выяснить судьбу образований, возникающих в зародыше рядом с кишечником. Оказалось, что при развитии этих образований они выстилают вторичную полость тела («целомическую» полость) и дают начало органам, связанным со средним зародышевым листком (мезодермой).
Эти открытия составили эпоху в сравнительной эмбриологии. Они позволили пересмотреть вопрос о месте иглокожих в системе животного царства, что Мечников и сделал, решительно отграничив их от червей, с которыми прежде сближали иглокожих.
Правда, один установленный им самим факт чуть было не спутал ему карты.
Мечников особенно тщательно изучал торнарию — странное существо, открытое в конце 40-х годов крупнейшим немецким зоологом Иоганном Мюллером и принятое им за личинку какого-то иглокожего.
Проследив за развитием торнарии, Мечников обнаружил, что она превращается вовсе не в иглокожее, а совсем в другой организм, называвшийся баланоглоссом.
Это открытие, само по себе очень эффектное, заставило Илью Ильича изрядно поломать голову. Потому что торнария все-таки походила на личинку иглокожего, а баланоглосса относили к типу червей. Отграничив иглокожих от червей, Мечников должен был теперь вновь их сблизить.
Из затруднительного положения он нашел выход, делающий честь и его остроумию, и его поразительной интуиции. Он выделил баланоглосса в особую группу и назвал «червем, построенным по типу иглокожих». Лишь много позднее было установлено, что баланоглосс относится к классу кишечнодышащих, а класс этот — к подтипу полухордовых, то есть занимает значительно более высокую ступеньку в эволюционной лестнице, нежели черви. К полухордовым и оказались близки иглокожие…
На жаркие летние месяцы Илья Ильич перевез жену в рекомендованный Боткиным Рейхенгаль — курорт в Верхней Баварии. Лишенный возможности изучать морских животных, Мечников решил продолжить исследования скорпиона. Ему удалось установить у паукообразного три зародышевых листка и тем самым окончательно распространить теорию листков на членистоногих.
Осенью Мечниковы вернулись в Италию и поселились в Сан-Ремо — небольшом городке на берегу Генуэзского залива. Потом перебрались в Виллафранку — тоже маленький городок в провинции Верона.
Теперь, когда развитие членистоногих, иглокожих, оболочников, многих червей Мечниковым в общих чертах было изучено, он стал сопоставлять этих животных с кишечнополостными — наиболее примитивными из беспозвоночных.
Кишечнополостные — к ним относятся разные медузы, сифонофоры, гидроидные полипы, гребневики — названы так потому, что имеют только одну полость — пищеварительную. У более организованных животных появляется еще и другая — полость тела, иначе ее называют «цело-мической» полостью, или «целумом». Каким образом целом отделяется, «отшнуровывается» от первичной, то есть пищеварительной, полости? Этот процесс Мечников уже изучал на многих животных и теперь мог убедиться, что нечто подобное происходит и у кишечнополостных. Разница состояла лишь в том, что у кишечнополостных «отшнуровывание» идет не до конца — поэтому-то у них и не образуется вторичной полости. Но раз так, то можно перебросить мост между кишечнополостными и более организованными полостными животными!
Успешная работа, улучшение здоровья жены — она тоже увлеклась его исследованиями и помогала готовить рисунки, — избрание в Одессе, премия имени Бэра, вновь присужденная ему и Ковалевскому, — все это подняло настроение неисправимого пессимиста.
Летом 1870 года он вернулся с Людмилой в Россию и поселился в Панасовке. Лето выдалось на редкость жаркое и сухое, и Людмила тяжело страдала от зноя. Ее лихорадило, по ночам возобновилось кровохарканье. Чтобы хоть немного облегчить участь больной, в ее комнате развешивали влажные простыни.
Людмиле рекомендовали кумыс, и для его приготовления был нанят татарин. Но кумыс помогал плохо. Стало ясно, что зимовать в России Людмила не сможет.
Илье Ильичу пришлось отвезти ее с сестрой в Монтре — живописный курорт на берегу Женевского озера, а самому ехать в Одессу, так как начинался учебный год.