12

В те первые месяцы в Эдинбурге я переживал новое чувство, деятельный оптимизм, и в каждый день вступал, считая, что тот принадлежит мне. Я не только изучал новые образы жизни, но будто участвовал в эксперименте, который, однако, не представлял никакого риска, поскольку я был уверен, что в любой момент могу нажать кнопку «перезагрузить» и вернуться в начало, домой. Это время остается самым счастливым в моей жизни.

Я сошелся с Саадом и другими ливийцами из нашей группы, включая и «писателей». Но единственным, кроме Мустафы, кого я мог назвать своим другом, была Рана, студентка-архитектор из Ливана. Я не знакомил их с Мустафой. Мне нравилось, что можно дружить с ними порознь. Это позволяло выражать различные стороны своего характера, пересказывать одни и те же анекдоты, изменяя детали, или менять мнение по отдельным вопросам и не чувствовать себя обязанным объясняться. Мустафе, хотя он никогда в этом не признавался, не нравилось, что я приберегал Рану лично для себя. Я подозревал, пускай и не понимая тогда почему, что втайне он не одобрял моей дружбы с ней, вообще любой дружбы с кем-либо, кроме него. Рана, напротив, предпочитала именно такой подход. Она тоже не знакомила меня со своими друзьями – все они выглядели пугающе холодными и утонченными, – а когда мы однажды признались друг другу, как нам нравится такое положение дел, она сказала, что это дает нам «полную свободу сплетничать». Я никогда никому не доверялся столь легко и полно. Как и она, думаю. У нее дома, где Рана жила одна, мы смотрели иностранные фильмы. Ей нравилось, как я готовлю, а мне нравилось готовить для нее. Иногда мы ходили в эдинбургский «Фильмхауз», и даже если нам нравился фильм, критиковать нам нравилось гораздо больше, и мы выходили из кинотеатра, хохоча над собственной претенциозностью. Мне нравилось смеяться над собой вместе с ней. Был ли я влюблен? Что стало бы с нами, останься я в Эдинбурге? Несколько раз в ее квартире и потом, когда она забрала меня из Вестминстерской больницы и предоставила убежище в Ноттинг-хилл, или еще позже, когда настал мой черед и я поехал в Париж, чтобы быть рядом, когда она выздоравливала, – все эти годы, что мы были знакомы, я видел эту черту, проведенную между нами, и порой прикидывал, не пересечь ли ее. И даже сегодня вечером, окольными путями пробираясь от Сент-Панкрас до Шепердс-Буш, я размышляю, что произошло бы, решись я на это.

Через три года после того, как прочел эссе о переводе, я, словно по мановению волшебной палочки, оказался в большой аудитории, слушая лекцию профессора Уолбрука. Никогда в жизни я не встречал живьем человека, чье произведение прочел. В какой-то момент, когда он вскинул глаза, оглядывая студентов, и на миг взгляд его задержался на мне, я подумал вопреки всякой логике, что он меня узнал. Профессор выглядел моложе, чем я представлял, ему было, наверное, лет тридцать пять. Произнося вступительное слово, он слегка нервничал, но потом, когда начал собственно лекцию про «Памяти А.Г.Х.» Теннисона[10], «возможно, величайшую поэму о дружбе из всех, когда-либо написанных», как он сказал, вся нервозность улетучилась, естественная страсть и непринужденность завладели им. Когда он рассказывал, что это произведение стало ответом на преждевременную кончину самого близкого друга поэта, Артура Генри Халлама, который умер в возрасте двадцати двух лет, Уолбрук на миг вновь взглянул на нас, словно напоминая себе, что мы не многим старше.

– Элегия Теннисона из 133 песен, – сказал он, – охватывает более чем полтора десятилетия.

Рассорился ль с Природой Бог от века,

Что навевает нам Природа злые грезы?

Что так ей дороги пространства и красоты,

И так небрежна она к жизни человека…

Художник сталкивается с непереводимым опытом, и это вызывает в нем столь могучие изумление и трепет, что он должен попытаться, насколько это возможно, преодолеть пропасть, попытаться примирить «Бога» и «Природу» с «отдельно взятой жизнью». Здесь у нас два непереводимых опыта. Первый – это дружба, которую, как и всякую дружбу, невозможно в полной мере описать кому-либо стороннему. Второй – горе, которое опять же, как все формы горя, чудовищно именно потому, что непередаваемо.

С той первой лекции я вышел в приподнятом настроении. Помню, как взволнованно билось сердце в груди, когда пару месяцев спустя, в ноябре, как раз когда новая зима собирала свои войска, я подошел к профессору после занятий и спросил, не хочет ли он встретиться за чашечкой кофе.

Он улыбнулся и ответил: «Здесь у нас не принято пить кофе», но он будет рад встретиться со мной вечером в пятницу в ближайшем пабе.

Всю неделю я жил предвкушением. Подойдя к дверям паба, немного постоял на холоде, прислушиваясь к уютному гомону внутри, присматриваясь к смутным теням сквозь замерзшие стекла. Воздух в пабе был белесым от табачного дыма. Я нашел его у стойки. Мы разговаривали, и в этой обстановке он казался не столько ученым-аналитиком, сколько просто человеком – внимательным, благосклонным и откровенно любопытным. Пришлось несколько раз задать вопрос, прежде чем Уолбрук согласился рассказать хоть немного о себе. В конце концов он сдался.

– Я из Лондона, – сказал он. – Жил с бабушкой. Мы с ней вдвоем неприкаянно слонялись по большому пустому доме. Впрочем, не такому уж и большому. Просто я дождаться не мог, когда же сбегу оттуда.

Я покраснел. Я не привык, чтобы люди так отзывались о своей семье.

– Она была чудесная. Очень добрая. Просто когда тебя воспитывает бабушка, это слишком рано раскрывает тебе глаза на старческую немощь. – И он засмеялся.

Он ни словом не обмолвился о родителях, и я подумал, что, наверное, он специально говорил о бабушке с такой откровенностью, чтобы отчасти отвлечь от этой темы.

– А что значит фамилия Уолбрук? – спросил я. В те времена я часто задавал подобные вопросы.

– Понятия не имею. Может, и вообще ничего не значит.

– Но все имена имеют смысл, – возразил я.

– Полагаю, должны, – согласился он.

– Это название холма в Лондоне. Я узнавал.

Потребность доказать местным, даже таким исключительно образованным, как Уолбрук, что я знаю или могу знать об их культуре не меньше, чем они сами, стала дурной привычкой. Даже сегодня я порой задаюсь вопросом: если бы в молодости я не был так зациклен на том, чтобы произвести впечатление и стать своим, чему еще мог бы научиться?

– Уолбрук – это одно из старейших поселений на территории Лондона, – продолжал я. – Можно сказать, это изначальное название Лондона.

– Правда? – Не то чтобы он сильно заинтересовался. И после паузы сказал: – Расскажите мне о своей жизни в Ливии. Боюсь, я совсем мало знаю о вашей стране.

– Я вырос в том же доме, где и родился, в старинном доме времен Османской империи, в Бенгази, в самом сердце Старого города, на берегу моря. Дом принадлежал моему деду со стороны отца, а до того – его отцу. Все они, включая моего отца, родились там.

– А чем занимается ваш отец?

– Он учитель. Хотя на самом деле он историк, тайный историк. Он не может заниматься исследованиями профессионально из-за политики. – Я чувствовал, как земля уходит из-под ног, подо мной разверзается колодец. – Однажды я прочел в его бумагах – я не подглядывал, просто зашел в его кабинет за книжкой и обнаружил на столе рукопись и, начав читать, не смог остановиться – критику диктатуры, доказательства того, почему тоталитаризм в конечном счете обречен.

Ну вот я это и сказал. Я понимал, что, возможно, погубил отца, буквально переломил ему шею. Уолбрук наблюдал за моим лицом. Он, кажется, все понял. Но сам-то он кто? Я помнил, как отец убеждал меня, что даже среди итальянских фашистов были те, кто увлекался литературой, неглупые люди, способные на добрые поступки. «Мир, – говорил он, – сложно устроенное место». Отец тогда смотрел на меня с участием, сомневаясь, следовало ли ему вообще что-то говорить, или, может, сомневаясь, что я смогу найти собственный путь в таком запутанном мире.

– Вы учились в школе у своего отца? – спросил Уолбрук.

– Нет. Он опасался, что его могут обвинить в том, что он оказывает нам, мне и моей сестре, предпочтение. – А потом, не знаю почему, я добавил: – Мой отец вообще много о чем тревожится.

– Уверен, у него есть серьезные причины, – заметил профессор Уолбрук, а после короткой паузы добавил: – Не могли бы вы побольше рассказать о вашем доме?

Его интерес привел меня в восторг. Я погрузился в описание плана дома. Попросил у бармена салфетку. Уолбрук, весело улыбаясь, раскрыл свою записную книжку и протянул мне ручку. Я нарисовал квадрат двора, даже отметил виноградную лозу в углу и показал, как дом располагается вокруг двора. Потом описал вид с крыши.

– В ясный день, – сказал я, – видно далеко, до самого Крита.

Это было неправдой, но ложь выскочила как-то сама собой, без моего одобрения. И это тоже стало привычкой. Когда ты далеко от дома, слишком велико искушение выдумывать всякую всячину.

– Вы скучаете по дому, – сказал он. И это не было вопросом.

– Не уверен, скучаю или мне просто очень нравится рассказывать вам о нем, – признался я и, прежде чем он успел возразить, выпалил: – Именно там я впервые прочитал ваше эссе «Смысловые последствия неточностей перевода».

Он сдавленно фыркнул.

– Бедняга. Как вас угораздило, черт побери?

Но было видно, что он польщен, и потому я отчего-то предпочел не рассказывать ему, что именно из-за него я подал заявление в Эдинбургский университет. После того как мы расстались, я пожалел, что не сказал. И пожалел, что умолчал про тот ливийский рассказ, который прочли на Би-би-си вместо новостей, – не только потому, что он, вероятно, счел бы это интересным, но еще и потому, что в моем сознании он и Хосам Зова были глубоко, хотя и неким неуловимым образом связаны. Тем вечером, возвращаясь домой в темноте, когда уличные фонари горели тускло, а ночной воздух был пронзительно холоден, как суровый факт, я убедился – настолько непостижимым и таинственным образом, что не сумел в тот момент осознать, – что именно рассказ Хосама Зова, прочитанный голосом вскоре убитого Мохаммеда Мустафы Рамадана, привел меня к размышлениям профессора Уолбрука о неточностях перевода: о том, что теряется и приобретается при пересказе даже самой простой истории, о страхе быть неправильно понятым и неизбежности этого – и что именно это привело меня в Эдинбург.

Загрузка...