Добравшись до Эдинбурга, я уже избавился от всех тревог. Меня поглотила новизна окружающего, непривычная архитектура и непривычные лица, то, как движутся здесь люди и облака. Я нашел дом, где мне предстояло жить, и после формальностей с хозяйкой вошел в свою комнату и закрыл за собой дверь. Комната – узкая кровать, маленький письменный стол у окна, гардероб вполне вместительный для вещей одного человека – оказалась ровно такой, как я себе и представлял. Хотя и расположенная в чужом городе, комната была жутковато узнаваемой, как будто я уже побывал в будущем, а это просто воспоминание. Я распаковал вещи.
В дверь постучались, приветливый ливийский студент из моей группы пришел познакомиться.
– Саад, из Зувары, – представился он и тут же спросил, бывал ли я в его маленьком приморском городке далеко на северо-западе страны.
– К сожалению, нет, – ответил я и, следуя его примеру, назвал себя: – Халед, из Бенгази.
– О да, я там был. Ну, ты точно многое упустил. Зувара – это же столица мира, она как Лондон, Париж и Нью-Йорк. – И заливисто рассмеялся над собственной шуткой.
Он сел на край моей кровати. Я прислонился к столу и, поскольку надо было что-то сказать, спросил, чем он увлекается, каковы его цели здесь.
– Цели? – фыркнул он. – Странный вопрос. Я полностью от них освободился. Моя главная цель, дорогой Халед, наслаждаться жизнью, провести несколько лет за границей, как можно дальше от родной Зувары.
Я расхохотался. Глядя на меня, и он тоже засмеялся.
– Знаешь, – сказал он, – я смирился с тем фактом, что живу в мире невменяемых людей, и единственное разумное действие в этой ситуации, лучшее, что мы можем сделать, это сторониться их планов и интриг.
– Какая великолепная идея, – согласился я.
– Избегать их планов и развлекаться, – продолжил он. – Вот почему ты должен сейчас же пойти со мной и познакомиться с остальными.
Я подхватил куртку и последовал за ним, надеясь, что все остальные в нашей группе будут такими же беззаботными весельчаками, как Саад. Однако они оказались, почти все без исключения, ровной противоположностью ему: скучные и безрадостные, и поведение их было отмечено той настороженной подозрительностью, которая поражает некоторых моих соотечественников мужского пола, когда они оказываются за границей. Меня сбивало с толку, что Саад расхваливал каждого из них.
Заметив отсутствие воодушевления, он усмехнулся:
– Лучшее я приберег напоследок. Мустафа аль-Тоуни. Вот увидишь. Вы двое непременно поладите. Потому что, дорогой мой Халед, уже сейчас я могу сказать, что ты за человек.
Мы с ним прошли по нескольким коридорам, пока не остановились около столовой. Там, привалившись плечом к колонне, бесконечно тоскливый, как заброшенный особняк, стоял Мустафа. Он, казалось, был погружен в личные размышления или сожаления. Помню, как подумал, что парень чем-то пожертвовал, чтобы попасть сюда, – он выглядел не только старомодным, но вдобавок еще и неуместным. Его коротко остриженные – вопреки моде того времени – волосы, чисто выбритое лицо и хрупкое телосложение создавали впечатление человека осторожного и замкнутого. Наверное, он уже скучает по дому, подумал я, или оставил там какие-то нерешенные дела. Мустафа заметил, что мы направляемся к нему, но посмотрел прямо сквозь нас. Даже когда он пожал мою руку и мы повторили обычные ничего не значащие любезности, я не был уверен, что он вообще меня услышал. Я уловил бенгазийский акцент и едва заметные простонародные интонации. Но стоило назвать свое полное имя – Халед Абд аль-Хади, – Мустафа как будто очнулся, вернувшись в реальность. Знал ли я Устаза Камаля Абд аль-Хади, спросил он, директора?
– Он мой отец, – признался я.
И тут он меня обнял.
Саад рассмеялся.
– Я же тебе говорил? – он легонько толкнул меня в плечо. – Я сказал ему, что вы поладите, – объяснил он Мустафе.
– Последние два года я учился в школе у его отца, – сказал Мустафа. – Его отец прекрасный человек. Потрясающий учитель. – Потом он перевел взгляд на меня и добавил: – И может быть очень забавным, – и засмеялся.
В те времена государство отправляло студентов учиться за границу небольшими группами, к каждой были приставлены один или два стукача – студенты, чьей задачей было шпионить за остальными. Мы их звали не только стукачами, но еще «писателями», потому что они не столько учились, сколько строчили доклады на всех нас. Эффективность системы базировалась на неопределенности. Вы постоянно оставались начеку и в полной готовности оправдываться, потому что никогда нельзя было быть абсолютно уверенным, из-за чего именно возникнут неприятности, которые лишат вас волшебного шанса учиться за границей. Другим таким же меньшинством были «читатели» – студенты, которые приехали на самом деле учиться. В нашей группе единственными «читателями» были Мустафа и я, вот почему Саад подумал, что мы поладим. Остальные, то счастливое большинство, к которому принадлежал Саад, приехали, чтобы ничего не делать, что было наименее сомнительным из всех трех вариантов и потому не нуждалось в оправданиях.
– Ты жалеешь нас, бедных созданий, – сказал ему Мустафа, когда мы все немного познакомились друг с другом, – страдающих от того редкого недуга, который заставляет человека подходить к книжной полке, брать книгу и читать от начала до конца, без всякой на то причины, только ради удовольствия.
Но даже тогда я чувствовал, что мы с Мустафой читаем по-разному. Он подступался к книге, вооруженный критическим инструментом. Для него важно было, соглашается ли он с авторами и считает ли их людьми нравственными. Он оценивал их политические взгляды, их мнение по различным вопросам, и глаза его вспыхивали страстным интересом всякий раз, когда ему казалось, что он определил этическую позицию автора. Любопытно, что независимо от вердикта, осуждающего или оправдывающего, этот процесс порождал в нем одинаковую реакцию – восторженное и взволнованное облегчение, и казалось, что только тогда он мог закрыть книгу и забыть о ней.
Я писал домой каждую неделю. Письма, которые я получал, как, без сомнения, и те, что отправлял, вскрывали. И даже не старались замаскировать это. Конверты были надорваны и потом заново запечатаны прозрачной липкой лентой, которая была прилеплена криво, местами загибалась и иногда отклеивалась. Сами страницы письма часто бывали смяты или на них темнел полумесяц – след от кофейной чашки, чтобы вы не сомневались: письмо прочитано. И это работало, потому что, пока читал, я пытался угадать, что именно этот анонимный третий участник понял из каждого предложения, а когда приходило время отвечать, никогда не мог выкинуть его из головы. Я чувствовал, что если и не пишу именно для него, то умалчиваю о многом для него персонально. Это изменяло тон наших писем, и, наверное, – по крайней мере, отчасти – было целью данной политики. Наша переписка – в компании властей, подозревающих всех, – стала осторожной, мы опасались упоминать подробности личной жизни или выражать близость. Я, к примеру, больше не писал в конце письма «целую». Меня ужасно огорчило, когда однажды моя мама, от которой я никогда слова доброго не слышал о режиме, принялась восхвалять достоинства диктатора, посвятив ему целых три предложения. После этого я две недели не писал родным. Больше она такого не повторяла.
Но еще раньше, в первом невинном письме отца, которое пришло в ответ на мой рассказ о счастливой случайной встрече с его бывшим учеником Мустафой аль-Тоуни, он написал: «Да, я знал, что он подавал заявление. Я писал ему рекомендательное письмо. Очень рад, что его приняли. Он хороший парень. Мне всегда приятно было давать ему книги. Единственный его недостаток – горячий нрав. Я пытался научить его не судить поспешно, потому что некоторые книги, как и некоторые люди, бывают застенчивы».