Хосам вчера вечером приехал из Бенгази. Мы засиделись за разговорами до рассвета. Он уснул на диване и проспал полдня. Нам нужно было спешить на вокзал Сент-Панкрас, откуда уходил его поезд до Парижа, где Хосам задержится на пару дней, а потом полетит в Сан-Франциско. Лондон – это место, где он жил когда-то. Я должен с тобой повидаться, – было в сообщении, отправленном из Бенгази, – прежде чем уеду жить долго и счастливо до конца дней. А двадцать один год назад, когда Хосам был достаточно молод, чтобы поддерживать иллюзию самосозидания, промежуточным этапом жизни для него стал Париж. Хочу увидеть его еще один, последний раз. Это он заявил вчера, едва войдя в мою квартиру.
Я поехал забрать его из аэропорта, и всю дорогу в метро от Хитроу до Шепердс-Буш[1] он только и говорил по-английски о своей новой жизни в Америке. И ни слова про последние пять лет, что он провел в Ливии, хотя только об этом я и надеялся услышать.
– Безумие, конечно. Я растерян и удивлен не меньше тебя. В смысле, планировать поселиться навсегда в стране, где никогда прежде не бывал, в доме, который никогда не видел, который мой отец спонтанно купил во время деловой поездки еще в молодости, задолго до моего рождения. И вот теперь я собираюсь растить своего ребенка там, в Америке. – После короткой паузы, в течение которой поезд прогрохотал по тоннелю, он добавил: – Бедняга, – имея в виду своего покойного отца.
Сменялись станции, двери открывались и закрывались, выпуская пассажиров и впуская новых, а он рассказывал мне то, что уже говорил раньше, – как его отец влюбился в Северную Калифорнию.
– Он собирался ездить туда каждое лето, а потом ему запретили путешествовать вообще, на всю оставшуюся жизнь.
Тут он рассмеялся, и я почувствовал себя обязанным поддержать.
Через проход от нас сидело молодое семейство. Мужчина – красивый темнокожий, с дерзкой искоркой в глазах. Женщина – белая блондинка – полушепотом разговаривала с сыном. Мальчик на вид лет девяти, с шапкой курчавых волос, отливающих коричневым и золотистым, от которых голова его казалась вдвое больше. Мать время от времени запускала в них пальцы. Он стоял, глядя на нас, мальчик, держась за колени родителей. Покачнулся, когда поезд тронулся. Было в этих людях что-то неуловимо демонстративное. Осознание, что они красивая семья. Все трое не сводили с нас глаз, словно настраиваясь на то, что говорил Хосам. Он часто производил на людей такой эффект.
– Только представь, – продолжал он. – Ни с того ни с сего купить вдруг дом и прожить всю оставшуюся жизнь, не имея возможности даже увидеть его. Даже в самые тяжелые времена он отказывался его сдавать. Пока Пойнт-Рейес – ближайший городок – не стал аллегорией, олицетворением утраченного и невозможного, моей семейной Атлантидой.
Мы выехали из-под земли, и вагон заполнился светом. Прекрасное семейство глазело на виды, открывающиеся за окном позади нас.
Отправив все свое имущество в Калифорнию, Хосам путешествовал налегке. Я узнал старый чемодан. Маленький, синий и потрепанный. Тот же самый, с которым он вернулся из Парижа и с которым ездил потом, когда отправлялся с Клэр, своей подружкой, поплавать в реке Дарт в Девоне – они оба любили так развлекаться время от времени. Увидев знакомый предмет, я затосковал по тем временам, когда Хосам жил в Лондоне и довольно долго в квартире прямо подо мной, которая занимала весь первый этаж таунхауса, к ней еще прилагался запущенный садик на заднем дворе. Моя спальня располагалась прямо над их гостиной, и много ночей я засыпал под тихое бормотание его с Клэр голосов.
Все сложилось естественным образом. Хосам вернулся в Лондон, а квартира освободилась. Сначала он колебался, и я понимал, что не надо его подталкивать. Низкая арендная плата решила дело. Чуть позже к нему переехала Клэр. Ирландка, нежная, умная, и в ней чувствовалась твердость, которая ясно давала понять, что не стоит за нее переживать, что последнее, в чем она нуждается, – ваше беспокойство за нее. Помню, как-то мы ждали ее в кафе и она опаздывала. Хосам бесконечно проверял свой телефон. Я подумал, не волнуется ли он. «Волнуюсь? – откровенно озадаченно переспросил он. – Я никогда не волнуюсь за Клэр». Они познакомились в дублинском Тринити-колледже, где Хосам изучал английский язык, а Клэр – историю. Она любила напоминать нам, что она здесь тоже в изгнании.
– Однако должен тебе признаться, – продолжал Хосам, чуть тише и придвинувшись поближе, но все так же по-английски, – эти последние несколько недель, пока мы паковали вещи и готовились к переезду, мой старик, помилуй Господи его душу, не выходил у меня из головы. Понимаю, это звучит безумием, но я уверен, что он знал, что этот момент придет, что его черная овца – сын, которому, как он говорил матери, суждены либо великие свершения, либо полный крах, – однажды плюнет на все и уедет в Америку – страну, откуда никогда не возвращаются.
Мы вышли на нашей станции, и, шагая к дому, где он некогда жил, Хосам отмечал изменения, случившиеся со времени его прошлого приезда: старая пекарня уступила место супермаркету, попытки реконструкции Шепердс-Буш-Грин – большого треугольника травы, вокруг которого всегда было оживленное дорожное движение.
Он притих, когда мы добрались до знакомой улицы с рядами домов по обе стороны. Я, как всегда, не копался с ключами и за все годы, что тут прожил, ни разу не забывал ключи дома, не терял ни их, ни бумажника. Неизменные привычные детали – почта, разбросанная по выцветшему ковру, свет, который гаснет еще прежде, чем вы доберетесь до верхней площадки.
– Но Париж, – вдруг сказал он, пока мы поднимались по лестнице. – Это чистая ностальгия.
Хосам поставил чемодан в кухне и пошел прямиком в ванную, оставив дверь широко открытой. Намылил руки и лицо, продолжая рассказывать про свои планы – как он хотел бы пройтись по знакомым улицам, навестить сад Сен-Венсан, куда он однажды водил меня. По мере того как вечерело, лицо его менялось. Сидя в моей кухне с маленьким чемоданом у ног, он будто бы сидел не просто поставив рядом свое имущество, но и отложив в сторону собственное сердце, превозмогая расстояние между Ливией и Америкой, между своей прошлой жизнью и будущей. Возможно, сейчас, когда он оказался в Лондоне, где-то на полпути, и услышал себя, рассказывая мне о своих планах, и, несомненно, почувствовал отсутствие восторга с моей стороны, ему внезапно открылась истинная природа того, что он затеял: иллюзия, будто можно уехать в Америку, как на другую планету, и никакие призраки прошлого не последуют за ним. Было очевидно, что этот тур по двум его бывшим городам отчасти объяснялся сожалением о прошедшей жизни, которая приносила много радости, пока все не переменилось, пока ливийский ветер, гнавший нас на север, не повернул вспять, чтобы унести своих детей домой.
– Мы на волне, – сказал он тогда, в мятежные бурные дни Арабской весны, когда пытался убедить меня вернуться вместе с ним в Бенгази. – В ней и на ней. Глупо думать, что мы свободны от истории, это все равно что не зависеть от гравитации.