Три года прошло с тех пор, как отправили на фронт каменотеса Иштвана Хомока младшего; за это время ему ни разу не пришлось побывать дома, в Шомошбане. Да и теперь все получилось так необычно, что он никак не мог поверить своему счастью. В феврале он еще брел с отмороженными руками и ногами в сторону Кишинева. Ночью, чуть не падая от усталости, прибыли в какую-то маленькую деревушку. Стояла лютая стужа; о еде, о теплой пище можно было только мечтать. Но ему, право же, ничего больше так не хотелось, как лечь и уснуть. В тот день Корбач[21] словно сбесился. Настоящее имя капитана было Петер Декань, но все называли его не иначе, как Корбач. Старшее начальство вот уже год не показывалось на фронте — оно не так глупо, чтобы подставлять голову под пули! Корбач гнал их, все ускоряя и ускоряя темп, он поднимал их среди ночи, по его приказу они бросали только что сваренный суп, ибо Корбач для них был олицетворением власти, божества, а может быть, и самой войны. Денщик Корбача за несколько дней до этого говорил, будто у господина Корбача не все дома. По ночам он выкрикивает во сне: «Пусть идут, пусть идут! Я не охотился на партизан». Но, что бы он ни кричал, всем известно, что он фотографировался «на память» возле каждого повешенного партизана. Набросился даже на одну девушку-партизанку и изнасиловал ее, когда та была без сознания, и тоже не постеснялся запечатлеть себя. А персидские ковры, серебро, иконы! Может быть, все это русские посылали ему в снарядах?
Днем солдаты видели, как Корбач гарцевал на лошади вокруг деревни, появлялся то здесь, то там, глядя на них красными, мутными, как у пьяного, глазами. Потом он вдруг ни с того ни с сего начал требовать, чтобы ему достали автомашину. Старший лейтенант Чубук — этот тоже не на крестинах получил такое имя — вышел на дорогу и перехватил какую-то санитарную машину из другого подразделения. Шофер не хотел останавливаться. Но Чубук вышел на середину дороги и спокойно дождался, пока машина приблизилась, а затем выстрелил в упор и отпрыгнул в сторону. Целился он не в колесо, его нечем было бы заменить, а в шофера. Машина остановилась. Водитель, молодой сержант, едва успел затормозить и минут через десять умер. Внутри машины не оказалось ни носилок, ни раненых. Она была завалена радиоприемниками и патефонами. Целый магазин. Все это произошло на рассвете. Рота расположилась на ночлег в каком-то сарае. Вошел Чубук, поморщил нос. Вонь хоть ножом режь. Он пнул ногой лежащего с краю солдата.
— Эй, вставай! Как зовут?
— Ефрейтор Иштван Хомок.
— Умеешь водить машину?
Хомоку до того хотелось спать, что он едва разобрал вопрос, но все же ответил сразу:
— Сумею, коль прикажете.
— Тогда собирайся.
Что ж, он действительно немного разбирался в моторах, во всяком случае, настолько, насколько нахватался у своего дружка, управлявшего буровой машиной на каменоломне, да работая во время уборки возле молотилки. К тому же он кое-чему научился, будучи в солдатах, когда удавалось сесть рядом с шофером в грузовик. Так что все надежды он возлагал на бога: дескать, как-нибудь да обойдется.
Он даже удивился, когда, повернув контактный ключ и нажав на педаль, вдруг почувствовал, что колеса завертелись и машина тронулась. Если начиналась непомерная тряска, оба офицера жаловались и проклинали отвратительные дороги. Они ничего не видели, так как сидели на месте раненых в кузове и ели мясные консервы. Так довез он Корбача до самого города Ниредьхазы и там получил отпускное свидетельство. У Корбача были при себе все ротные документы и печати. Как они у него очутились, это уж его дело. Иштвана Хомока это не интересовало. Ему как нельзя кстати пришелся этот отпуск, прямо с неба свалился. Четырнадцать дней — очень большой срок, русские подошли к Карпатам, через две недели, может, и вся эта проклятая война кончится.
Из Ниредьхазы Иштван поехал поездом через Будапешт. Ехал день и ночь, и, хотя была возможность остановиться на полчаса в столице и раз в жизни посмотреть на нее, он все же не стал задерживаться. Под самым Киевом побывал, а вот посмотреть Будапешт так и не довелось. В поезде ни с кем не заводил дружбы, хотя многие и приставали к нему. Фронт людям представлялся чем-то вроде большого базара, и там можно встретиться с кем угодно. Ему показывали фотокарточки и со словами: «Да благословит вас господь бог», — спрашивали, не видел ли он сына Дюри или не встречался ли с сыном Яникой. А если бы видел, это еще ничего не значит. Он уже две недели в дороге, а на фронте сколько времени нужно, чтобы умереть? Бум! — и нет человека. О военном же положении старался не говорить — черт его знает, кто чем дышит. Скажешь лишнее слово — и без головы останешься. Особенно теперь, когда свистопляска приближается к концу. А он мог бы кое-что сказать тому усатому идиоту, что сидел в углу и так пространно твердил девушкам про чудо-оружие. Нам сейчас может помочь только одно чудо-оружие: длинное древко, а на нем белый платок, и пустить его в дело надо как можно скорее. Этот дурак, наверное, слышал про Фау-1 и Фау-2, раз он так распинается. Немцы, мол, изобрели такую колесницу, для которой и бензин не требуется. У Иштвана Хомока язык чесался сказать, что он тоже видел такую колесницу и она не нуждалась в бензине: двадцать солдат тащили ее, да так, что жилы лопались от натуги.
От станции предстояло пройти еще пять километров пешком. Дорога то поднималась в гору, то спускалась в долину. Стояла лютая стужа, апрель выдался какой-то ненормальный. За неделю до этого наступила оттепель, а потом опять закружился снег, подул резкий, холодный ветер. Иштваном Хомоком овладело нетерпеливое беспокойство. Ведь он, по существу, не знал, что его ждет дома. Все ли живы и здоровы? Уцелела ли семья? Чем питались все это время, не выгнали их из квартиры? Помогал ли Яни? О том, что, может быть, с женой стряслась какая-нибудь беда, ему не хотелось думать. Нет, она у него не такая женщина. Хотя рассказывают, будто жена сержанта Ковача, получив известие о гибели мужа, через два месяца сошлась с каким-то парнем. Сейчас ведь о ком угодно могут сказать, что он погиб. Его тоже принесли однажды без сознания на перевязочный пункт. Но нет, его жена… никогда не сойдется с другим. Все эти три года он ни разу не засматривался на девушек, хотя и представлялась такая возможность.
И Иштван все шел и шел, меряя дорогу крупными, тяжелыми шагами. В другой раз этих пяти километров и не заметил бы, но сейчас они были как бы итогом уже оставшихся позади двух тысяч километров. В ту пору, когда он уходил из дому, эти склоны холмов красовались в своем августовском убранстве. Он сорвал тогда гроздь недозрелого винограда, попробовал и унес с собой его кисловатый вкус. Теперь же все казалось голым, нигде не было видно ни одного листочка, небо душило его, как серая солдатская шинель.
Неподалеку от разгрузочной площадки узкоколейки стояла корчма. Хомоку не хотелось заходить туда, он спешил как можно скорее добраться домой. Но вот какие-то двое мужчин окликнули его из-за дощатого забора, и волей-неволей пришлось остановиться. Иштван не сразу узнал их: Фери Бакошу было четырнадцать лет, а Йошке Кечкешу, пожалуй, пятнадцать, когда он уходил на фронт, а теперь, смотри, совсем уже взрослые парни. Пока они осаждали его расспросами, из пивной показался Ковач, прозванный Холуем за то, что когда-то служил в особняке Эстергази. И хотя Ковач уже десять лет работал в пивной, тем не менее слыл доверенным лицом бывшего хозяина и знатоком политики. В пивной сидели еще три человека: надсмотрщик Томка и двое каких-то коммивояжеров. Никто из них даже головы не поднял, когда вошел Хомок, все продолжали по-прежнему сосредоточенно потягивать вино. Холуй Ковач пододвинул стакан Хомоку. Когда тот отказался, крохотные, хитрые глазки Холуя выдали обиду.
— Выпейте за победу, господин витязь.
Хомок отодвинул стакан.
— За нее надо бы выпить Ференца-Йошку[22], чтобы мы лучше бегали.
Фери Бакош громко захихикал. Иштван Хомок опомнился, посмотрел на багровое лицо корчмаря и с деланной улыбкой поднял рюмку.
— Но я не буду пить один.
Холуй налил палинки и себе, но чокаться не стал, он сделал вид, будто не заметил протянутой к нему руки. Хомок опрокинул рюмку, бросил на прилавок пенге и, не дожидаясь сдачи, быстро направился к выходу. Зачем только ему понадобилось распускать язык?
На сердце стало еще тяжелее; человек не знает, где его подстерегает беда. Один черт, что на фронте, что дома — добра не жди.
Ему не хотелось встречаться с людьми, поэтому он спустился к огородам и пошел по берегу ручья. В конце поселка повернул назад и издали увидел свой дом. Окрашенный в темно-синий цвет длинный дом под гонтовой крышей внешне не изменился. Чувство радости охватило Иштвана: раз дом не перекрасили, то, может быть, и внутри все осталось по-прежнему. На углу забора прямо у него из-под ног выскочила черная лохматая собака, замахала хвостом, вернее, затрясла им изо всех сил, подскочила на задних лапах, заскулила, высунула язык, затем бросилась к нему и принялась лизать руки, обнюхивать; от радости она вертелась вокруг него, терлась мордой о ботинки.
— Бочарка, Бочарка, песик ты мой, — растроганный Иштван готов был заплакать.
В чистом дворе было пусто, не валялись на земле ни вилы, ни лопаты, не гоготали гуси, не было слышно свиньи в хлеву. Шесть квартир выстроились в ряд, шесть коричневых дверей, перед каждой стояла скамейка и пара воткнутых в землю шестов, на которых сохли кувшины, горшки и детские вещички. И повсюду царила тишина. Дверь у Циборов была открыта, на пороге играла девочка лет семи или восьми. Ни он, ни девочка не узнали друг друга. Боже правый, ведь дочери Цибора было четыре года, когда он уходил…
— Где твой папа?
— На войне.
— А мать?
— На шахте.
— А кто же за тобой присматривает?
— Я сама. Да еще тетя Хомок.
— А она дома? — спросил он и тут же почувствовал, как у него забилось сердце. — Разве она не ходит на работу?
— Нет, ходит. Да только сейчас Иштванка сильно заболел.
Он даже не попрощался с девочкой, одним прыжком очутился у третьей двери и, не стучась, рванул на себя ручку. Дверь сразу же поддалась, ее удерживала лишь веревочка. На кухне никого не оказалось. Печь стояла холодная. Из комнаты вышла женщина, она вскрикнула, бросилась ему на шею и заплакала горькими слезами.
— Сын?
Она лишь кивнула головой: он, дескать, там, в комнате.
Иштван Хомок оторопело подошел к кровати. Вместо пухленького, лепечущего Иштванки перед ним лежал укутанный периной какой-то чужой мальчик с бледным худым лицом, со щетинкой на голове. Но, когда ребенок открыл блестящие от жара большие карие глаза, у Хомока сразу стало теплее на сердце. Он выхватил из постели ничего не понимающего, вспотевшего сына, прижал его к себе и принялся целовать.
— Что с тобой, любимый мой цветик, что у тебя болит, сыночек? — и было стыдно, что он не принес никакого подарка: ни пряника, ни игрушки, ведь он мог купить это в Ниредьхазе, вместо того чтобы бросать деньги на прилавок корчмы.
Мальчик устало смотрел на незнакомого солдата и, слушая его ласковый голос, чуть заметно улыбался. Но вот он закрыл глаза и застонал, тяжело дыша.
— Надо бы отнести его в больницу, — сказала жена, и это были ее первые слова, обращенные к мужу с момента, как он приехал.
— Что ж, отнесу.
— Недавно приходила знахарка. Смазала ему керосином горло, но не помогло. Это она посоветовала отнести Иштванку в больницу, боится, как бы он не задохнулся. Но у меня нет сил нести.
— Говорю же, что сам понесу.
До станции пять километров, а до больницы целых семнадцать, и не известно, ходят ли в такое время поезда. К тому же дул сильный ветер, шел мокрый снег.
— Попрошу у главного инженера машину, — сказал Иштван.
— Не сходи с ума.
— Я три года подыхал на фронте и неужто не заслужил…
— Перестань, Иштван, — ужаснулась жена.
Но он уже был не в силах сдерживать накопившийся гнев. Другой возвращается с фронта, жена подает ему обед, вокруг прыгают малыши. А у него один-единственный сын, да и тот умирает. Мальчик действительно задыхался, из горла вырывался свист.
Не сказав больше ни слова, Иштван выбежал за дверь, устремился через луг прямо к квартире главного инженера. Когда на первый стук никто не откликнулся, Иштван еще раза два ударил по двери кулаком, а затем, что было силы, дернул за ручку.
На сей раз в квартире кто-то зашевелился, щелкнул ключ в замке, и в полуоткрытой двери темной прихожей показался поджарый мужчина.
— Я за машиной, — начал Иштван, но тут же заметил, что перед ним не главный инженер. В испуге Хомок вытянулся, как по команде «смирно».
— Господин капитан, имею честь доложить, ефрейтор Иштван Хомок.
Гот ничего не ответил, лишь пристально посмотрел на него.
— Я искал господина главного инженера, господина Хайдока… Видите ли, у меня заболел сын, его надо отвезти в больницу. Я хотел попросить машину. Я сам ее поведу. Дело очень срочное. Мальчик чуть дышит.
Капитан Сюч по-прежнему стоял в дверях. Можно было подумать, что он оглох или не понимает венгерского языка.
— Я думал, что здесь живет господин главный инженер. Извините за беспокойство… Я не знал…
— Чего ты не знал, паршивый мужик? А? Пить Ференца-Йошку за победу — это ты знал?
Хомок так и остолбенел от удивления.
— А почему это ты шляешься по пригородам, как вор? Почему ты не на фронте, а? Покажи-ка свои документы. Не знаешь, что каждый приехавший на побывку солдат должен немедленно явиться ко мне?
Хомок дрожащими руками достал свое отпускное свидетельство. Пуговица на шинели никак не хотела отстегиваться под его непослушными пальцами.
— Что? Нет отпускного свидетельства, свинья?
Он выхватил документы из рук ефрейтора, но солдатскую книжку взял за самый краешек.
— Тьфу! Жирная, грязная. Разве ты солдат! Так и хочется посадить тебя на гауптвахту. Ну, ничего, я о тебе еще позабочусь. Марш отсюда!
Жена ожидала его во дворе.
— Значит, здесь уже не живет инженер?
— Я хотела предупредить, но ты убежал.
— Закутывай сына.
— Как?
— Я его на себе понесу.
Иштван карабкался на холм, и ему казалось, что у него не хватит духу добраться до вершины. Обессиленный ребенок почти не держался руками за шею. Он все стонал, задыхался при каждом вдохе, ощущал режущую боль в висках, в ушах, в сердце.
«Цветик мой дорогой! Сыночек мой родной! Как же мне бежать еще быстрее, как же тебе помочь? Что это за жизнь такая? Я три года пробыл на войне, среди тысяч смертей; все вынес; меня ранили, изнемогая, я все же вытащил из-под развалин своего дружка, после этого сам лишился чувств. А вот сына своего не могу сейчас спасти. Или это бог наказывает за пролитую человеческую кровь? Скольких настигла моя пуля, скольких детей я оставил сиротами?»
Он попытался думать о чем-нибудь ином. Ведь у других тоже болеют дети. Когда-то и его так же вот на спине нес отец к доктору, когда он сломал себе ногу. И так крепко срослась кость, что сейчас даже не чувствует, где был перелом, только если очень много ходит пешком или меняется погода… Но прерывистое дыхание и стоны ребенка будто напоминали отцу: «У тебя большее горе, у тебя большее горе». По скользкой грязной дороге идти было очень трудно. Да к тому же царила непроглядная тьма. До станции было еще далеко. Хомока страшила мысль: «А вдруг придется идти пешком до самого города?»
И тут он почувствовал что-то неладное. Все произошло так неожиданно, что он даже не понял, в чем дело. Остановился, оглянулся, но ничего не увидел. Он прислушался, но было совсем тихо.
«Это та, это та самая тишина!.. Сын! Боже праведный, сын!.. Его легкие больше не свистят… боже милосердный!»
Иштван сорвал с шеи платок, схватил ребенка в руки, всмотрелся в его лицо и принялся трясти…
— Иштванка!.. Сынок!
Тело мальчика было еще теплое, но уже совершенно безжизненное, руки обвисли, голова откинулась назад.
— Иштванка! Иштванка! — громко кричал Хомок, словно силился вернуть сына откуда-то издалека. — Подохните вы все, подлые твари!.. Мой сын… Иштванка, ой!..
Он даже не заметил, как повернул назад. Теперь он снова бежал вниз, в сторону шахтерского поселка. Большой, теплый платок он где-то потерял, а теперь надо было найти его, чтоб прикрыть сына. Но вдруг, поняв, что все напрасно, принялся кричать, как раненый зверь. Ему не раз приходилось видеть мертвецов, окровавленные и обезображенные трупы, но такого ужасного, как этот худенький ребенок с открытыми глазенками… Такого страшного не видел он никогда. И вот он оказался перед бывшей квартирой инженера. Следом за ним бежали человек десять — напуганные его криками женщины и дети. Но он никого не замечал.
Дверь квартиры открылась.
— Что здесь такое? С ума сошли?
И на пороге появился Сюч. Он протянул руку к выключателю, и на веранде вспыхнула лампа, заливая ярким светом двор; сбежавшиеся женщины стали трусливо пятиться назад. Капитан стоял у входа на веранду, на третьей ступеньке, как театральный герой: он казался высоким и грозным.
— Убирайся вон!
Уютная веранда была обставлена плетеной мебелью. Тут стояли и кресла и складные кровати, на столе красовалась пестрая скатерть, словно была не зима, а лето. Конечно, у таких людей даже на веранде окна застеклены, у этих всегда лето, и ребенок не умрет, его сразу же повезут к доктору. Да зачем везти? К ним даже ночью на машине выезжает доктор…
В ответ Хомок ничего не сказал, не стал кричать, только зарычал, как зверь. Люди видели, как Иштван вскочил на веранду, положил ребенка на кружевную скатерть и что-то выкрикнул.
Сюч побагровел.
— Убрать! — произнес он совсем тихо и спокойно, как какой-нибудь дрессировщик зверей.
— Ты что, не понимаешь, грязный мужик? Убрать!
А Хомок все стоял и стонал, как будто он лишился разума.
Женщины даже дыхание затаили. Но и в тишине чувствовалось, что они не ушли со двора. Отойдя к забору, спрятавшись в тени, они стояли там молча и горящими глазами с ненавистью смотрели на капитана. Что произошло, ни одна из них не знала. Но они чувствовали беду, подобно всполошившейся отаре овец.
— Убрать!
Сюч и Хомок стояли друг против друга, и их разделяло расстояние в каких-нибудь два шага.
— Убрать!
— Ты мне не указ. Я три года на фронте…
«Надо было после обеда арестовать», — подумал капитан и закричал:
— Йожи! На гауптвахту!
Денщик Йожи, подобно актеру, которого в театре выталкивают на сцену из люка, неожиданно появился на веранде.
— Слушаюсь, господин капитан.
Все услышали, как он принялся заводить мотор.
— Убрать со стола.
— Нет, — ответил Хомок, содрогаясь всем телом. Одной рукой он прижал тельце к столу, как будто надеясь, что сын его оживет от цветущих тюльпанов, электрического света…
— Не уберешь?
Сюч одним прыжком оказался позади стола. Он с силой ударил Хомока в подбородок и, высоко задрав ногу, опрокинул стол. Труп ребенка вместе с пестрой скатертью и фарфоровым блюдцем свалился на пол и покатился вниз, глухо стуча по ступенькам, как оброненное полено.
Женщины видели только, как Иштван Хомок подскочил к капитану. В тот же миг неизвестно откуда раздался выстрел. Капитан даже не поднял руки, и тем не менее Иштван Хомок упал навзничь рядом с запутавшимся в скатерть тельцем сына. Он что-то успел крикнуть — двое Бакошей потом клялись, что он кричал: «Стой!» — и затем раскинул руки. На его рубашке заалело кровавое пятно величиной с монету.
Тетушка Ихош, жена Кальмани и Ката Хорват подбежали к нему, разорвали на груди рубашку, стали звать его и тормошить. На веранде вдруг погас свет, дверь квартиры захлопнулась. И, словно от этого стука, женщины очнулись и все сразу принялись голосить.
Жена Иштвана Хомока приготовила ужин, постелила постель в надежде, что часам к десяти вернется муж. Она как раз помешивала чечевицу, когда услышала далекие причитания. Выглянула во двор; в это время пришли за ней. Тетушка Цибор издали кричала, что случилась беда.
Жена Иштвана сняла с огня чечевицу, чтоб не пригорела: Иштван не любит переваренную кашу. Выходя в переполненный жандармами двор, пробираясь сквозь толпу плачущих женщин с испуганными глазами и пристально вглядываясь в лежащие на полу тела, она все продолжала думать о чечевице, не понимая того, что теперь у нее нет больше ни мужа, ни сына.