Новость о смерти Мохаммеда Мустафы Рамадана торжествующе сообщила дикторша ливийского государственного телевидения: «Бродячий пес встретил заслуженный конец».
Мы включили радио и услышали, как устало и отрешенно мужской голос подтвердил чудовищную новость.
Мама плакала, Суад плакала, и я тоже плакал за закрытой дверью ванной. Отец в течение следующих дней не произнес ни слова.
А потом постепенно началось вот что. Мы, те же самые четыре человека, которые восхищались Мохаммедом Мустафой Рамаданом и проливали по нему слезы, принялись, все еще переживая горе, не то чтобы оправдывать его убийство, но искать ему объяснения, пытаться, в отсутствие какой-либо справедливости, найти смысл бессмысленного действия, и постепенно, как наступает прилив, мы переложили часть вины на плечи покойного.
– Ему следовало быть умнее, – заявила мама.
Суад попыталась возразить:
– Как ты можешь такое говорить?
– Ну, он не был наивным ребенком. Он понимал, что делает.
Тут странная сила овладела мамой. Ее как будто убедили собственные слова. В этом внезапном преображении рассеялся флер кротости и печали, окружавший ее в предшествующие дни.
– Ты хочешь сказать, он это заслужил? – уточнил я.
– Нет. – Она будто слишком устала от необходимости объясняться.
Закурила сигарету, чуть подвинула стул поближе к отцу и обмахнула ладонью идеально чистую ткань на коленке. Выпустила грандиозное облако дыма. Подобрала подол платья, приоткрывая крепкие ноги, вид которых тогда поразил меня, как будто они принадлежали не ей, а женщине гораздо моложе.
– Разумеется, он этого не заслужил, – проговорила она наконец. – Но…
– Нет, он этого не заслужил, – мягко, но странно напряженным голосом произнес отец. – Ваша мама имеет в виду, что он мог бы этого избежать. – Он помолчал и добавил, в основном для нее: – Хотя кто знает?
– Видишь ли, – ответила она, – нельзя приходить ко льву и заявлять ему, что он ничтожество.
И неважно было, что никто из нас, даже мама, в это не верил. Наше сознание уже рисовало картины того, как покойный мог быть более осторожен, вести себя потише, держать свое мнение при себе, ходить по стеночке, отыскивать возможности договариваться. И вскоре эта другая, робкая версия журналиста и радиоведущего начала оформляться в моем четырнадцатилетнем мозгу. Я радовался, что он выжил, стал более ответственным, лучшим мужем и отцом. Но эта версия Мохаммеда Мустафы Рамадана почему-то была менее яркой, менее выразительной, ее труднее было понять и труднее ей доверять. Он зачитывал новости по радио без страстных интонаций, без той гордой решимости, того независимого и несколько чрезмерного воодушевления, которое заполняло эфир сразу, как только английский ведущий торжественно объявлял: «Говорит Лондон. Звучит наша утренняя передача на арабском языке». Ранним утром, пока я собирался в школу, а небо за окном было еще черным, суровый, но задушевный голос ливийца приветствовал нас, сообщая, что день начался. Этой особенности, по моим представлениям, не нашлось бы в человеке, который выжил. И, что важнее лично для меня, он не бросил бы вызов условностям и правилам Би-би-си и не прочитал бы «Отданное и Возвращенное» – рассказ, который отбросил длинную тень на всю мою жизнь, рассказ неизвестного ливийского писателя, который был его другом и который позже, пятнадцать лет спустя, станет другом мне. Рассказ человека, как я позже узнал, гонимого ливийским режимом и чей герой произносит одно слово, которое никто из нас не мог выговорить тогда и которое, прочитанное Мохаммедом Мустафой Рамаданом, на мгновение вернулось к нам: «Нет».