Было раннее прохладное утро, когда я подходил к бывшей церкви, за которой размещался наш дом. Солнце только вставало, обещая хороший, жаркий день. На плече у меня висел «сидор» с сухим пайком, в кармане лежало отпускное свидетельство, выданное в госпитале.
Первый, кого я увидел, войдя во двор, был кот Васька. До войны он жрал только сырое мясо. Когда ему давали вареное, Васька фыркал, и в его круглых, как иллюминаторы, глазах появлялось презрение. Это был большой дымчато-серый кот с короткой, гладкой шерстью. Смотрел он на всех подозрительно, несмотря на то что жилось ему в нашем доме вольготно. Хозяйки охотно пускали его в свои комнаты — Васька уничтожал мышей, которых в нашем доме было видимо-невидимо. Днем Васька спал, а по ночам, если его не отвлекали амурные дела, исправно ловил мышей. Двух-трех приносил попадье — своей хозяйке, клал их на постель; сам садился у кровати и терпеливо ждал, когда его похвалят.
Ольга Ивановна, попадья, кота любила. Она любила его больше своих сыновей — сыновья у Ольги Ивановны были не приведи бог.
Старший из них — Коленька — в детстве перенес менингит. Несмотря на седину (Коленьке перевалило за сорок), играл он в куклы: наряжал их в церковные одежды, благословлял их, изображая попа.
Зрение у Коленьки было слабое: видел он только очертание предмета, поэтому всегда ходил с толстой палкой, служившей ему поводырем. Среднего роста, сгорбленный, весь какой-то помятый и нескладный, он с утра до вечера слонялся по двору, постукивая палкой. Мне казалось, Коленька изнывает от безделья.
Пока в наш дом не провели водопровод, он носил хозяйкам воду — две копейки ведро. Моя мать платила больше, и Коленька благоволил к ней.
Мальчишки обижали дурачка: дергали за полы разлезавшегося по швам сюртука, бросали под ноги камни. Коленька спотыкался. Это вызывало смех.
Мальчишечьи проказы надоели дурачку, и он обзавелся милицейским свистком. Когда мальчишки уж очень донимали, Коленька подносил к губам болтавшийся на груди свисток, и в нашем дворе появлялся встревоженный милиционер. Кивая в такт словам, он выслушивал дурачка, делал мальчишкам внушение и удалялся с полным сознанием исполненного долга. Как только милиционер скрывался за воротами, мальчишки окружали Коленьку, начинали приплясывать вокруг него, приговаривая:
Ябеда проклятая,
На колбасе распятая,
Сосисками прибитая,
Чтоб не была сердитая!
Несколько секунд Коленька подслеповато всматривался в лица своих обидчиков, потом снова подносил к губам свисток. Мальчишки разлетались, как вспуганные воробьи.
Милицейские трели в нашем дворе раздавались каждый день. Это надоело милиционерам. Они решили отобрать у дурачка его «оружие». Но не тут-то было! Свисток Коленька не отдал, поэтому в нашем дворе до самой войны звучали милицейские трели, на которые никто, в том числе и милиция, не обращал внимания, несмотря на то что дурачок старательно дул в свисток.
Я тоже дразнил Коленьку. Дразнил до тех пор, пока он не расплакался. Мне стало стыдно, так стыдно, что даже в жар бросило.
Младший сын попадьи — Костька — был темнорус, широкоплеч, высок ростом. Он не работал и не учился. Целыми днями гонял голубей или ловил крыс. Когда удавалось поймать крысу, он обливал ее керосином и поджигал. Объятое пламенем животное металось в крысоловке. Все смеялись. Я тоже смеялся, хотя в глубине души жалел крысу: она кричала от боли, от предчувствия близкой смерти. Однажды Костька открыл крысоловку, и животное, превратившееся в огненный шар, помчалось к сараям, в которых лежали сухие, как порох, дрова. Поднялась паника. Все решили, что сейчас начнется пожар. Он, возможно, начался бы, если бы крыса добежала до сарая. Но она свалилась возле щели, долго чадила, распространяя запах паленой шерсти.
Перед самой войной Костьку посадили. Из тюрьмы отправили в штрафную роту. Он погиб в самом начале войны.
Я хорошо относился только к Коленьке, — попадью, Костьку и их кота терпеть не мог. Особенно кота — он жрал не только мышей, но и птиц. Когда у воробьев появлялись птенцы, Васька переставал интересоваться мышами. Все выпавшие из гнезд птенцы становились его добычей. Этого Ваське было мало. Он лазал по карнизам и пожирал крошечных, беспомощных птенцов в гнездах. Взрослые воробьи храбро пикировали на Ваську, оглашая воздух отчаянными криками, которые в переводе на человеческий язык, должно быть, обозначали: «Караул! Грабят!» Я стоял внизу и возмущался, размахивая руками. Васька косил на меня зеленым глазом и продолжал свое черное дело. Мне хотелось запустить в него камнем, но я боялся разбить стекло.
Когда началась война, Ваську кормить перестали. Он быстро переловил всех мышей, разогнал крыс и начал воровать продукты. Этого простить ему не могли. Хозяйки стали лупить кота, чем попало. Первое время Васька выгибал спину и шипел, а потом понял: это никого не пугает.
…Васька трусил по двору, держа в зубах воробья.
— Отдай! Сейчас же отдай! — завопил я, позабыв обо всем на свете.
Кот метнул на меня взгляд и бросился наутек, распушив хвост. Я припустился следом.
— Жора? — вдруг услышал я знакомый голос.
Оглянулся — Зоя. И — странное дело! — не испытал ни радости, ни восторга.
— Видела? — возбужденно выпалил я. — Какой разбойник, а?
Зоя усмехнулась, и это привело меня в нормальное состояние. Я вдруг вспомнил о вечеринке, где могло произойти то, о чем я не должен был даже помышлять, и смутился. То, что было у Любки, стало восприниматься, как предательство. Почудилось: Зоя догадывается обо всем. Но она смотрела на меня спокойно, дружелюбно. На душе отлегло.
Из подъезда выполз, щупая палкой землю, Коленька, сильно похудевший, осыпанный перхотью, в старом сюртуке, превратившемся в лохмотья. Подойдя к нам, дурачок поздоровался с Зоей, спросил, близоруко всматриваясь в меня:
— А это кто?
— Жора, — ответила Зоя.
— Который? — Коленька прищурил глаза, стараясь разглядеть меня получше. — Уж не Саблин ли?
— Он самый, — подтвердил я.
— Ты первый вернулся! — радостно объявил Коленька. — А то все эти… как их…
— Похоронки?
— Они, они… Скоро ли конец?
— Возьмем Берлин — и сразу конец.
— Скорей бы. Я каждый божий день за победу молюсь.
— Правильно делаешь, — похвалил я. — А теперь ступай — нам поговорить надо.
— Иду, иду, — откликнулся дурачок и застучал палкой.
— Не жилец он, — сказала Зоя, провожая Коленьку взглядом. — Попадья его в черном теле держит. Сама его паек съедает — ему только крохи достаются.
Я хотел было достать из «сидора» сухарь, но подумал: «На всех не напасешься. Вся Россия сидит сейчас на пайке, от которого ноги не протянешь, но и сытым не будешь».
Когда Коленька скрылся за домом, я увидел то, на что не обратил внимания сразу: одета Зоя была во все старенькое, в руках держала туго набитую сумку.
— Куда это ты собралась?
— В колхоз.
— Зачем?
— На уборку овощей.
— А как же я? У меня отпуск — три дня всего.
— Ничего не поделаешь, — сказала Зоя. И мне почудилось, что она не очень-то огорчена. — Ты обещал через месяц приехать. Тебя досрочно выписали?
Зоя угадала. Меня выписали досрочно — сразу после вечеринки. Выписали не только меня, но и Лешку. Хотели выписать даже Женьку, но в самый последний момент начальник госпиталя смилостивился.
Нас предал Петька. Мы с Лешкой высказали напоследок все, что думаем. Петька молчал, посапывая, кидая на нас настороженные взгляды. Если бы он стал оправдываться, мы бы ему накостыляли.
Глядя вбок, я проговорил неестественно-бодрым голосом:
— Начальство само решает, когда кого выписывать. Я — солдат. Мое дело — приказы выполнять.
Зоя снова усмехнулась:
— Тогда, может быть, проводишь меня до автобуса?
Я кинул взгляд на окно нашей комнаты.
— Твоя мама вечером вернется, — сказала Зоя. — Она на дежурстве.
«Опять на дежурстве», — подосадовал я и произнес вслух:
— Пошли!
Мы пересекли Шаболовку, при виде которой на меня нахлынули воспоминания и перед глазами возникло столько картин, что появились слезы умиления, и направились проходными дворами на Донскую. Мы шли той дорогой, какой я обычно ходил в школу. Свернув за угол, очутились возле невзрачного домика — в нем жил когда-то извозчик Комаров, разбойник и убийца. Меня каждый раз охватывал ужас, когда я проходил мимо этого дома. Раньше я не представлял, как можно жить в нем, а теперь не испытывал ничего, кроме любопытства. Возле дома сидела на скамеечке старушка, не спуская глаз с развешанного на веревке белья.
Ничто не изменилось. Повсюду виднелись дома и домишки, сараи, обитые ржавым железом. По сравнению с ними школа, в которой я учился до войны, казалась небоскребом. Выглядела она мрачновато: кирпич потемнел, стал щербатым, как побитое оспой лицо.
К школе стекались, словно ручейки, ребята. У одних в руках были портфели, у других тетради и книжки, перехваченные резинками. Я почему-то позавидовал им. Зоя взглянула на меня:
— После войны что делать думаешь? Учиться?
— Навряд ли.
— Почему?
«Когда кончится война, — подумал я, — мне будет девятнадцать, а может, и двадцать». Так и сказал Зое. Добавил:
— После войны женюсь, наверное.
— На ком?
— На тебе!
Зоя улыбнулась.
— Это что — официальное предложение?
Я вспомнил почерневшую от пожара деревеньку, крадущуюся по бревну кошку, Витьку с кровавым пятном на груди, рыдающую Марию Ивановну и твердо сказал:
— Пока нет. Но сделаю!
— И уверен, что я соглашусь?
— Уверен!
— Почему?
Лешка часто говорил, что после войны парни будут нарасхват. Так я и заявил Зое. И понял — сказал глупость: Зоя весело взглянула на меня и произнесла:
— Ну, ну…
Справа виднелась Октябрьская площадь, слева — церквушка. До войны она была грязной, неказистой, а теперь выглядела, как невеста.
— Пойдем там, — предложил я.
— Хорошо, — согласилась Зоя.
Я старался заметить, что изменилось на Донской, но не обнаружил никаких изменений и взволнованно подумал: «У Гитлера кишка тонка, другие столицы он в развалины превратил, а Москва как стояла, так и стоит и будет стоять вечно, потому что она — Москва!»
Церквушка носила следы недавнего ремонта: пахло краской, очищенные от грязи купола сверкали на солнце, как пожарные каски. Шло богослужение. Из распахнутых настежь дверей доносился хриплый бас. Ему вторил хор.
— Зайдем? — Зоя вопросительно взглянула на меня.
— Зачем?
— Просто так.
— А не выгонят?
— Нет.
Я подумал и кивнул:
— Ради любопытства можно сходить.
— Пилотку сними, — напомнила Зоя, когда мы подошли к двери.
Я сдернул с головы пилотку, и мы очутились в церкви. На плече у меня висел «сидор». Зоину сумку я держал в руке, поэтому чувствовал себя не очень уверенно.
На нас никто не обратил внимания: все молились, все слушали священника — обладателя хрипловатого баса. Я не вникал в смысл произносимых им слов — разглядывал церковь и прихожан. До этого я не бывал в церквах и сейчас чувствовал себя так, будто находился в музее.
Пахло ладаном, потом и еще чем-то. Я с жалостью подумал о людях, которые вместо свежего воздуха дышат этой отравой.
Священник повысил голос, и под церковными сводами прозвучало:
— Ана-аафе-маа!
Я понял: священник предает анафеме Гитлера. Это понравилось мне. Но самое сильное впечатление произвела на меня паства.
Чуть в стороне стоял, опираясь на костыли, инвалид с обожженным лицом, с медалями на груди, с двумя ленточками — желтой и красной — на пиджаке. Желтая ленточка обозначала тяжелое ранение, красная — легкое. В глазах этого человека была отрешенность: он, наверное, видел сейчас тот бой, после которого стал инвалидом, который снится по ночам, и он, проснувшись в холодном поту, долго лежит с открытыми глазами, вспоминая однополчан — тех, кто дрался до последнего патрона и погиб, швырнув последнюю связку гранат под гусеницы танка с черным крестом на боку. Рядом с инвалидом молилась старушка. Я решил: «У нее сын на фронте, и она просит бога сохранить ему жизнь». Позади старушки возвышался наголо остриженный парень. Он отводил в сторону глаза, краснел и смущался. Возле него крестилась немолодая женщина. «Сын, наверное, уходит в армию, — догадался я, — и мать насильно привела его сюда, чтобы помолиться».
В Зоиных глазах появились слезы. Это удивило меня, и я, позабыв, где нахожусь, уставился на нее.
— Пойдем, — шепнула Зоя.
Ветерок омыл лицо, и я снова пожалел тех, кто остался в тесном, душном помещении, но не стал осуждать этих людей, решил, что они сами разберутся во всем, когда наступит срок.
— Ну, как? — спросила Зоя.
— Душно, — ответил я.
Зоя помолчала. Потом произнесла с вызовом:
— А мне понравилось!
— Чепуха! — возразил я и добавил, что попов ненавижу с детства, что бог нужен только таким, как Коленька.
Зоя ничего не ответила.
Большая Калужская предстала передо мной во всей красе. Немцам не удалось разбомбить на этой прекрасной улице ни одного дома, хотя в двух шагах находился «Красный пролетарий» и другие важные объекты, в том числе и научно-исследовательские институты с очень трудными названиями. Немцы сами убедились, что Москва не пострадала от бомбежек, когда топали под конвоем по ее улицам. Зоя стала рассказывать, как шли вот по этому асфальту немецкие генералы, офицеры и солдаты, как тысячи москвичей провожали их взглядами.
Электрические часы показывали без десяти девять. Я с удивлением обнаружил, что они показывают теперь точное время. Увидел тележку с газированной водой и обрадовался.
— Это уже давно, — сказала Зоя. — В Москве даже мороженое продают. Только дорогое оно — 25 рублей порция.
Я присвистнул.
— В коммерческих магазинах все есть, — продолжала Зоя, — и масло, и колбаса, и даже конфеты.
— Это прекрасно! — воскликнул я. — Это лишний раз подтверждает — скоро конец.
— Но цены, цены, — ужаснулась Зоя.
— Ничего! Кончится война — сразу все подешевеет.
Когда мы подошли к автобусной остановке, Зоя вздохнула:
— Вот и все.
Я вызвался проводить ее дальше, но она сказала, что доберется сама.
Зоя уехала, и я тотчас перестал думать о ней. Вспоминал Петровича, Ячко, Витьку Солодова, хотел поскорее увидеть мать, а Зоя лишь иногда возникала перед глазами и тут же исчезала.
Показался патруль — два солдата и офицер. Я прижал левую руку к бедру, правую — вскинул к пилотке, стал печатать шаг.
— Минуточку! — остановил меня капитан с красной повязкой на рукаве. — Почему не подстрижены? Предъявите-ка документы! — И хотя документы оказались в полном порядке, капитан приказал одному из солдат отвести меня в комендатуру: в госпитале я обзавелся прической, а мне, рядовому, полагалось быть остриженным под «ноль».
— Слышь, браток, — сказал я солдату, когда мы отошли. — Отпусти меня, я в отпуск приехал — на три дня всего.
— Не могу, — ответил солдат. — Наш капитан всегда проверочку делает. Из-за тебя мне на «губе» сидеть неохота.
— Понятно. — Я не стал настаивать.
В комендатуре вместе с другими задержанными я вкалывал два часа строевым на ровном, вытоптанном плацу; потом меня отвели к парикмахеру, который тут же, в комендатуре, стриг солдат под машинку.
Взглянув на меня, парикмахер — старый и тощий, с медалью «За боевые заслуги», приколотой поверх халата, — сказал, раскатисто выговаривая букву «р»:
— Не огорчайтесь, молодой человек! Поверьте бывшему кантонисту: волос для солдата — беда. Это инфекция, это вошь. Будет у вас после войны прическа, и не такая, как у меня. — Наклонив голову, парикмахер продемонстрировал мне свою лысину с пушком на макушке.
Стриг он — словно из пулемета строчил. Я не успел опомниться, как моя голова стала гладкой, как шар.
— Освежить?
— Валяйте! — Я нащупал в кармане мятую трешницу — последнюю.
Сдачи парикмахер не дал, сунул трешницу в ящик стола, согнулся в полупоклоне и крикнул:
— Следующий!
Я вышел из комендатуры с неприятным ощущением, словно меня обворовали: и волос лишился, и трешницы. Даже на трамвай не осталось.