13

Ехали мы трое суток, а на четвертые эшелон остановился, лязгнув буферами.

— Вы-ы-жа-а-а… — покатилось от паровоза, где находилась теплушка, в которой ехал начальник эшелона «Вы-ы-жа-а-а» приближалось к нам, становясь все громче обрастая новыми звуками, пока не превратилось в произнесенное нараспев слово «выгружайсь», обозначавшее конец пути.

Но и без этого слова я понял, что мы прибыли к месту назначения, в прифронтовую полосу, потому что услыша, канонаду, которую принял вначале за раскаты грома. Мне уже говорили, что канонада похожа на гром, я заранее готовил себя к этим звукам и все-таки ошибся.

После команды в нашей теплушке поднялась суматоха которая происходит всегда, когда поезд прибывает на конечную станцию. Все одергивали на себе гимнастерки, запихивали в «сидора» пожитки, натянуто улыбались и обращались к друг другу, понизив голос. В этом не было ничего необычного, противоестественного, ибо вся наша теплушка как, впрочем, и весь эшелон, состояла из солдат-первогодков — тех, кто еще не нюхал пороха и о войне судил лишь по кадрам кинохроники и рассказам бывалых людей.

Неожиданно я почувствовал, как страх, противный липкий страх, обволакивает мое сердце, и позавидовал Гришке Безродному, которому и на сей раз удалось отвертеться от фронта. В тылу фронт представлялся чем-то расплывчатым, я думал не о пулях и снарядах, которые могут искалечить меня и даже убить, а о подвигах, медалях, орденах. А сейчас я слышал, как «играет» артиллерия, и отчаянно трусил, потому что это был не выдуманный, а всамделишний фронт: усиливающаяся канонада лишь подтверждала близость и неизбежность того часа, когда я буду стрелять в «него», а «он» будет стрелять в меня, и еще неизвестно, кто из нас останется в живых, чтобы наслаждаться жизнью, радоваться небу, пусть задернутому, как сейчас, облаками, но способному в один прекрасный миг дать простор солнцу, к которому тянется все живое, ибо мертвым на него наплевать.

Я очень хотел остаться в живых и поэтому трусил. Я трусил, но в то же время думал: «Люди проливают кровь, гибнут, а я трясусь, как щенок. Это мерзко, гадко, это постыдно, в конце концов!» Стараясь не показывать охватившего меня страха, я начал осыпать себя втихомолку последними словами: моя трусость заслужила этого и кто другой, как не я сам, мог в этой обстановке встряхнуть меня? «Бесхребетник, слизняк», — бичевал я сам себя, наводя в этом моральное удовлетворение и то успокоение, в котором нуждалась моя нервная система, возбужденная близостью фронта, той минуты, когда я должен буду доказать всем, что я не трус, что в моей солдатской книжке недаром написано «красноармеец». «Лишь бы не убило», — подумал я и спрыгнул на насыпь. Несколько камушков вкатилось вниз, в мшистое болото, посреди которого стоял наш эшелон.

Ни станции, ни сторожевой будки — ничего не было. Лишь кое-где возвышались островки, поросшие чахлыми кустиками, да виднелись «окна», наполненные пугающе-темной водой. За болотом — километрах в пяти — темнела узкая полоска леса, показавшегося мне не настоящим, i словно бы нарисованным. Одноколейный путь уходил куда-то вправо, скрываясь за высокой насыпью.

Когда теплушки опустели, состав дернулся и стал пятиться, постепенно набирая скорость. То, что состав пошел нe вперед, а назад, лишний раз убедило меня в близости фронта.

Около нас суетились офицеры с обветренными лицами, в прожженных, прокопченных порохом шинелях, совсем не похожих на наши — новенькие, выданные нам по случаю отправки на фронт. Офицеры то и дело подзывали к себе начальника эшелона — капитана с воспаленными от бессонницы глазами и полевой сумкой, распухшей от документов, которая била его по бедру, когда он бежал к офицерам в своих огромных, не по росту сапогах, не офицерских — хромовых, а самых обыкновенных — солдатских: с широкими голенищами.

Нас построили в две шеренги прямо на насыпи, стоять на болоте было нельзя: ноги тотчас оседали в мох, начинали медленно погружаться в зыбкую, дурно пахнувшую, пускающую пузыри грязь. Прозвучали обычные команды: «равняйсь», «смирно», «вольно», — после чего моложавый подполковник с дерзким взглядом и шрамом на лице поздравил нас с прибытием на фронт.

— Вы будете драться с теми, — сказал подполковник, — кто обстреливал Ленинград, кто насиловал ваших жен, убивал ваших детей.

Прозвучала команда:

— Нале-во!

Осыпающийся под ногами щебень не позволил выполнить поворот с шиком, как учил Казанцев, но на это никто из офицеров не обратил внимания.

— Шагом арш!

Шеренга шевельнулась, и мы пошли по узкой, едва заметной тропке, проложенной через болото, к темневшему за ним лесу. Мы шли в затылок друг другу, а под ногами хлюпала, чавкала маслянистая болотная жижа. Американские бутсы пропускали воду, как сито, портянки отсырели, набухли, я почувствовал, как на стельках скапливается грязь, липкая и густая, неприятно холодящая ноги.

Впереди меня шел Витька Солодов, с которым я ехал в одной теплушке. Был Витька хрупок, тонок в кости и застенчив, как красна девица. В теплушке на него все покрикивали, гоняли за кипятком и махоркой, которую продавали на пристанционных базарчиках белоголовые деды и сварливые старухи с коричневыми, изрезанными морщинами лицами. Мне надоело смотреть, как помыкают Витькой, и на второй день пути, когда его снова снарядили за кипятком, я сказал ему:

— Отставить! Пусть тот, кто чайку хочет, сам сшастает.

На меня покосились, но ничего не сказали. А если бы сказали, то я сумел бы постоять за себя и Витьку.

По болоту мы шли часа полтора, проваливаясь по колено в вязкую топь, выдергивая друг друга из жадно чавкавшего зловонья, как выдергивают из стен неплотно вбитые гвозди. Я все ждал, когда же налетит «он», потому что знал по кино и газетам: «он» всегда налетает во время марша, но никаких — ни немецких, ни наших — самолетов в небе не было, оно кучерявилось облаками и совсем не походило на весеннее, когда от голубизны больно глазам.

Перед самым лесом болото неожиданно оборвалось, превратившись в начавший зеленеть луг. В лесу дымили полевые кухни. Нас накормили вкусным и сытным варевом, в котором ложка стояла, как солдат на посту. Я смолотил полкотелка с добавкой и подумал: «В тылу такая еда только во сне может присниться».

После обеда на грубо сколоченную, плачущую смолой эстраду поднялись артисты из дивизионного ансамбля, и начался концерт. Сержант в хромовых сапожках, низенький и аккуратненький, словно только что сошедший с витрины военторга, спел с цыганским надрывом «Бьется в тесной печурке огонь…», парень и девушка, тоже сержанты, сплясали «барыню». После них выступил старшина в новенькой портупее.

«Убей его!», стих Симонова, — сказал он. Это стихотворение я знал наизусть и очень любил его: каждая строчка звучала, как набат, Старшина не прочитал стихотворение, а отбарабанил… <В оригинале отсутствует часть текста. — Прим. авт. fb2> «…бы тебя, гладкого», — с неприязнью подумал я. Потом нам раздали оружие, Мне досталась винтовка, на прикладе которой, словно холмы, белели зарубки — шесть штук. Чуть пониже их шло: «В. М.». Я понял, что бывший владелец винтовки уложил шестерых фрицев. Увидел в этом хорошую примету. Захотелось узнать, кому принадлежала эта винтовка и что стало с ее владельцем. Встав по стойке «смирно» и чеканя каждое слово, я спросил об этом у седоголового сержанта в промасленной гимнастерке, который выдавал нам оружие.

Сержант взглянул на меня с веселым недоумением, вытер ветошью руки, темные от машинного масла, и сказал:

— Вымуштровали тебя хорошо. А стрелять научили? «Никак нет!» — хотел рявкнуть я, но спохватился. Стрелять я умел лишь теоретически. На стрельбище нас в Горьком не водили. Наше начальство считало, видимо, что нам, слухачам, стрелять не придется, что наше дело — радиограммы перехватывать, а не из винтовок палить. Коркин говорил об этом во всеуслышание, Журба поддакивал ему, Старухин улыбался иронически, наматывая на палец волосы, а Казанцев молчал, плотно сжав губы. За пять месяцев, проведенных в полку, я всего раз пять или шесть держал в руках настоящую винтовку. Во время занятий нас «вооружали» деревянными карабинами, которые не имели затворов, магазинов и годились лишь для выполнения артикулов. Настоящие винтовки выдавались нам только в дни несения караульной службы. Перед выходом на пост карнач говорил:

— В случае чего, нажимай на это, — и показывал на спусковой крючок.

Стоя на посту, я боролся с искушением пальнуть просто так, а потом сказать, что к объекту приближалась подозрительная личность, не отозвавшаяся на окрик. Я, может быть, и пальнул бы, если бы не боялся «губы», на которую меня обязательно посадили бы после этого случая.

Все это промелькнуло в моему мозгу. Не хотелось с<рамиться>, и я сказал сержанту, что стрелять умею.

— Ну, ну. — Он усмехнулся и посоветовал не вытягиваться, потому что на фронте главное не выправка личная отвага, смекалка, чувство локтя.

Слова сержанта-фронтовика плохо вязались с тем, что говорил нам Казанцев. Старшина утверждал: главное выправка, а потом уж все остальное. В моей голове сложилась такая путаница, что я чуть было не забыл, зачем подошел к сержанту. Но он мой вопрос помнил. Взглянув на приклад, сказал:

— Винтовочка эта старенькая — у многих побывала. Тот, кто зарубки оставил, удачливым был — воевал долго, потому что это не так просто шестерых уложить, особенно в обороне. А кто он — не знаю. Через мои руки столько оружия разного проходит, что ум за разум зайдет, коль вспоминать начнешь. Может, ранен тот боец, а может, и убит: тут зимой тяжелые бои были.

Я и сам видел: тяжелые. Срезанные снарядами макушки деревьев, расщепленные стволы с вывороченной древесиной и обгоревшими сучьями воспринимались мной как тяжело раненные солдаты, которым уже никогда не вернуться в строй. Лес был изрыт траншеями, на каждом шагу попадались глубокие, как раны, воронки, наполненные талой водой, подернутой изумрудной цветью.

Во второй половине дня нас отвели на позицию. Я и Витька попали в одно отделение.

Пройдя километра три — где в рост, а где ползком, — мы очутились в окопе, среди тех, с кем нам предстояло воевать. Это были люди в годах — народ рассудительный, уверенный в себе. Они ничем не выявили своего любопытства — любопытствовать им не позволял их возраст. В окопе, из стен которого выкатывалась выпуклыми блестящими бусинками вода, находились три солдата. Окинув нас взглядами, в которых сквозь кажущееся равнодушие все же проскользнул живейший интерес к нашим персонам, старички, как мысленно окрестил я их, продолжали заниматься своими делами. Один из них — крепыш с мясистым носом, сидя в нательной рубахе с завязочками, придававшими ему несколько легкомысленный вид, подшивал к гимнастерке подворотничок, другой — длиннолицый, костлявый — грыз с унылым видом сухарь, макая его в кружку с помятыми боками, третий — с двумя лычками на погонах, командир отделения, как догадался я, — чистил винтовку, поплевывая на грязную тряпицу и любовно проводя рукой по ложу трехлинейки.

— Родом откуда, хлопцы? — спросил нас младший сержант, когда мы осмотрелись.

— Я из Москвы, — сказал я.

— Из самой? — В голосе младшего сержанта прозвучал неподдельный интерес.

— Из самой.

— Первый раз москвича на войне встречаю, хоть и воюю два года с гаком. С области людей встречал, а с самой Москвы еще не приходилось. — Младший сержант прислонил винтовку к стене окопа, сел подле меня. — Вопрос к тебе имею. Скажи, как на духу, — Сталина видел?

— Конечно. — Я постарался придать себе солидный вид.

— Где?

— На Красной площади. Он во время демонстраций на трибуне Мавзолея стоит.

Старички отложили свои дела. На их лицах появилось ничем не прикрытое любопытство, какое бывает у детей, слушающих сказку.

— А мне не довелось, — с грустью произнес младший сержант. — До войны был в Москве проездом, цельный день возле Кремля ходил, все надеялся — пофартит, но так и уехал не видемши.

Поговорить больше не удалось: в окопе появился еще один солдат — невысокого роста, с двумя орденами Славы на выпуклой груди, задорно вздернутым, облупившимся от весеннего солнца носом и щетиной на скуластом, продубленном ветром, лице.

— Наше вам, — с ухмылкой произнес солдат и, сдернув с головы пилотку, шутовски раскланялся.

— Набрался? — завистливо спросил младший сержант.

— Ага, — откликнулся солдат. — Комбат поднес. За фрица того самого. Икряной фриц оказался. К третьей Славе за него представляют. Будем теперя мы, ребята, егорьевский кавалер, как братан мой старший.

И он стал рассказывать, как взял в плен фрица.

По выражению лиц младшего сержанта и его товарищей я определил — они уже слышали это. Понял: солдат повторяет рассказ для меня и Витьки. Рассказывал солдат с комическими подробностями, словно речь шла о чем-то пустяковом. В первое мгновение я так и воспринял его слова, а потом рассудил, что Славу первой степени ни за что ни про что не дадут, что солдат, видать, совершил настоящий подвиг. То, что солдат не хвастал, удивило меня: я на его месте, наверное, не пожалел бы красок и расписал свой подвиг так, что у слушателей захватило бы дух. А он смеется.

— Значит, доволен комбат? — перебил солдата младший сержант.

— Очень!

— Сколько ж он поднес тебе?

— Водки и трофейного шнапса — море было!

— Ну-у?! — не поверил младший сержант.

— Пра-слово. — И солдат стал рассказывать, как хорошо принял его комбат и сколько водки они выдули.

Я почему-то решил, что солдат хочет позлить младшего сержанта. При слове «водка» из груди командира отделения вырывались вздохи и хищно раздувались ноздри.

— Замолчи, Петрович! — наконец, не выдержал он. — А то пополнение о нас невесть что подумает.

— Пополнение? — переспросил Петрович, и в его светлых, совсем не хмельных глазах блеснули искорки. — Где оно, это пополнение? A-а… Вот оно. — Он остановил взгляд на Витьке. — Выходит, этот пацаненок — тоже пополнение?

— Прекрати, Петрович! — младший сержант повысил голос. — Добром прошу — прекрати. А то — доложу!

— Не доложишь, — спокойно сказал Петрович и извлек из-за спины две фляжки, болтавшиеся у него на ремне.

Младший сержант тотчас схватил кружку — ту, в которую макал сухарь длиннолицый.

— Погодь, погодь, — остановил его Петрович. — Доложишь али нет?

— Будя тебе, — проворчал младший сержант, не сводя глаз с фляжки.

— Мальцам нальем? — спросил Петрович.

Командир отделения покосился на нас.

— Употребляете?

Мы с Витькой помотали головой.

Младший сержант хмыкнул неопределенно, а Петрович сказал:

— Ну и правильно! Ничего хорошего в ней, водке, значит, нету. Это нам, старичкам, без нее скучновато, а вам, молодым, привыкать к ней не след.

Длиннолицый достал из «сидора» банку свиной тушенки и ловко вспорол ее кривым ножом, который подал ему тот солдат, который вначале был в нательной рубахе с завязочками. Теперь он уже надел гимнастерку и держал в руках две кружки, не сводя глаз с фляжки — пузатенькой, как маленький бочонок, вдетой в защитного цвета чехол с пятнами.

Петрович разлил водку в подставленные кружки. Старички чокнулись.

— Ну, чтоб в живых остаться и, значит, до ста лет прожить! — воскликнул Петрович и выпил. Сморщил лицо, понюхал сухарь. — И кто ее выдумал, проклятую! Неприятностей от нее вагон и тележка маленькая, а жить без нее нельзя. Особенно когда в болоте стоишь.

Старички поддакнули и налегли на тушенку. Петрович закусывать не стал.

— Вот ведь какое дело, — задумчиво произнес он. — До войны «казенка» копейки стоила, а теперя кусается. Теперя, чтоб выпить как след, в кармане много-много иметь надо. Но пьют все ж. Иной последнюю рубашку сымет, а удовольствие себе сделает.

— Таких людей называют алкоголиками, — вставил я.

— Верно. — Петрович внимательно посмотрел на меня. — Мы, — он показал на себя пальцем, — их, алкоголиков, значит, тоже не уважаем.

Запрокинув голову, младший сержант вылизал из кружки последнюю каплю.

— Давай, Петрович, еще по одной!

— Нельзя. Слышал, что пополнение сказало?

— Пацанчики! — Младший сержант выразительно взмахнул рукой. — Разливай.

— Вторая «НЗ», — произнес Петрович.

— Какое такое «НЗ»? — забеспокоился младший сержант. — Разливай, и все тут!

— Выпил маленько, и будя.

Командир отделения стал уговаривать Петровича «раздавить фляжку, чтоб она глаза не мозолила».

— Не нуди, мать твою! — отрубил Петрович.

«Смелый мужик», — решил я. Отбрей-ка я так в учебном полку какого-нибудь ефрейтора — на «губу» тотчас б. А тут все по-другому, тут проще. Командир отделения вместе с солдатами пьет-ест, а не за отдельным столиком, как в учебном полку. Тут все одной меркой мерены, потому что фронт тут и смерть над всеми одинаково ходит и уж коль вздумает взять к себе — не обессудь! Вон их сколько, братских могил на русской земле пораскидано. Сюда ехал — видел. В лесах и на пригорках, возле дорог, в полях дыбятся эти холмики с пробивающейся на них травой-муравой. Никто — сама природа украсит к лету эти холмики, когда трава-мурава превратится в полевые цветы — в лютики-колокольчики. Это уже потом, после войны, поставят на братских могилах обелиски, памятники — солдат с склоненными головами, касками в руках. Застынут около братских могил в почетном карауле пионеры, горны будут трубить, напоминая живым о павших — о тех, кто жизнь отдал за русскую землю, за самую прекрасную землю на свете.

Солнце неожиданно вынырнуло из расступившихся облаков и покатилось к краю неба — туда, где смутно виднелись немецкие блиндажи.

Петрович достал из вещмешка осколок зеркала, приладил его у котелка и стал бриться. Он сдирал щетину бритвой-самоделкой и крыл почем зря военторг, в котором-де, окромя безделушек разных, ничего путного нету.

Покончив с бритьем, освежился трофейным одеколоном и сказал, обратившись ко мне:

— Слышь-ка, парень, сапоги себе в бою добудь. Поновей сымай. Без сапог нельзя — болото. Завтра, бог даст, сапогами обзаведешься, не убьют если. Завтра бой будет.

— Завтра? — удивился я. И, желая показать, что я парень не промах, добавил: — А может, послезавтра?

— Может, и послезавтра, — легко согласился Петрович. — Но скоро. Это уж точно. Во-первых, вас пригнали — пополнение. Во-вторых, начальства тут вечор понаехало страсть сколько. Сам комдив был. Вон ту высотку брать будем, — Петрович выглянул из укрытия и показал на зеленевшую вдали высотку, опоясанную колючей проволокой и залитую лучами заходящего солнца.

В стороне от высотки, притулившись к реке, стояла деревенька дворов на двадцать, почерневшая от пожаров и, казалось, вымершая. Отчетливо виднелись остовы больших деревенских печей, возвышающихся среди развалин — обгоревших бревен, вывороченных с корнями яблонь, мусора. Я глядел на все это и чувствовал огромную, не сравнимую ни с чем боль.

— Глянь-ка, кошка! — неожиданно воскликнул Витька.

Я посмотрел, куда показывал он, и увидел кошку — обыкновенную серую кошку, крадущуюся по бревну.

— Она давно живет тут, — сказал Петрович. — Одна во всей деревне. А людей нет. Каких поубивало, а какие сами ушли — от греха подальше. От всей деревни кошка осталась.

Витька глядел на кошку, полуоткрыв рот, вытянув шею, улыбаясь, и я подумал, что кошка, должно быть, напомнила ему дом или еще что-нибудь очень хорошее. Я так подумал потому, что эта облезлая кошка и мне напомнила наш обсаженный липами московский двор, по которому разгуливали такие же кошки. Я вспомнил мать, Зою, и защемило в груди.

— Сколько таких деревень позади нас и впереди еще, — задумчиво произнес Петрович.

«В самом деле — сколько?» — подумал я. Вот за эту деревеньку и за другие такие же неизвестные мне деревеньки я буду драться. И драться надо так, чтобы не отступить, чтобы завтра же отбить деревеньку.

Я сказал об этом Петровичу. Он обозвал меня салагой.

— Высотка-то, соображай, господствующая, — объяснил он. — С нее все, как на ладошке, видать. Второй месяц бьемся за высотку и все никак не возьмем. Наш ротный раз по десять на день ее биноклем щупает.

Младшего сержанта разобрало, он стал придираться ко мне и Витьке, что-то бубнил.

— Отцепись от них! — прикрикнул на него Петрович. — Пусть отдохнут пацаны. Завтра им придется хлебнуть.

— Все хлебнем, — бормотнул младший сержант.

Петрович отвел меня и Витьку за выступ, вдававшийся в окоп, и, показав на еловые ветки, сказал:

— Легайте тут, пацаны. Утро вечера мудренее.


Я лежал лицом вверх, заложив руки за голову, и смотрел, как меркнет небо, теряя свою голубизну. Голубизна уступала место пепельной расцветке, обволакивавшей все вокруг. Пахнувшая землей сырость и прохлада, струившаяся сверху, пронизывали меня до костей. Я старался не думать о предстоявшем бое, хотя не сомневался, что он будет, и будет скоро, может быть, даже завтра, но страха, который охватил меня утром, уже не испытывал. Страх куда-то пропал, исчез бесследно. Казалось, я лежу в поле — тихом и нестрашном, и нет никакой войны.

На небе высыпали звезды. Витька спал, прижавшись ко мне, и от него шло живое тепло. «Он похож на мальчишку, а не на солдата», — лениво подумал я и решил, что никогда и никому не дам Витьку в обиду.

Та-та-та-та… Где-то там, у немцев, замолотил пулемет, по небу понеслись, догоняя одна другую, трассирующие пули. Это тоже не вызвало страха — пули летели не в нашу сторону, а на левый фланг — туда, где начинался осиновый подлесок, вклинившийся в нейтральную полосу.

— Психуют, гады, — сонно пробормотал Петрович.

Младший сержант что-то ответил, но что, я не разобрал.

Глаза смыкались. Я повернулся на бок и подумал: «А мама и Зоя, наверное, даже не подозревают, что я уже на фронте».

С мыслью о Зое я уснул…

Загрузка...