8

Возле входа в казарму висит фанерный щит, выкрашенный красной краской. К самому верху прибиты маленькими гвоздиками выпиленные лобзиком буквы, образующие надпись: «Доска приказов и объявлений». Каждый день на ней появляется что-нибудь новенькое. Неизменным остается лишь лист плотной серой бумаги, приколотой к середине щита четырьмя ржавыми кнопками. Это — график дневальства. Написан он четко, без всяких завитушек. Даже «о» состоит из прямых линий. Буквы похожи на солдат, стоящих в строю. Кажется, скомандуй им: «Шагом марш!» — и они двинутся с места.

Сегодня двадцать второе число. Против него — моя фамилия. Значит, мне сегодня дневалить ночью.

Дневалить ночью — абракадабра какая-то. Дневалить — обозначает день. Для ночных дежурных надо выдумать другое слово.

Я уже дневалил — ничего приятного. Может, именно поэтому с утра плохое настроение.

— Заступаешь сегодня, — напомнил мне старшина после утренней поверки.

Дневальство сегодня предстоит трудное: в роту «похоронка» пришла — у Ярчука отец погиб.

Ярчук прочитал письмо и окаменел. Сидел на нарах, опустив на грудь остриженную наголо голову с темным пятном на макушке.

Хоть Ярчук и шпана, мне его жаль. Хотел было утешить его, но не нашел подходящих слов. Фомин водички принес. Под «Доской приказов и объявлений» бачок стоит с прикрепленной к нему, как на вокзалах, кружкой. Фомин так рванул кружку, что цепочка лопнула.

— Заметит старшина — крик поднимется, — предупредил Петров.

— Плевать! — ответил Фомин и покосился на балкон.

Ротный освободил Ярчука от занятий. Старшина скривил губы, а я подумал: «Правильно!»

— Везет же людям! — сказал Фомин и, спохватившись, вильнул взглядом в сторону Ярчука — тот ушел в себя, ничего не слышал, ничего не видел.

Пока мы в глубоком тылу, но все понимают, что в любой день и час нас могут поднять по тревоге, погрузить в теплушки и… Я жду этого — радист из меня, несмотря на все старания, не получается. Иногда кажется — фронт находится совсем рядом: на улицах много военных, патрули проверяют документы. Утром, во время поверки, мы ловим голос репродуктора, который висит на балконе — там, где спят младшие командиры. Чаще всего репродуктор сообщает что-нибудь приятное, но бывает, что каждый день он твердит, словно попугай: «Продолжаются упорные бои…» Я уже освоил военную терминологию и понимаю: «Упорные бои» — это атаки и контратаки, кровь на безымянных высотках, лесных опушках, в деревеньках…


— Первая рота, отбой!

Я смотрю на ребят, стаскивающих гимнастерки, и думаю: «А мне стоять и стоять».

Засыпает рота мгновенно, но сегодня многие не спят: видимо, родичей-фронтовиков вспоминают. Колька тоже не спит: ворочается с боку на бок, вздыхает шумно.

— Ты чего? — спрашиваю я.

— Батя на уме, — отвечает Колька. — Может, его уже нет в живых.

— Тогда бы «похоронка» была, — успокаиваю я Кольку.

— Верно, — соглашается Петров и натягивает на голову одеяло.

Ярчук лежит с открытыми глазами, устремив взгляд в потолок, в центре которого висит огромная, потемневшая от пыли, люстра без лампочек. Старшина часто посматривает на эту люстру, произносит вполголоса:

— Почистить бы. Только как доберешься?

Я боюсь: он придумает что-нибудь, и тогда мне, как самому длинному в роте, придется лезть под потолок.

Чистоту наш старшина прямо-таки обожает.

— Казарма — это прежде всего чистота, — не устает повторять он.

Многие на Казанцева обижаются, называют его за глаза сволочью, а мне он нравится. Для меня горе — Журба. И зачем таких, как он, в армию берут?


Ярчук все еще не спит. Меня так и подмывает подойти к нему. Только собрался, в казарму Старухин вошел вместе с Казанцевым и командирами взводов. Кивнув в сторону Ярчука, ротный спросил:

— Как он?

— Не спит, товарищ старший лейтенант, — шепотом доложил я.

Ротный посмотрел на Казанцева. Тот промолчал. Старухин еще раз посмотрел туда, где лежал Ярчук, и сказал:

— Давайте, старшина!

Казанцев вобрал в легкие воздух.

— Первая рота, подъем!.. Тревога!

Посыпались с нар призраки в желтоватых — из неотбеленной бязи — рубашках и кальсонах. Кое-как одевались гимнастерки и брюки, кое-как шнуровались бутсы. Скорее, скорее — лишь бы в строй не опоздать. Опоздаешь — будут неприятности. А неприятность у солдата одна — внеочередные наряды и «губа».

— Становись, Саблин, и ты, — сказал Старухин. — Ярчук подменит.

Рота построена. Выходим на улицу, на мороз. Город спит — притихший, настороженный. Ни огонька. В сорок первом Горький бомбили. Вблизи него важный объект — автозавод. Сейчас там танки делают. Скорее бы на фронт! На фронтовиков все смотрят с уважением. «Фронтовик Саблин прибыл в ваше распоряжение!» — скажу я Зое, когда мы встретимся. А встретимся мы, судя по всему, уже после войны. Скорей бы она кончалась!

Скрипит под ногами снег. Хлебом потянуло. Скоро пекарня. Мы часто проходим мимо нее, и каждый раз я вспоминаю пекарню на Шаболовке, дом родной и все прочее, что можно назвать прежней жизнью.

Здешняя пекарня похожа на амбар. Около нее стоят клячи с выпирающими боками. На санках — фанерные фургоны. Людей не видно. Хлебовозы, наверное, в тепле сидят: на улице градусов тридцать, если не больше. Я вдыхаю запах свежеиспеченного хлеба и думаю: «Все пекут и пекут, а его не хватает. Наверное, потому, что из этого хлеба сухари делают и на фронт отправляют».

— Строевым! — командует старшина.

Рота печатает шаг. Дорога знакомая: поворот, еще и — плац. Помаршируем минут сорок — и назад, в казарму, досыпать. Без учебных тревог, видать, не обойтись — они в солдатской жизни что-то вроде букваря…


Начальство ушло, и я снова дневалю. Ярчук по-прежнему не спит. Мне слышно, как он вздыхает, заглушая солдатский храп, бормотание и прочие звуки. Спит рота трудно, тяжело. Ребята стаскивают друг с друга одеяла (в казарме прохладно), скребутся, вспоминают кого-то непотребными словами, заново переживают нелегкий солдатский день.

Витька Ивлев — тот самый парень, который стрельнул нахальным взглядом в Зою, — попросил меня разбудить его часика через три.

— Только обязательно, — пробормотал Витька, и в его глазах появилась тревога.

Пора будить Ивлева. Он спит на спине, оттопырив нижнюю губу.

— Витьк… Витька…

Ивлев садится, раскачивается, словно ванька-встанька. Ошалело смотрит на меня. Бормочет что-то: не то благодарит, не то ругает.

— Витьк… Витька…

Он шарит босыми ногами по полу, находит ощупью бутсы, сует в них, словно в шлепанцы, ноги и мчится в уборную.

Паркин спит, как фон-барон, заняв весь матрац, спихнув на «чужую территорию» своего соседа — Ивлева. Они каждый день ссорятся.

— Ты что меня ночью пинаешь? — спрашивает Ивлев.

— Я? — удивляется Паркин.

— А кто же?

— Это тебе снится, — с достоинством произносит Паркин и удаляется. Ходит он вразвалочку, по-смешному выворачивая ноги, на которых поверх казенных намотаны еще одни портянки — шерстяные, присланные из дома.

Витьке надоело цапаться с Паркиным, и он пожаловался старшине.

— Ты, это самое, полегче, — предупредил Паркина Казанцев.

Тот стал оправдываться.

— Полегче, сказано! — гаркнул старшина.

— Есть! — Паркин вытянулся.

Храпит он — не приведи бог. Кажется: барабанные перепонки лопнут.

Дергаю Паркина за ногу. Храпеть он перестал. Только отошел — снова. «Может, облить его? Заорет спросонья, олух царя небесного, перебудит всю роту. Лучше почаще за ногу дергать».

Живется Паркину лучше, чем нам. Он уже получил пять посылок. Каждый день украдкой жрет колбасу, сало.

Подходит Ярчук.

— Ты куда? — спрашиваю я.

— Покурить.

— Кури тут — старшина дрыхнет.

Ярчук сворачивает папироску. Он похож на больного: глаза покраснели, нос заострился, щеки ввалились.

— Ничего, — утешаю я. И чувствую — не то говорю.

— Мне бы только до фронта дорваться! — зло произносит Ярчук и разгоняет рукой махорочный дым.

Я молча киваю.

Затоптав окурок, Ярчук уходит. Я подбираю окурок, сдуваю пепел. Если увидит окурок старшина — мне не поздоровится. Не долго думая, сую его в тумбочку. Там — письмо. Адресовано оно Фомину. «От Мироновой Зины, — читаю я про себя. — Наверное, от той девчонки, которая провожала его». Перед глазами возникает Курский вокзал. Снова вижу эту девчонку, слышу ее смех. И почему-то улыбаюсь.

Хочется прочитать письмо, но я не осмеливаюсь сделать это. «Надо отдать, когда Фомин по нужде пойдет», — думаю я. Он шастает туда часто. Идет, сонный, придерживая руками спадающие кальсоны с черным пятном на заднице. На моих кальсонах тоже пятно — вот только не помню где. На этот раз вроде бы внизу. И кто только выдумал штамповать солдатское белье? Уж если нельзя обойтись без блямб, то ставили бы маленькие, а не с подкову.

Фомин медленно сползает с нар — легок на помине! Когда подходит, отдаю письмо. Он смотрит на обратный адрес.

— У меня как раз бумажки нет.

— Что ты? — Я чуть не кричу. — Это же от девушки! От той самой!

— Девушек много, а я один, — рисуется Фомин.

«Негодяй!» — думаю я. Каждый шаг, каждое движение этого человека вызывают во мне неприязнь. Ярчук — лучше. Он, видать, стал шпаной по ошибке. Наверное, его Фомин с панталыку сбил.

— Пошли — покажу кое-что, — говорит Фомин.

— Что?

— Пошли.

Мне отлучаться нельзя. Так и объясняю Фомину.

— Трусишь? — Он ухмыляется.

Эта ухмылка подстегивает.

— Пошли!

Заведя меня в сортир, Фомин опускает крючок:

— Посчитаться надо. Забыл?

«Влип!» — думаю я и, увернувшись от удара, бью Фомина в подбородок.

Он наклоняет голову, идет на меня, словно бык.

Выбрасываю руку. Фомин отскакивает к стене. Потирая ушибленное место, говорит:

— Я думал — струсишь.

Я трусил, очень трусил. Но старался не показывать это. Почувствовал: покажешь — плохо будет. Когда Фомин ушел, я улыбнулся во весь рот, довольный собой.


До подъема еще два часа. Мне никто не мешает думать, и я вспоминаю Зою.

«С сердцем добрым и кротким…» — так написал Тургенев о Лизе Калитиной. Так я думаю о Зое. Героиня «Дворянского гнезда» жила в прошлом столетии. Зоя совсем не похожа на нее, но я связываю эти два имени в одно. Я перечитывал «Дворянское гнездо» раз пять и каждый раз убеждался: у Лизы Калитиной и Зои Петриной есть что-то общее. Но что? Я сравнивал их внешность — не подходит, прикидывал так и сяк — то же самое. Когда мне надоедало это, я говорил себе: «У них нет ничего общего. Просто я вбил это в голову».

Да и в самом деле, что может быть общего у наследницы богатого имения, ставшей монахиней, и у дочери советского инженера, прадед которого, возможно, был собственностью хозяев дворянского гнезда?

Я никогда не видел Зоиного отца, но почему-то думал: «Она похожа на него». От матери в Зое ничего нет. У ее матери волосы темные, у дочери они отливают рыжиной. Нос у Зои точеный, с горбинкой, у матери — вздернутый. Зоину мать природа наградила мощным бюстом, широкой спиной, а Зоя — само изящество. Я часто говорил ей:

— Поступай в балетную студию — примой будешь.

— Ну тебя! — отшучивалась Зоя.

Когда она уехала на Урал, я тосковал. Уже на следующий день стал ждать от нее весточку. Спрашивал почтальоншу:

— Есть мне?

— Пишут, — отвечала почтальонша.

Десять дней так отвечала. А потом пришло письмо. Помню, я притопал с работы — грязный, усталый, и увидел: из двери торчит конверт. Самый настоящий конверт с напечатанной типографским способом маркой! Несмотря на усталость, я чуть не бросился вприсядку. Зоя писала, что каждый день вспоминает меня. От счастья я весь вечер ходил хмельной, даже о голоде позабыл.

Зоины письма всегда при мне. Когда мне удается остаться в казарме одному — это случается до обидного редко — я достаю ее письма и смотрю на них. Просто смотрю. Я не перечитываю их потому, что помню каждую строчку наизусть. Зоины письма пахнут Зоей. Передать это словами нельзя.

Возвратилась Зоя через два месяца. За это время мы успели сказать в письмах многое и, когда встретились, несколько минут молчали, смущенные, потому что понимали: мы теперь не просто товарищи.

В те дни, когда я работал в первую смену, мы гуляли, ходили в кино. Разумеется, в «Авангард». У нас были там любимые места — те, на которых мы сидели в тот памятный вечер.

Я говорил кассирше всегда одно и то же:

— Два билета, пожалуйста. Десятый ряд, место первое и второе.

— Есть места получше, — отвечала кассирша. — Хотите?

— Не надо, — отказывался я.

Первое время кассирша удивлялась, потом перестала. С любопытством поглядывая на меня, отрывала два билета, совала их в окошечко:

— Ваши любимые.

Зоя всегда садилась около стены. Иногда прислонялась к ней, и тогда меня охватывала грусть. Казалось: Зоя поступает так нарочно. Я страдал, но ничего не говорил ей. Она сама все поняла. За эту чуткость я и люблю Зою. И не только люблю — горжусь, что у меня, Георгия Саблина, такая девушка. Ивлев уже всей роте раструбил о Зоиной красоте.

— Девчонка у Саблина — высший класс, — сообщает Витька всем.

Я помалкиваю, напускаю на себя равнодушный вид, а внутри все поет. Приятно, черт побери, когда хвалят ту, с которой переписываешься.

Загрузка...