Запасной полк, в который направили меня, находился на окраине Калинина, недалеко от железнодорожного полотна, но которому и днем, и ночью громыхали составы с военной техникой; пассажирские поезда проходили редко — три раза в день: два «туда», один «обратно». Второй поезд в обратную сторону, в сторону Москвы, проходил мимо нашего полка ночью.
Весь полк — казармы, столовая, канцелярия и прочие службы — размещался в четырехэтажном здании в виде буквы «г». Здание стояло на отшибе, в стороне от других домов — их скрывал высокий забор с щелями. Прильнув к щели, я смотрел на домики с палисадниками и почему-то вспоминал госпиталь, Лешку, Женьку и даже Зайцева. «Где они сейчас? — гадал я. — Свидимся ли мы когда-нибудь?» И еще вспоминал Кольку Петрова, ругал себя за то, что во время отпуска не зашел к нему домой, не узнал, что с ним.
Два раза в день — утром и в сумерках — около колонки, стоявшей на обочине пыльной улицы, собирались женщины с ведрами, и тогда все свободные от службы солдаты прилипали к забору: толкая друг друга, мы смотрели на женщин, комментировали каждое их движение, каждый жест. Эти комментарии не отличались изяществом слога — они свидетельствовали о желаниях, о тоске, которая охватывает молодых и здоровых парней, вынужденных обходиться без женщин.
Каждый день и каждый раз в сумерках возле колонки появлялась женщина, смотреть на которую мне было приятно. Ее лица я не видел — колонка находилась далеко от забора, женщина подходила к ней только в сумерках, когда солнце скатывалось за еловый лес, темневший на фоне тускнеющего неба; казалось, кто-то, большой и сильный, выпивает из него синь: небо постепенно меркнуло, покрывалось дымчатой пленкой, становилось утомительно-однообразным, некрасивым. Фигура этой женщины, ее жесты напоминали мне Зину. Может быть, потому, что я часто думал о ней, чаще, чем о Зое. В памяти все время возникала то сцена около Курского вокзала, то Фомин, комкающий письмо. Я почему-то завидовал ему, хотелось очутиться на его месте.
Кроме казармы, внутри забора находился «грибок», и росли три березы, одна подле другой. Все остальное представляло собой пустырь, на котором ничего не росло и не могло расти: с утра до вечера эту землю трамбовали сапоги и бутсы, подбитые металлическими пластинками. Под «грибком» сменялись часовые, под березками на грубо сколоченных скамейках коротали досуг солдаты.
Стояли жаркие дни бабьего лета, и скамейки под березками никогда не пустовали: пожелтевшая, но еще не опавшая листва давала редкую, как кружева, тень — единственное спасение от палящих лучей.
В казарме пахло перепревшими щами, ваксой — всем, чем пахнут казармы, поэтому все свободное время я проводил под березками, набираясь солдатской мудрости.
Под березками говорили обо всем — о предстоявшей отправке на фронт, о немцах, которые уже стали не те, но еще многих покалечат и поубивают, пока мы до Берлина дойдем, о солдатских харчах («жить можно, но к бабе не лезь, с бабой от такого харча только поиграешь, а потом — в кусты»), о женах, матерях, девушках и о многом-многом другом, что волновало и тревожило солдат.
Там, под березками, я снова встретился с Гришкой Безродным. Он увидел меня, вильнул взглядом и пошел прочь.
— Эй! — окликнул его я.
Гришка остановился.
— Все кантуешься? — спросил я. — Не надоело?
Безродный пробормотал что-то и, по-смешному двигая выпирающими лопатками, ушел. С тех пор я видел его только в столовой, да и то мельком: в запасном полку ожидало своей участи тысяч пять таких же, как я, солдат.
Там же, под березками, я познакомился с Генкой Волчанским — разбитным, улыбчивым парнем с бачками. Молодой, но любящий показать свою власть старшина приказал их «ликвидировать немедленно», на что Генка и ухом не повел. На следующий день, он, естественно, схлопотал наряд вне очереди. Выполнять его не стал, пошел к командиру роты — капитану с брюшком, авторитетно заявил ему, что бачки — не прическа, что носить их можно, что никаких указаний на этот счет не существует.
Командир роты уставился на Генку, стал соображать, как поступить.
— Бачки, товарищ капитан, все одно, что усы, — сказал Генка.
Это убедило командира роты. Он разрешил Волчанскому носить бачки, но внеочередной наряд не отменил — ночью Генке пришлось драить полы.
Я вызвался помочь ему. Генка драил полы и чертыхался.
Проводить досуг под березками мне и Генке нравилось, но бывали вместе мы редко: с утра до вечера нас гоняли строевым по пустырю.
Занимались с нами въедливые, как старухи, сержанты и старшины. Они покрикивали на солдат, показывали, как надо выполнять артикулы, сердились, когда у нас это не получалось. Мы с Генкой втихомолку посмеивались над ними, называли их за глаза «генерал-сержантами». Младшие командиры, видимо, догадывались об этом, гоняли нас больше других.
Я, наверное, воспринимал бы строевую подготовку как нужное и полезное дело и выполнял бы все указания «генерал-сержантов», если бы не встреча с сержантом-оружейником. Одной фразой он разрушил то, на что Казанцев потратил пять месяцев.
Строевая подготовка казалось теперь ненужной. Хотелось изучать винтовку, а еще лучше — автомат. Но на освоение огнестрельного оружия времени отводилось мало. Учение по тактике проводили один раз. Называлось оно: «Стрелковая рота в наступлении».
Мы рассыпались цепью и побежали на «противника» — туда, куда побежал, размахивая наганом, командир нашей роты — капитан с брюшком.
Бежал он не очень резво — я даже устать не успел. А капитан, видать, утомился.
— Ложись! — неожиданно крикнул он и плюхнулся на сухую, ломкую траву.
Отдышавшись, капитан стал подавать какие-то команды, но я его не слушал. Я наблюдал за дракой двух муравьев: рыжего — большого и черного — маленького.
«Если победит черный, то я встречусь с Зиной», — решил я.
Победил черный. Настроение сразу поднялось. «Это, конечно, предрассудок, — подумал я, — но…» Стал рвать «головки» ромашек и гадать. «Любит» получилось два раза, «поцелует» — один, «к сердцу прижмет» — тоже один. «Плюнет», и «не любит», и «к черту пошлет» ни разу не получилось. Я повеселел еще больше.
«А как же Зоя?» — вспомнил я. И сердце стало разрываться на части.
Лежать было приятно: припекало солнце, обдувал ветерок. Но капитан не дал понежиться.
— Вперед! — крикнул он.
Мы побежали «вперед». Никто не воспринимал «противника» всерьез, все посмеивались над командиром роты — он вращал глазами, громко кричал, он, наверное, искренне верил, что «противник» где-то тут, близко, что вражеские солдаты могут прошить нас автоматными очередями или встретить гранатами…
Почти каждый день из нашего полка отправлялись на фронт маршевые роты. Меня и Генку в списки почему-то не включали. Я спустил весь жирок, накопленный в госпитале, снова превратился в жердь. Может, с голодухи, а может, от последствий контузии начались головные боли. В санчасти дали какие-то порошки, но от строевой не освобождали. Я топал по пустырю и проклинал все на свете. Как манны небесной ждал отправки на фронт, но… Мне надоело ждать, и я обратился к командиру полка с просьбой отправить меня на фронт.
Тучный подполковник с двойным подбородком буркнул:
— Все хотят на фронт.
Я вспомнил Гришку Безродного.
— Никак нет, товарищ подполковник, не все!
— Ты на что намекаешь? — побагровел подполковник. — У меня — астма! А ну, кру-гом! Ша-а-гом арш в казарму!
Я повернулся налево кругом и, отойдя, стал ругаться вслух.
— Боец, сюда! — Дежурный по части — начищенный, отутюженный, скрипящий ремнями старший лейтенант — поманил меня пальцем.
Злости во мне было столько, что я напоминал пороховую бочку. «Сюда» стало спичкой: до сих пор офицеры говорили солдатам «ко мне».
Я подошел к дежурному и ухмыльнулся.
— Как стоите? — рассвирепел старший лейтенант. — Бездельник! — Он произнес это слово с расстановкой, чеканя каждый слог.
Бездельник? Этого стерпеть я не мог. Мне и шестнадцати не было, когда я начал работать. Это произошло в эвакуации, в Тюмени. Я хотел стать токарем, но в отделе кадров завода, находившегося на окраине города, мне сказали, что токари не требуются и зачислили меня учеником строгальщика.
Цех, в котором я работал, напоминал ангар. Холод в нем стоял жуткий — руки примерзали к металлу. Я думал только об одном: согреться бы. Приходил «домой» — в полуподвал, где мы жили, выпивал кружку кипятка с тоненьким ломтиком хлеба и сразу заваливался спать, чтобы утром снова помчаться на работу: на КЗоТ тогда не обращали внимания, я работал наравне со взрослыми — по двенадцать часов в сутки.
Я вспомнил все это и возмутился:
— Вы ошиблись, товарищ старший лейтенант! Я не бездельник!
— Что-о?
— То, что вы слышали!
На лице старшего лейтенанта появились пятна, похожие на сигнальные лампочки.
— Караульный! — взревел он.
Прибежал сержант, придерживая рукой вложенный в ножны штык.
— Отведите на гауптвахту!
Командир полка влепил мне десять суток строгача. На окнах — решетка. Горячее через день. Я вышел с «губы» присмиревшим и голодным, как волк.
В день моего освобождения в полк приехали десантники. «Солдатское радио» сообщило — будут отбирать самых рослых и выносливых. Я подумал: «Меня не возьмут. Обнаружат последствия контузии — и не возьмут». И пожалел, что обращался в санчасть.
Страхи оказались напрасными. Врач-десантник постукал меня желтым, обкуренным пальцем по груди и произнес уверенно:
— Годен!
Майор — старший среди десантников — с любопытством посмотрел на меня:
— Чего ты, солдат, худой такой?
— Жратвы не хватает! — отчеканил я.
— Это дело поправимое, — весело сказал майор. — У нас с питанием — от пуза ешь… Километров пятьдесят с полной выкладкой пройдешь?
— Так точно! Даже больше пройду, если потребуется!
Ответ майору понравился. Моя судьба была решена.