29

Вспомни, солдат, санитарный поезд — дорогу с войны. Туда едешь — об одном думаешь: не убило бы, не покалечило бы. Дорога с войны полна сладостных ожиданий. Впереди — госпиталь: кровать с пружинами, компот на третье, печенье в полдник, кино, девушки-шефы.

Вспомни, солдат, сестричек в белых накидках — тех, кто понимал тебя, раненого, с полуслова, кто сквозь пальцы смотрел, как ты менял на станциях, таясь от докторов, немудреные солдатские трофеи на желтый, похожий на ржавчину самогон. Вспомни, как сжимались твои кулаки и покалывало сердце, когда за окнами вагона проплывали сожженные деревни, разрушенные полустанки, около которых стояли, провожая «поезд милосердия», уставшие бабы в залатанных телогрейках и мужики на деревяшках с зелеными флажками в руках. Вспомни разъезды, мчащиеся навстречу составы с танками на платформах, с зачехленными орудиями, вспомни худых, одетых в рванье ребятишек, которые продавали на пристанционных базарчиках вареную картошку, соленые помидоры, тыквенные семечки и малюсенькие яблоки с помятыми боками. Вспомни старух с застывшей скорбью в глазах, спрашивающих с надеждой: «Моего-то, сынки, не встречали там?» Вспомни стариков — древних, сгорбленных, смахивающих с коричневых щек скупые слезы. И молодух вспомни, жадно шарящих по тебе глазами. Пусть без руки, без ноги ты — все равно мужик. Плохо без мужика в доме. Ох, плохо! Вспомни, солдат, сестер твоих — тех, кто так и не создал семью, потому что война прошла и парней поубивало. Вспомни и пожалей женщин, мимо кого прошла большая любовь, радость материнства.

Каждый год 9 Мая, когда на экране твоего телевизора появится могила Неизвестного солдата и женский голос начнет произносить скорбные слова, ты вспомнишь все это, но прежде всего вспомнишь тех, кто, как поется в песне, «не вернулся из боя». Слезы покатятся по твоим щекам, в пепельнице станет расти гора окурков, твои близкие — жена и дети — осторожно прикроют за собой дверь, и ты, солдат, пока на экране не погаснет Вечный огонь, мысленно пройдешь весь свой путь — от учебного полка до передовой, от передовой до госпиталя и снова туда и оттуда. Ты увидишь лица убитых, услышишь стоны, ощутишь запах гари, вонь синтетического бензина, будешь нюхать землю, ожидая паузы, чтобы вскочить и броситься вперед — к немецким траншеям, ощетинившимся колючей проволокой в ржавчине; на твою голову и спину посыплется земля, поднятая в воздух немецкими минами, а ты, ощущая тяжесть винтовки и сухость во рту, будешь бежать, бежать, бежать, спотыкаться, падать и снова бежать.

Вспомни все это, солдат. Неужели снова? Не дай бог, не дай бог! Пусть ноют к непогоде твои старые раны, пусть на висках, будто рассыпанная соль, седина, но ты, солдат, все же держи наготове «сидор» с кружкой и ложкой, куском мыла и сменой портянок. На всякий случай держи! В мире — то тут, то там — еще неспокойно, совсем не так, как представлялось тебе это время, когда ты возвращался с войны в «поезде милосердия».


Вот уж не думал, не гадал, что снова придется побывать в Горьком! Как и тогда, в ноябре 1943 года, мела поземка и ветер бросал в лицо сухой, колючий снег. Но только на этот раз я не топал по улицам города, страдая от мороза, а ехал в автобусе, на бортах которого был нарисован красный крест, превратившийся от осевшей на него изморози в розоватое пятно.

Я продул на окне кружочек и стал смотреть на пешеходов. Они прятали носы в воротники и, наверное, проклинали ветер, а я холода не ощущал — сидел на обитом дерматином сиденье и кутался в одеяло, которое заботливо накинула мне на голову сестра.

Такие же одеяла — грубошерстные, серые, с красными поперечными линиями, очень колкие были накинуты на головы других раненых — с забинтованными лицами. Бинты, и особенно уложенная под ними вата, делали наши головы неестественно большими: шапки прикрывали только макушки, поминутно сваливались с них. Видимо, поэтому на нас и накинули одеяла.

В Горьком с санпоезда ссадили только тех, кто был ранен в лицо. До этого я и не представлял, что в Горьком есть челюстно-лицевой эвакогоспиталь, в котором вставляют «мосты», производят пластические операции.

Мысли о ранении в челюсть не давали мне покоя. Я был уверен, что мое лицо обезображено, и все время думал: «Лучше бы в ногу или руку ранило». Спрашивал у медсестер:

— Неужели уродом буду?

Сестры улыбались:

— Только шрамик останется. Любая девушка с первого взгляда поймет — фронтовик.

«Это хорошо», — успокаивался я. Мне хотелось спросить сестер — стали бы они встречаться с парнем, у которого на лице шрам, но я почему-то не осмеливался задать им этот вопрос.

Я так часто надоедал сестрам, что одна из них — тоненькая, подвижная, в накрахмаленном до хруста халате и марлевой косынке, из-под которой выглядывали бойкие, смышленые глаза, — подарила мне маленькое зеркальце. Я подносил его к лицу, но ничего не видел, кроме пухлой повязки, торчащего из нее носа и лихорадочно блестевших глаз.

Я ехал в автобусе и думал: «Хорошо бы увидеть рану и вымыть голову». Голова чесалась, в санпоезде повязку с лица не снимали: врачи, видимо, боялись внести в рану инфекцию.

Баня в челюстно-лицевом госпитале оказалась классной — с ванными. В предбаннике с раненых сняли повязки и я, наконец, увидел свою рану — багровый рубец с гнойными точками. По сравнению с другими моя рана выглядела пустяковой. Врач-стоматолог — грузный, с засученными рукавами — подтвердил это, сказав:

— Дешево отделался, парень. Челюсть повреждена и остеомиелитик небольшой. Подчистим, подправим, отремонтируем. Зубы новые вставим, и будешь ты — жених.

Мыли нас женщины — не очень молодые, но и не старые. Одинаковые серые халаты и такие же шапочки делали их похожими одна на другую.

Я стыдился своей наготы, прикрывался ладошкой. То же самое делали и другие парни. Одна из женщин взглянула на меня и усмехнулась. Я покраснел, повернулся к ней голым задом; потом решил, что это еще хуже, и, не найдя ничего лучшего, встал к женщине боком.

Женщина снова усмехнулась, а старик солдат, раненный в подбородок и выражением глаз очень похожий на Петровича, сказал:

— Чего, парень, как юла, вертишься? Видали они это сто, а может, тыщу раз. Тут нашего брата, раненых, за войну столько перебывало, что и не счесть. Незачем своей наготы стесняться: ведь ты не балуешься, а… — Старик хотел еще что-то добавить, но, видно, не нашел подходящего слова.

— Верно. — Женщина кивнула. Обратившись ко мне, спросила: — Сам будешь мыться или помочь?

— Сам, сам, — заторопился я.

— Одной-то рукой?

Я снова покраснел.

Женщина с решительным видом подошла ко мне:

— Давай хоть голову вымою. А то начнешь плескаться одной-то рукой — рану загрязнишь.

Мыла она хорошо, ловко. Я все время косил глазом на рану — вроде бы ни капли не попало. И по-прежнему прикрывался ладошкой.

— А ну убери руку! — рассердилась женщина. — Всю меня локтем, как шилом, исколол.

Я проглотил застрявший в горле ком, но руку не убрал. И тогда женщина добродушно заметила:

— Убери. Твое при тебе останется…

Улица, на которой находился наш госпиталь, называлась Оперной. Она называлась так потому, что на этой улице, как раз напротив госпиталя, размещался оперный театр — длинное, похожее на ангар здание, у которого «смотрелся» только фасад — он имел колонны, а бока «не смотрелись» — там не было ничего интересного: обыкновенные стены, какие можно увидеть всюду.

До войны артисты оперного театра шефствовали над школой, где теперь размещался госпиталь. Школьники часто бывали в гостях у артистов, а те у школьников. Поэтому про школу говорили: «Та, где артисты шефы».

Так было до войны. Когда началась война, кружки, которыми руководили артисты, распались: старшеклассники ушли на фронт, многие ученики встали к станкам, остальные перешли в другие школы, где не было художественной самодеятельности. Из школьного здания вынесли парты, классные доски, вместо них внесли кровати с панцирными сетками, тумбочки, устроили в подвале кухню, и осенью 1941 года открылся госпиталь. Артисты оперного театра стали шефами этого госпиталя.

Раз в неделю, по вторникам, в госпитале устраивались концерты. Никто не вывешивал объявления — мы и без этого знали: вечером придут артисты. После дневного сна мы прилипали к окнам — они выходили на артистический подъезд.

— Появились! — выкрикивал кто-то, и все спешили в клуб занимать места.

Раненых в театр пускали без билетов и на любой спектакль. Капельдинерши встречали нас ласковыми улыбками, говорили шепотом:

— Садитесь, сынки, на свободные места.

Вызывая веселое оживление зрителей, мы устраивались в креслах. Зрители оживлялись потому, что мы были одеты в полосатые пижамы и тапочки на войлочной подошве.

Я побывал на всех спектаклях, слыл в госпитале заядлым театралом. И, наверное, поэтому мне достался пригласительный билет на заключительный концерт смотра сельской художественной самодеятельности. «Может быть, что-нибудь толковое будет», — размышлял я, собираясь в оперный театр, где проходил смотр. Но концерт оказался так себе: соло на баяне, хор, пляска. Я оживился только, когда конферансье объявил:

— Куплеты Зибеля из оперы «Фауст» французского композитора Гуно исполнит ученица десятого класса Больше-Мурашкинской средней школы Капитолина Ретинина.

На сцену вышла — глаза в пол — чернобровая девчонка с вишневым румянцем на щеках. Голос у нее оказался густым, красивым, и сама она была — прелесть. Когда смолк последний аккорд, я вскочил и громко крикнул:

— Браво!

Зрители обернулись на меня, захлопали в ладоши и тоже закричали «браво» и «бис». Девчонка метнула на меня взгляд, что-то сказала аккомпаниатору — седоголовому мужчине в мешковатом костюме. Мужчина положил руки на клавиши, и в зале вновь зазвучало: «Расскажите вы ей, цветы мои…»

В антракте я подошел к Капе и с видом знатока сказал:

— Голос у вас — как у настоящей певицы.

Был я без передних зубов, с повязкой на скуле. Стеснялся открывать рот во всю ширь и поэтому говорил невнятно, слегка шепелявил.

— Что? — переспросила Капа.

Я сделал вид, что чешется нос, и повторил, заслонив рукой рот:

— Голос у вас — как у настоящей певицы!

Капа потупилась. И без того румяные щеки заполыхали еще больше. Показалось: тронь их спичкой, и спичка вспыхнет. Я понял — комплимент понравился. Это воодушевило меня, и я стал выпускать их обоймами. Совсем осмелев, спросил, по-прежнему прикрывая рукой рот:

— Адресок дадите?

— Зачем?

— Письмо хочу вам написать.

— У меня жених есть, — на всякий случай предупредила Капа.

Мой интерес к ней поостыл, я подумал, что Лешка Ячко просто трепался, когда утверждал, что парни сейчас — на вес золота. Но отступать было поздно, и я сказал:

— Все равно написать хочется.

Капа покрутила на кофте пуговку:

— Записывайте!

Я порылся в карманах — ни карандаша, ни бумаги.

— Запомню. Память у меня отличная!

Капа улыбнулась и, сильно окая, проговорила:

— Горьковская область, Больше-Мурашкинский район, деревня Подлесная, Капитолине Ретининой.

— А по отчеству вас как?

— Ивановна.

— Значит, Капитолина Ивановна Ретинина?

Капа кивнула.

Мне было приятно стоять около нее, смущать ее взглядами, словами, которые слетали с языка легко и свободно, словно я по шпаргалке шпарил, словно заранее отрепетировал речь. Огорчало только, что у нее есть жених.

— Далеко это самое Мурашкино от Горького?

— Не просто Мурашкино, а Большое, — поправила Капа. — А живем мы от города далековато: две пересадки, потом от станции двадцать верст по большаку.

— А жених ваш кто?

— Федька.

Я усмехнулся про себя.

— Меня не имя интересует — профессия.

Капа смутилась.

— Мы в одной школе учились. Он был на три класса старше меня. Вы с какого года?

— С двадцать шестого.

— Он тоже. — Капа засияла. — А сейчас воюет. В письмах намекает — на Берлин идет.

— Пехотинец? — спросил я.

— Нет, — с живостью откликнулась Капа, — танкист. До войны все свободное время в эмтээсе околачивался — тракторы изучал. Как война началась, пахать и сеять стал. А в ноябре сорок третьего забрали.

— Меня тоже в ноябре, — сказал я.

— Ну-у?

— Двадцать пятого повестку получил, а двадцать седьмого — с вещами, — уточнил я.

— Федьку тоже в конце месяца, вот только число не помню. — Капа загрустила. Потом на ее лице появилась улыбка. — Слышали последнюю сводку — наши уже к Берлину подошли? Теперь конца войны каждый день ждать надо.

Мне стало немножко грустно от того, что победа застанет меня не на фронте, а в госпитале.

Нетвердой походкой приблизился аккомпаниатор и сказал, по-смешному дернув мясистым носом:

— Пора, девочка.

— Познакомьтесь! — спохватилась Капа. — Это учитель наш — Петр Тимофеевич.

— Очень приятно, — сказал я.

— Мне тоже. — Петр Тимофеевич шаркнул ногой и покачнулся.

— Замечательный голос у вашей ученицы, — похвалил я Капу.

— Божественный! — Петр Тимофеевич сплел над головой руки, — Десятилетку кончит — в консерваторию поступит. Она большой певицей станет — уверен!

Я подумал, что не удивлюсь, если лет через десять-пятнадцать увижу на театральной афише знакомую фамилию. Представил на мгновение Капу в партии Зибеля — она показалась мне лучше той певицы, которая пела Зибеля, когда я слушал «Фауста».

— Пора, девочка, — повторил Петр Тимофеевич и дыхнул на меня винным перегаром. Запоздало прикрыл рот рукой и пробормотал: — Виноват-с!

— До свидания, — сказал я.

— Прощайте, — ответила Капа.

Зоя меня не баловала письмами, и я, от нечего делать, стал переписываться с Капой. Ее письма были теплые, бесхитростные. Я читал их и почему-то завидовал Федьке…


В госпитале я лежал долго: рана не заживала, все чаще и все сильней болела голова. Когда мне в первый раз примерили «мост», я упросил врача оставить его хоть на несколько часов и взял увольнительную. Хотелось побыть там, где я начал солдатскую службу.

Остановившись около проходной, попросил вызвать Казанцева.

— По какому вопросу? — спросил дежурный — паренек в обмотках, в ватнике вместо шинели.

— По личному.

Паренек крутанул ручку телефона:

— Мне Казанцева… Товарищ старшина, тут спрашивают вас. — Прикрыв рукой трубку, паренек выкатил на меня глаза. — Фамилия как?

— Скажи ему, Саблин, мол, пришел.

— Он говорит, что он Саблин, товарищ старшина! — Клюнув трубку носом, паренек пробормотал: — Понял, товарищ старшина.

Я усмехнулся.

— Проходите, — проворчал паренек.

Взвод новобранцев в новеньких ватниках расплескивал лужи — уже наступила весна. И вдруг — «Уж не померещилось ли?» — я увидел Паркина. Он растолстел еще больше, на его погонах были ефрейторские лычки.

— Паркин! — крикнул я.

Он остановился. Надулся и пророкотал, подражая Коркину:

— A-а… Сколько лет, сколько зим… Каким ветром тебя занесло сюда?

— В госпитале тут лежу.

— Та-ак… — Паркин замолчал.

— А ты как живешь? — спросил я.

— Служу! Заработал вот. — Паркин повел плечом. — Обещают еще одну дать. А то ефрейтор — ни рыба ни мясо, хотя для новичков и я — генерал.

— Помнится, — сказал я, — ты на фронт рвался? Даже в грудь колотил.

— Я хоть сейчас, — пробормотал Паркин, — но не отпускают… Кстати, слышал, Старухина убили?

— Не может быть?

— Точно. Мне про это сам Коркин сказал. Кумекаешь, что получилось? Стремился человек на фронт, а для чего? Служил бы потихоньку тут — живым бы остался.

Я почувствовал: кровь ударила в голову. Перед глазами пошли, расплываясь, круги.

— Коркин — тот никуда не рвется, — продолжал Паркин. — Тоська ему, как в ресторане, отдельные блюда готовит. Он не хуже генерала живет. А Старухин, прости меня, дураком был. Песни с нами пел, а с Коркиным не ладил. А у Коркина, между прочим, рука наверху есть.

— Сука ты, Паркин, — сказал я.

— Чего? — не понял он.

— Сука ты, — повторил я.

Паркин запыхтел, как паровоз, и крикнул фальцетом:

— Солдат! Как стоите перед ефрейтором?

— Иди ты… — сказал я.

Паркин покусал губы.

— Ладно! Погорячились и хватит. Мы же товарищи.

— Верблюд тебе товарищ! — Я повернулся и зашагал прочь.

Паркин что-то прокричал мне вслед, но что, я не разобрал.

Казанцева я застал в каптерке. Он сидел на корточках возле раскрытого чемодана. Поздоровавшись, старшина объявил:

— Сегодня ночью на фронт уезжаю. Хоть месяц повоюю — и то хлеб. Раньше меня не отпускали по причине болезни, а теперь добился.

— Поздравляю! — сказал я и позавидовал Казанцеву.

Я часто вспоминал Волчанского и других ребят, с которыми воевал, думал: «Как они там? Живы ли?» Хотелось на фронт, но начальник госпиталя в ответ на мою просьбу о досрочной выписке сказал:

— Без тебя, парень, обойдутся! Я уже распорядился — красненькое заготовить. Все по чарке получат, когда долгожданный день наступит…

— О себе расскажи, — попросил старшина.

— А что рассказывать-то? Всего насмотрелся и натерпелся. В госпитале по второму разу.

— Вот как! — Покопавшись в тумбочке, Казанцев извлек из нее помятый «треугольник». — Тебе. От Петрова, Правда, оно давно пришло.

Я сказал, что знаю об этом письме от Ярчука.

— Значит, встречал его? — удивился Казанцев.

— Даже воевали вместе.

— Живой он?

— Полгода назад живым был. Ранило его тогда, в руку.

— Хороший парень! — сказал старшина.

— Хороший, — подтвердил я. — А дружок его — Фомин…

— Этот — мразь, — опередил меня Казанцев.

Мы разговаривали долго, как равный с равным. Вспомнили Старухина. Помолчали.

— Правильный был человек, — нарушил молчание Казанцев, и эти слова прозвучали, как высшая похвала…

Загрузка...