Я иду дальше по Юстон-роуд и добираюсь до четырех кариатид, крепких женщин, держащих на своих головах крышу портика, который ведет в крипту Новой церкви Сент-Панкрас. Девы из древнегреческого города Кария, свита Артемиды, каждая чуть изогнула бедро. Одна рука сжимает внушительную дубину, в другой пустой кувшин. Это стражи мертвых. Я стою у их ног. Огромные глазищи, гладкие, как яичная скорлупа, тупо уставились на меня.
Нужно идти дальше. Жить – это действие.
С Юстон-роуд поворачиваю на север, переулками пробираясь до Риджентс-парка. Иду вдоль его южного края. Воздух здесь неподвижен, но прохладен, и глубок, и просторен. Из ниоткуда доносится крик черного дрозда, его ритмичные щелчки сливаются в одну линию, которая обрывается так же внезапно, как началась. В остальном здесь тихо. Я наступаю на ветку, она с хрустом ломается, звук повисает в воздухе. В жопу изгнание, думаю я и слышу собственный смех. Деревья, застенчивые великаны, совершенно неподвижно высятся в темной глубине парка. Я легко могу перелезть через забор, но не осмеливаюсь. Сумерки совсем растаяли. Облака рассеялись, превратив черное небо в бездну. Я боюсь этих перемен. Сегодняшний вечер не фрагмент дня, не глава времени, но неведомая территория. «Почему наступает ночь?» Старый вопрос возвращается ко мне. С какой могучей силой поражал он меня, когда я был маленьким и устройство всех вещей вызывало удивление. Я задавал его, чтобы еще хоть немного продлить день, чувствуя тщетность усилия, даже когда повторял раз за разом, наблюдая за маминым лицом, которое, в зависимости от настроения, бывало рассеянным, удивленным или слегка раздраженным. И хотя вопросы прекратились, тайна никуда не делась. Она по-прежнему тут, со мной, когда я просыпаюсь среди ночи, когда одновременно и слишком рано и слишком поздно, и я слепо таращусь в темноту, которая кажется столь же огромной и бездонной, как история. И я убежден, что хотя и укрыт одеялом, но абсолютно обнажен, что ночь, непонятно как и с неведомой мне целью, раздела меня догола. Повернись на бок, свернись клубочком, чтобы скрыть этот факт, отступить в сладкую полусмерть сна в надежде, что свет придет. И даже сегодня, когда мне пятьдесят, полвека, старый вопрос возникает вновь, возрождая подозрение, что ночь – даже когда такой город, как Лондон, затихает, – помимо поддержания естественного ритма природы, имеет собственную тайную цель.
Я сворачиваю за угол, который огибает парк, и ловлю взглядом бронзовое мерцание купола, угнездившегося среди деревьев, колонну минарета из песчаника, возносящуюся вверх рядом с ним. 11 апреля 1980 года, вскоре после того как изуродованное тело Салима аль-Лози было найдено в пригороде Бейрута, Мохаммед Мустафа Рамадан вышел с работы пораньше и вот по этому самому тротуару отправился на пятничную молитву в Центральной мечети, что в Риджентс-парке. Он собирался встретиться у входа с женой Надией и двухлетней дочерью Ханан. Мохаммеду было сорок, и к тому времени он прожил в Лондоне уже четырнадцать лет. Возможно, он все еще надеялся однажды вернуться домой или, может, молча смирился с тем, что проживет всю жизнь за границей. Он нес в руках пачку сегодняшних номеров газеты «Аль-Араб», чтобы раздать по окончании молитвы. В газете была напечатана его новая колонка, в которой он приравнивал ливийскую диктатуру к оккупационному режиму, сопоставимому с итальянскими фашистами, которые некогда правили Ливией. Подходя ближе, он увидел двух мужчин в болезненно узких джинсах, нервно топтавшихся у ворот. На вид они были вдвое моложе него. Он этого не знал, но их звали Наджиб Джасми и Бин Хасан аль-Масри. Недавно они порознь прибыли из Триполи, Джасми – как я позже узнал от Хосама, который был помешан на подробностях, – снял квартиру в Принцесс-Корт на Квинсвэй, а аль-Масри – на Корнуэлл-Гарденс в Южном Кенсингтоне. Ни тот ни другой не были знакомы и никогда не встречались с Мохаммедом Мустафой Рамаданом. Непонятно даже, слышали ли они вообще когда-нибудь его выступления по радио. У них были его фотография и адрес места работы. Через пару дней после прибытия они решились целый день проболтаться напротив здания Би-би-си на Портленд-Плейс. А когда увидели, что нужный человек выходит из здания, ликование их в тот момент было похоже на шутку для своих, отбрасывающую тайный отблеск превосходства над остальными. Мохаммед Мустафа Рамадан ничего этого совершенно не замечал. Дойдя до мечети, он просто увидел двух мужчин. Они показались ему очень юными, нервными и неуместными здесь. Надия тоже их заметила. И забеспокоилась. Она что-то прошептала мужу на ухо, тот слегка нетерпеливо кивнул – наверное, так же, как когда она просила его не забыть сделать что-нибудь по дому. Он подхватил на руки дочку, поцеловал ее. Времени не оставалось. Пора было заходить и совершить омовение. Они торопливо договорились, где встретиться после молитвы. Надия взяла Ханан и повела ее через двор на женскую половину. Мохаммед провожал взглядом семью, пока они не пропали из виду. Подождал немного, возможно прикидывая разные варианты, и вошел в мечеть. Спустился по ступеням в комнату для омовений. Возможно, он надеялся, что там имеется задняя дверь, ведущая в парк, через которую можно скрыться. И был уверен, что Надия одобрит такую предосторожность, пускай излишнюю, но тем не менее благоразумную. А после, чтобы жена не огорчалась, что пришлось ждать, он сводил бы ее в кино, они заскочили бы за пиццей, а по пути домой съели мороженое. Но довольно, сказал он себе, наверное, закатывая рукава, ты увлекся. Никто не умирает прежде своего срока. И в любом случае они не посмеют. Не здесь. Не в Лондоне. Он вытер лицо, медленно поднялся по лестнице и встретил парней на верхней площадке, они нервничали, делая вид, что вовсе никого не дожидаются. Тень страха мелькнула на их лицах, и почему-то это его успокоило. Мохаммед вспомнил, как в детстве, в драматически напряженные моменты перед началом забоя скота на Ид[9], отец напоминал ему – так уж было заведено у старика – об истоках ритуала. Проверяя Авраама, Бог ниспослал своему пророку жуткое видение, в котором Аврааму велено было принести в жертву собственного сына. Отец доказывает свою верность, согласившись убить собственное дитя, а сын готов умереть, чтобы отец смог доказать свою покорность Богу. Но в тот момент, когда Авраам уже готовится перерезать горло мальчику, Бог вознаграждает его, останавливая, и вместо этого предлагает отцу и сыну свое благоволение в форме ягненка. Он помнил страх и предвестие беды в глазах отца всякий раз, когда тот рассказывал эту историю, именно это всегда заставляло маленького Мохаммеда прикусить язык и не задавать вопроса, который первым делом приходил в голову: почему Богу хочется вознаградить абсолютное послушание, независимо от последствий, если Он наделил нас разумом, даровав не только способность, но и ответственность принимать собственные решения? Старик, решил Мохаммед, наверное, был слишком напуган этой байкой. А потом подумал: какие малорослые эти двое на лестнице. Тела у них мелкие, но такова же и воля. Человека убить трудно, сказал он себе. Гораздо труднее, чем кажется. И это обнадеживает: жизнь на стороне жизни. Потом опять подумал об отце – или мне так представляется.
Вот я у мечети. Перехожу через большой белый двор, который тускло светится в ночи. Двери открыты. Я спускаюсь по тем самым ступеням. Совершаю омовение. Поднимаюсь, снимаю обувь и вхожу в просторный, устланный коврами зал, своды его высоко надо мной.
Может, когда в тот день Мохаммед Мустафа Рамадан вошел сюда, то стопку «Аль-Араб», которую принес, он положил прямо перед собой, чтобы всякий раз, опускаясь на колени и касаясь лбом земли, повторяя трижды «Слава моему Господу Всевышнему», он видел их и вдыхал родной и знакомый запах свежеотпечатанной газеты. Запах, который напоминает об обеденных перерывах и безмятежных вечерах, минутах, ухваченных из поездки на работу, и томных медленных воскресеньях. Этот запах был также желанием, чтобы однажды напечатанное никогда не стиралось, пусть время приходит и уходит, но задокументированный факт означает, что мир не может продолжать притворяться, будто ничего не произошло. И возможно, тогда яснее, чем когда-либо прежде, он осознал, что эта несбыточная надежда, обитавшая в самом центре его жизни, и оживляла, и воодушевляла ее. И осознание пришло вместе с чувством благодарности, понимания – возможно, впервые, – что он среди счастливчиков, чья жизнь, дни и минуты ее, прожиты осмысленно.
Я вижу, как он устраивается в последних рядах, чтобы, как только молитва закончится, он, умиротворенный, смог распрощаться с обоими ангелами – одним, сидящим на левом плече, что подсчитывает его грехи, и другим, на правом, который записывает добрые дела, – и выскользнуть наружу, оставив газеты. Он встретит Надию с Ханан и, быстренько найдя такси, растворится в Лондоне, городе бесконечных улиц. Но, может быть, тщетность такого плана ему уже была очевидна. Пройдет много времени, прежде чем появятся Надия и Ханан. И едва он подумал о них, печальная гордость охватила его. Он не побежит. Он пойдет невозмутимо. Журналист отыскал свою обувь. Туфли остыли и не хранили больше тепло его стоп, но мягкая кожа успокаивала. Вокруг толпились люди. Мужчины с надушенными бородами, надушенными для молитвы. Вот наконец над ним небо. Глаза привыкают к яркому свету. Надежда на приятный отдых, предстоящие наконец-то выходные, охватывает его. А вся эта бессмысленная тревога – чепуха, пустое, просто истощение перегруженного работой ума. Он вдохнул свежий воздух. Прикидывая, не вернуться ли за газетами. Представил, как они веером разложены на ковре и их топчут ноги проходящих. Решил не делать этого. Слова найдут свой путь, подумал он.
Первый из крошечных громких взрывов. Пистолеты, как выяснилось позже, были достаточно маленькими, чтобы поместиться в кармане джинсов. Потом второй.
И все люди, все эти благоухающие мужчины вокруг, расступились, разбежались в стороны, как рябь на воде или стремительно распускающийся цветок розы. А в самом центре лежало тело человека с особенным голосом, диктора, который говорил так, что казалось, будто он обращается лично к тебе и только к тебе одному.