Бывают моменты, вроде вот этого, когда мною овладевает смутная тоска, еще более неистовая от того, что нет у нее причины. Фокус, который проделывает с нами время, заключается в том, чтобы убаюкать нас верой в то, что все длится вечно, и, хотя это вовсе не так, мы продолжаем существовать внутри этой иллюзии, сна. И, как во всяком сне, суть моих дней не имеет никакого отношения к тому, чего я бессознательно ожидаю от них.
Я шагаю по Юстон-роуд, будто только что приехал в Лондон, а прожитые здесь тридцать два года можно уместить в пригоршне моей ладони. У меня еще есть время. Я мог бы вернуться и провести остаток дней под тем самым небом, под которым родился. Может, тогда я забыл бы обо всем, что случилось, или не думал об этом так много. Или, может, превратился бы в одного из тех бывших эмигрантов, которых помнил из детства, – людей, которые где-то там проживали совсем другие жизни и которые продолжают, даже годы спустя после своего возвращения, предаваться воспоминаниям, пересказывая под настроение полузабытые байки и анекдоты, чтобы повеселить слушателей, которые, в свою очередь, иногда смеются, а иной раз вынуждены терпеть эти длинные байки с осмотрительным терпением тех, кто знает, что нельзя резко будить лунатика.
Мохаммед Мустафа Рамадан приехал в Лондон в год, когда я родился, в 1966-м, работать на Би-би-си. В какой-то английской газете его описывали как «страстного памфлетиста, борющегося с правительством своей страны». Я часто представлял его, проходя по тем улицам, по которым шагаю сейчас, – человеком вроде меня, который стремится вперед, глядя назад, и потому в любой момент может во что-нибудь врезаться. Он верил – как, безусловно, и я, когда впервые приехал сюда, – что находится в безопасности, защищенный броней изгнания. Но оказалось, что в тот самый момент, когда мы всей семьей слушали, как он читал «Отданное и Возвращенное», и в течение следующих недель, пока отец развлекал нас историями про род Зова, настоящее стремительно наступало и готово было вот-вот столкнуться с журналистом Би-би-си – человеком, который выступал по радио так, словно обращался только к тебе одному.
Ливийское правительство было одним из зачинателей того, что назвали «Убийством слова», – сатанинской кампании, которую некоторые арабские режимы развернули в 1970-х. В 1980-е кампания эта нарастала, и хотя в настоящее время скокожилась до отдельных инцидентов, тем не менее нельзя сказать, что полностью прекратилась. Главная цель состояла в устранении, зачастую демонстративным способом, известных журналистов: застрелить посреди улицы или за обедом в ресторане, полном людей, или похитить, чтобы пытать и убить, оставив изуродованные тела как предупреждение каждому, кто осмелится критиковать тех, кто правит нами. Подробности таких нападений действительно застревали в памяти. Они оставляли кровавые пятна в сознании. Арабские журналисты, редакторы и издатели спасались бегством. Многие уехали в Лондон. Постепенно вся свободная пресса перебралась за границу, и со временем подавляющее большинство тогдашних арабских газет и журналов писалось, редактировалось и издавалось в Лондоне. За журналистами последовали поэты и писатели. И, несмотря на тот факт, что некоторых здесь убили, Лондон оставался центром арабской интеллигенции в изгнании практически до 1990-х. Нельзя сказать, что они здесь преуспевали. Вообще-то они чахли, старели и уходили на покой. Лондон был в некотором роде тем местом, куда арабские писатели приезжали умирать.
Когда мне было четырнадцать и я жил в Бенгази, не имея ни малейшего намерения покинуть родной дом, мысль о том, что в конце концов я всю оставшуюся жизнь проживу в Лондоне, никогда не приходила мне в голову. У меня было смутное представление, отчасти навеянное курантами Биг-Бена, что английская столица – это унылое место и что собрания арабских писателей – среди которых авторы, которых высоко ценил мой отец, такие как суданский писатель Тайиб Салих, сирийский поэт Низар Каббани и ливанский журналист Салим аль-Лози[8], – происходят по ночам, когда солнце давным-давно село. Мне чудилось, что Лондон находится на краю ужасающей пропасти, место жуткое, но откуда открывается роскошный вид, и порой моему мальчишескому разуму казалось, что арабских изгнанников гонит сюда не столько страх, сколько отвага.
Годы спустя, когда я рассказывал об этом Хосаму, он решил, что проблема именно в этом сорте мужества.
– Для писателя изгнание – это тюрьма, – сказал он. – Отлучение от источника, и потому, отважный или нет, он умирает у нас на глазах. – Тут глаза Хосама блеснули, и он закончил: – В жопу изгнание. – Прозвучало отлично, как щелчок хлыста, поэтому он повторил еще разок и рассмеялся.
Мы оба засмеялись. И с того момента «в жопу изгнание» стало присловьем, нашим личным трюизмом, которое добавляешь почти как благословение: «Приятного аппетита и в жопу изгнание», «Доброй ночи и в жопу изгнание», «Счастливого пути и в жопу изгнание».
Через несколько недель после того, как Мохаммед Мустафа Рамадан прочитал рассказ Хосама, его глубокий добрый голос дрогнул посреди вечернего выпуска новостей. «Живший в Лондоне журналист и издатель Салим аль-Лози, несмотря на советы не возвращаться в родной Ливан, вылетел в Бейрут на похороны своей матери. С тех пор никто ничего о нем не знает».
Мои родители знали Салима аль-Лози. Они читали и восторгались его романом «Эмигранты». В течение следующих дней они внимательно следили за развитием событий. То ли по беспечности, то ли потрясенные шокирующим известием или намеренно желая, чтобы мы с Суад лицом к лицу встретились с миром, который получаем в наследство, они и не подумали оградить нас от жутких фактов, которые постепенно начали всплывать.
Салим аль-Лози был похищен в аэропорту сразу после приземления самолета. «Десять дней спустя, – рассказал нам Мохаммед Мустафа Рамадан по радио на следующей неделе, – тело журналиста было найдено в пригороде Бейрута. Факты свидетельствуют, что его пытали».
И это, как мы вскоре узнали, было большим преуменьшением. Правая рука писателя была сломана в нескольких местах. Кисть руки, та, которой он писал, была отрезана, и с нее была содрана кожа. В последующие дни я поглядывал на собственную руку, представляя, как выглядят там внутри вены, мышцы и кости. Настороженная тишина опустилась на наш дом. Я нашел на полке у отца роман аль-Лози. Унес к себе в комнату и начал читать.
«Я не хотел никакого сюжета, – начиналась книга. – И уж точно не убийства и менее всего смерти человека, с которым был, считай, знаком. Я был газетчиком из Бейрута на каникулах в Европе, и мне хотелось мира, что для меня означало пляжи (пошикарнее), рестораны (лучшие) и в первую очередь девушки (довольно много девушек). В моем распоряжении была пара недель без расследований хитросплетений чужих биографий и без политики. Идея заключалась в том, чтобы в кои-то веки пожить собственной жизнью».
Читалось на удивление легко. Фразы, которые ныне были отделены от телесной оболочки человека, их написавшего, казались парящими в воздухе, такими невесомыми и стремительными, что я не замечал, как листаю страницы. У меня было такое чувство, будто книга, которую я держал в руках, книга мертвого человека, еще не знала горестной новости. Я смотрел на портрет автора сзади на обложке. Цветущее, улыбающееся круглое лицо принадлежало человеку, очень похожему на рассказчика из романа, который не стеснялся искать удовольствий. А через несколько страниц возникла эта строчка, мне нужно было перечитать ее еще и еще раз, пока она не осела в моей памяти: «Но писатели никогда не были хозяевами самим себе, и я знал, что однажды мне придется написать что-то… что наконец расскажет остальному человечеству, какой на самом деле была моя жизнь – сумбурная, путаная, воинственная, непостоянная, миролюбивая и капризная, особенно в изгнании – в изгнании, ставшем термометром нашего времени».
Последующие дни, что я прожил внутри «Эмигрантов», мы – все четверо – продолжали следить за историей мучений и гибели автора, которую обстоятельно, но движимые абсолютно противоположными мотивами, излагали и Би-би-си, и государственные ливийские медиа.