…Медведев не произнес ни слова. Мария несколько раз оглянулась на него, держа девочку за руку, поздоровалась с Ольгой Николаевной, познакомила с другой женщиной — и все скрылись в зеленом особнячке.
Он успел расслышать:
— Это повар, как я обещала. С ВДНХ… А у Любы заболел учитель физкультуры, ей позже в школу. Она захотела вас увидеть…
Мария! Конечно же это она. Конечно, изменилась. И все же… Неужели правда была та девушка, ловившая град возле Политехнического музея, исколовшая руки о хвоинки на Клязьме? Эта женщина, отвергшая его, а затем писавшая письма, — неужели она родила от него дочь?..
Медведев не заметил, как вынул из внутреннего кармана бумажник. Одно отделение его было набито по флотской привычке фотокарточками. Вот фото мальчишки, каким ты был в десять или одиннадцать лет. Вот он, такой же, как у девочки, выпуклый лоб, вот выпяченные губы… Ты видел сейчас Любу…
Будто кто-то давил сзади — заныли шрамы. Кузов машины вздрагивал от работы мотора, нетерпеливо требовал действия, но Олег Николаевич оставался неподвижен и сжат, напряжен каждым мускулом. В голове с одуряющей ясностью мелькали картины плавания и полетов, конверты с письмами Любы и ее сочинениями, скупые, осторожные строки Марии и ответная осторожная мысль в какую-то из антарктических ночей: «Навестить бы их в Москве…» На миг представилась недавняя бревенчатая изба Веткиных и в ней плечо Ольги Николаевны с бегущими бликами огня — и почему-то входит дочь Люба. Она говорит: «Папа, ты здесь?» И он отвечает… Что он отвечает?
Теперь, когда между ним, Марией и дочерью оставалась преграда одной лишь кирпичной стены, он тупо глядел в какую-то точку на ветровом стекле. Он не видел и не слышал, что к нему кто-то подходит.
Лицо Марии возникло перед машиной. Сквозь дымку, блестки стекла оно было совсем юным — и прежде чем что-то сделать, что-то сказать, Олег Николаевич удивился, как хорошо и любовно помнит ее светлые глаза, гладкие щеки, блещущие, наверно, горячие от волнения, ненакрашенные губы. Десять, нет одиннадцать лет назад был еще и удивительный ореол волос — теперь ее голову по-монашески туго стягивал черный платок с красными розами.
Олег Николаевич зачем-то тяжело скользнул по сиденью, щелкнул кнопками своих крепящих аппаратов. Оп не просто открыл дверцу — он тяжело вылез из «Москвича», морщась и словно страдая. А когда выпрямился, то сказал без улыбки, угрюмо и через силу:
— Здравствуй… те. Здравствуй. Вот я какой стал, Мария.
Он не понял ее взгляда. Она смотрела на него как будто очень сердитыми и сухими глазами. Неясная решимость исходила от всей ее близко стоящей фигуры. Но заговорила она певуче и мягко, только проглотив первые слова:
— …живой? Наяву? Вы — Олег? Я не ошибаюсь? Медведев?.. Можно до вас дотронуться, чтобы убедиться, что ты… и живой?
Ее пальцы сняли несуществующую пушинку с его рукава.
— Да, да, Олег Медведев! Вижу… Как я не почувствовала, что ты в Москве, что ты… Ой, мне надо бежать. Меня ждет Ольга Николаевна… — И она голосом деловито-спешащей женщины заговорила о бывшей своей работе, о новых планах.
Мария с каждой следующей фразой все отступала в сторону зеленого особнячка, и тогда Медведев, опираясь на палку, повел и довел ее до подъезда.
— …Постой! Зачем обо всем этом? — вдруг перебил он Марию у самой двери. Голос его охрип. — Это потом, потом. Это важное, но сейчас лишнее. И о себе я — потом, после. Вы… ты мне про Любу скажи… Ты думаешь, мне можно ее увидеть? Ты… Ты ничего не имеешь против? А Люба? Как она ко мне, к такому, отнесется? Только вот что — скажи, что я товарищ ее отца… — Тут Олег Николаевич сбился, беззвучно глотнул воздух и смолк.
Мария его выручила:
— Ей в школу — она в английской спецшколе — через два часа. Ты можешь с ней погулять, она любит знакомиться. Потом посадишь на трамвай. Ей близко. Захочешь узнать наш телефон — она скажет… Подожди, я ее пришлю.
Через четверть часа в ближайшем окне особнячка колыхнулась занавеска, и вслед за тем из дверей вышла Люба — одна, без матери. Девочка небрежно помахивала портфелем и покачивала плечами. Ветер, хлынув к подъезду, быстро потеребил ее прямые волосы, прижатые беретом, полы голубой непромокаемой курточки, матерчатый мешок для школьной обуви — потеребил и отстал. Быстрый взгляд Олега Николаевича все поймал. Он ловил каждую мелочь. На ногах у девочки он увидел белые сапожки, купленные им еще в прошлогоднем рейсе. Размера он, видно, не угадал. Теперь они были впору. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы почувствовать себя неловко.
Но трудней всего было не опускать глаз и созерцать хотя и медленное, раздумчивое, а все же свободное, ничем не скованное приближение десятилетнего создания, вполне сознающего свое отдельное от Олега Николаевича существование в этом мире.
Девочка подошла, подняла голову и ясным голосом плавно произнесла первые слова:
— Мне мама сказала, что я могу с вами познакомиться. Что вы мне расскажете о… — Тут она как будто что-то забыла, и ее детски открытые глаза сощурились, пряча внезапный блеск. Девочка выпрямила голову, посмотрела чуть исподлобья и поздоровалась.
— Гхм, — сказал Олег Николаевич. — Я тебе расскажу обо всем, о чем хочешь. Ты уже знаешь, что я имею отношение к китобоям? Зови меня дядя… дядя Олег… тоже Олег… Пока есть время, давай где-нибудь посидим, потолкуем. Потом я тебя отвезу в школу.
— Меня отвозить не надо: я сама, — без первоначальной легкости, с заметным напряжением ответила девочка.
Они зашли в ближайший двор и сели на скамейку. Девочка швырнула свою ношу под ноги, на сыроватую землю, и этот школьный жест напомнил Олегу Николаевичу те времена, когда сам он пинал портфель ногами или дрался им на улице.
И он тотчас сказал:
— Когда-то я таких девочек, как ты, дергал за косы.
— А у нас такие взрослые, как вы, преподают. И мы им даем прозвища: «Цифирь», «Гром победы раздавайся»…
— Во! Ты умеешь отвечать, оказывается! Фехтовальщица!
— А я записывалась в кружок по фехтованию. Но у меня замедленная реакция…
— Это да! Двигаешься, как перезимовавшая муха. Только на слова быстра.
Любе явно не понравилась «муха», и все же она засмеялась.
— Так о чем ты собиралась расспрашивать?
— Ни о чем, — быстро ответила девочка.
Олег Николаевич вскоре понял, что у нее был даже некий план. Но этот план изменился. И теперь, хотя у девочки была видна жажда говорить с ним, она пропускала мимо ушей слова «флотилия», «океан» и возвращала беседу к городской повседневности, к шуткам. Удивительно, как легко ей это удавалось — не то что Медведеву!
Он сидел, слушал, отвечал, ощущая необычайную наполненность своей жизни в эти минуты и, как сквозь ту, истринскую линзу, видя огромность девочки. Она была дитя из страны великанов. В какой-то момент он стал озираться вокруг, обнаружил большую песочницу, больших малышей, огромные голые тополя во дворе, дородных бабушек на скамейках, какого-то высоченного, с белыми висками пенсионера, а далее — исполинский жилой дом в пять этажей, молодую рослую мать с такой обширной коляской возле подъезда, словно у нее была тройня, — и представил, что, наверно, никому не странно видеть, как он сидит и разговаривает с ребенком. Нормальный семейный человек.
Он так обрадовался единению со всеми окружающими, со всеми, кому понятна радость продолжения своей жизни в других, что даже запел:
Люба-Любушка,
Любушка-голубушка…
Люба часто заморгала, не сводя с него глаз. Лицо ее покраснело. Олегу Николаевичу показалось, что он ее чем-то внезапно огорчил, затронул. Он устыдился своего пения. На все его расспросы, однако, она отвечала простым энергичным, убедительным отрицанием, потом шуткой, и наконец оба так развеселились, расшалились, что стали сталкивать друг друга со скамейки.
Здесь он заметил, что она оберегает его ноги, спину и толкает только в плечо.
В машине Люба посерьезнела, как женщина, которая старалась понравиться, преуспела, а теперь должна была подумать о завтрашнем дне. Она спрашивала: «Когда вы нам позвоните?» Она предлагала: «Вы могли бы прийти вечером к нам? Тогда бы я узнала от вас, что хотела… Хотя уже знаю».
— А что ты знаешь? Скажи.
— Сейчас сказать? — Она крутила головой. — Ни за что на свете!
Только теперь он обратил внимание, что девочка ни разу не произнесла слов «дядя Олег». Думая о чем-то, она сосредоточенно мяла в руке ком пластилина. Пластилином и камешками у нее были набиты оба кармана куртки. Девочка, как птица, свивала гнездо в его инвалидном «Москвиче», наполняя тесное пространство миром ребенка. Ее голос одушевлял металл, стекло, движение поршней, делал машину живым, дышащим, верным существом. Олег Николаевич даже похлопал ладонью по баранке руля. Он чувствовал особое расположение к машине за то, что в нее залетела дочь.
Так они доехали до школы — типового здания, сложенного из белого кирпича, огражденного высоким забором. «Москвич» осторожно вкатился во двор и замер недалеко от парадного входа. Люба неумело открыла дверцу, важно приняла от Олега Николаевича свои вещи, и он пожал ее обмякшую руку.
— Ой, как не хо-чет-ся идти! — протянула девочка. — Жалко, машина новая, не сломалась, довезла.
Она покрутила портфель вокруг себя, попятилась к ступенькам входа. Споткнувшись о первую ступеньку, громко спросила:
— Хотите, я задам вам вопрос?
— Конечно, задавай.
— Вы кто?
— Я…
— Не отвечайте! — сердито крикнула девочка. — Если вы тот, кто я думаю… — Она не договорила и взбежала по ступенькам. Там, стоя наверху, Люба обернулась, и Олег Николаевич увидел ее темные глаза.
— Я знаю, кто вы! — крикнула она в каком-то отчаянии. — У мамы есть ваш молодой портрет!
Наклонив голову, закусив губу, девочка распахнула дверь, напрягая свое сильное тельце, и исчезла в парадном.
Олег Николаевич не сразу выбрался из машины, выпрямил налитую свинцом и тоской спину. Попробовал сделать шаг — и сел на подножку. Забыл, оказывается, закрепить свои аппараты. Когда же вошел в вестибюль школы — уже звенел в коридорах звонок, оповещая о конце перемены. Через минуту сделалось пусто, тихо, не у кого было спросить. Где ее класс? И какой?
Школа без лифта, лестница в пять этажей… Это ему было не под силу.
…Он не застал Ольгу Николаевну на Бауманской. Сказали: уехала к больной матери. До самого вечера Медведев просидел возле телефона в комнате Беспалова, изредка набирая номер и слушая гудки отбоя. Оставалось позвонить на Бауманскую. Теперь ему ответили, что Ольга Николаевна больше не приходила и вообще сегодня не появится.
Домашний ее телефон был отключен по-прежнему. Медведев не ждал сегодняшней встречи. Но ему нужен был голос.
Он был голоден — весь день без еды, и, может быть, от голода его что-то начинало пугать и злить. «Голодный инвалид — что может быть хуже?» — подумал он о себе. Ему стоило большого труда пересилить оцепенение, встать, сварить яйца, вскипятить чай.
Глядя на горбушку черствого хлеба, взятую из хлебницы, он вспоминал чистый, ничем не накрытый стол в избе Веткиных, горячую дымящуюся картошку, кружки с молоком и оладьи, состряпанные Ольгой Николаевной. Только теперь он обнаружил исчезновение той увеличительной линзы, которая еще сегодня, казалось, была в него вставлена вместо лица и груди, делая все окружающее огромным, как в детстве. В комнате Беспалова, ставшей вдруг тесной и узкой, вещи были сжаты даже сильней, чем до обычных, обыденных размеров, уплощены и покрыты, как пылью, серым налетом.
Сидя в одиночестве за столом, он представил появление рядом с ним Любы, услышал ее голос: «Жалко, машина новая, не сломалась, довезла» — и понял, что больше не может видеть эти стены, что нужно двигаться, вести машину, видеть мелькание улиц. Он уже предчувствовал, что, покружив по улицам, обязательно выедет на Кропоткинскую… Думать об этом было отрадно и тревожно. Он предвидел поступки, значение которых еще не мог осмыслить.
Длина нашей парты — 1 м 18 см. Ее ширина — 49 см. Скамейка окрашена в желтый цвет. Обивка парты — коричневая. Парта уже довольно старая. Когда на ней ерзают, она скрипит. Сама она покрыта лаком. Парта предназначена для двух человек. Около пола есть ящики для портфелей.
Наша старушка парта блестит как хорошо начищенный сапог. Клякса там, клякса здесь, все это потом легко отмыть. В одних местах парта полосата, как тигр, в других очень напоминает своим рисунком морду диковинного зверя. В одном местечке — настоящий аквариум: чисто-желтый квадрат, а в нем как будто плавают овальные, с маленькими хвостами рыбки.
Когда поерзаешь немного, парта протяжно, жалобно скрипит, как будто жалуется на свою судьбу:
— Скри-и-ип! Была высоким деревом, а стала партой! Скри-и-ип! Ох, бока наломали мне эти школьники! Скри-и-ип!
М-да, многое можно себе представить, слушая жалобный скрип парты! Если, конечно, фантазия есть.
Ты с Любой сидишь за столом, а Мария — в некотором отдалении от вас, у книжных полок. Женщина настораживается, ждет твоих слов.
— «Если фантазия есть». Каково?! А, Мария? Я выдумщиком большим не был. Разве ты? Не заметил.
С ней ты говоришь намеренно небрежно, сопротивляясь каким-либо чувствам. Как ни странно, эта небрежность облегчает тебе отдых от того сумбура и перенапряжения, которое ты ощущаешь время от времени в биениях своего сердца, неровностях дыхания, в перескоках мысли. Ты думаешь: «Я пришел только к дочери. Мария это понимает». Но умеешь ли ты прочесть ее мысли?
Мария все понимает — твою небрежность, неспокойствие, нервность. Знает о тебе больше, чем ты думаешь, и помогает поддерживать твой тон. Она не пропустила ни одного твоего взгляда на телефонную трубку — а все же казалось, что смотрит только на дочь и на тебя. Как и ты, она весь вечер промолчала об Ольге Николаевне.
Перед тобой были две мудрые женщины — одна большая, другая маленькая. Маленькой конечно же было труднее сообразить, о чем можно тебя расспрашивать, о чем не следует, тем не менее Люба щебетала без конца, ни разу не заставив тебя отвечать, почему ты не появлялся раньше или почему твои ноги щелкают, как железные. Она веселилась, обхватывала твой локоть упругими руками, теребила тебя то за воротник, то за ухо. Не знала, что еще с тобой сделать.
Сколько ты уже здесь, с ними? Зажжен свет. Зашторено темное окно. Накрыто, а потом убрано со стола. Шутка Любы. Смех матери, Любы и твой. Рука больше не тянется к телефонной трубке. Сегодня ты отдаешь себя этому вечеру. Который, однако, час?
— Дочь, а когда тебе спать? — спрашиваешь ты и пугаешься, чувствуя мгновенный укол тоски, словно тебе предстоит надолго проститься с Любой. — И уроки, наверно, не сделаны? — договариваешь, совсем падая духом… Нет, ты готов забиться в угол этой комнаты, затаиться и с упоением смотреть, как дочь листает учебники, как от ее макушки расходятся светлые, похожие на былинки сена, волосы, как она сопит и вздыхает, покрывая бумагу буквами, как ее ладонь образовала над столом пещерку и туда авторучкой загнан пластилиновый шарик… Эти мечты развеиваются после дружного отпора обеих женщин. Большая женщина возражает с улыбкой:
— Кто же может сегодня заставить ребенка делать уроки?! Где такой злодей?
Где-то далеко за полночь ребенка все же укладывают в постель. От торшера круг света ярко ложится на летний Любин загар, белизну пододеяльника. Любины глаза в тени. Они глядят на тебя вопрошающе и тревожно. Но ты еще не прощаешься. Тебе разрешают присесть на отогнутый край постели, и Люба перебрасывает подушку к твоему боку. Теперь она озорно озирает тебя поверх своего лба и требует занятной истории на ночь.
— Можешь о самой удивительной встрече с животными, — разрешает она. — У тебя были?
Ты оглядываешься на Марию, сидящую рядом па стуле. Что-то не припоминается ничего удивительного.
— Придется тебе придумать, — смеется Мария.
— Разрешается! — кричит Люба. — Только чтобы я не могла угадать, где правда, а где выдумка.
Мать укоряет:
— Тише, Люба, ведь все спят, кроме некоторых полуночников.
А ты говоришь:
— Ну какой из меня сочинитель! Это у тебя, мастера, не поймешь, скрипела парта или нет на самом деле. А я должен резать одну правду-матку, иначе запутаюсь.
— Тогда давай правду-матку. Про что?
— Про то, как меня кит глотал.
— Ой! Ой! — дочь весело возмущается. — Вот уж неправда.
— Чтобы судить, надо сначала выслушать. Будешь слушать?
— Буду. Мама, и ты тоже, повнимательней. Сейчас мы его поймаем.
— Ну, значит, так. Работал-то я на китобазе. Там устроен ангар для вертолета, есть взлетная площадка. Но однажды меня пересадили на китобоец, чтобы прочесть ребятам лекцию о Дне космонавтики. Только я начал читать — динь, динь, динь, сигнал охоты, все повысыпали из столовой. Остался я один, тоже захотелось вблизи на охоту посмотреть, и только я стал выходить, так сказать, «на улицу», тут меня волной и смыло. Фьюить — и нет, и крикнуть не успел, и никто не заметил. Плыву я под водой…
Ты посмотрел на дочь. Она разомкнула губы и заинтересованно задышала.
— Плыву, значит, и что-то на меня надвигается черное. Не очень я испугался: наверно, тень волны, корабля. А все же свернул в сторону. И это черное свернуло за мной. Я несусь вверх, уже воздуха не хватает. И вдруг чувствую, какая-то сила меня назад засасывает, какие-то стенки меня охватывают, куда-то скольжу я, братцы. И пожалуйста, вам результат — сижу в брюхе кита…
— Библиотека приключений и научной фантастики, — важничая, произносит дочь. — Кит тебя не проглотит: глотка узкая.
— Так меня ел зубатый кит, кашалот. Он знаешь каких больших кальмаров глотает? — обороняешься ты. — Спасибо ему скажи, радиограмму отбей, что еще зубами не зацепил.
— Хм. А он жив?
— Да где там! Тут как раз по нему и бабахнули: он из воды высунулся, меня проглатывая. И воздуха, к счастью, заглотнул — а то чем бы я дышал?! Загарпунили его, притащили и сдали на китобазу. А там кита на разделочную палубу выволокли.
— А где же ты?
— А я там, девочка, где был, — ты похлопал Любу по выпуклости одеяла. — В пузце. И соображаю, что делается. А делается вещь хорошая и в то же время неприятная — вспарывают брюхо кита, и нож — возле самого моего носа… Теперь слушай комедию. Прорезали щелку — а я оттуда высунул голову да как закричу: эй, кореша, осторожнее! Поскорей освобождайте, да только не размахивайте так ножами!
Люба даже садится в постели. Собралась смеяться. Смех у нее заливистый, звучный. Но не смеется, вдруг испугалась: ножи вокруг!
— Так бывают же, дочь, неприятности! Плавал с нами на базе один фотокорреспондент, и, на беду, он тут как тут очутился. Примчался со своим аппаратом, всех разгоняет, кричит: «Николаич, улыбнись, первоклассный будет портрет! Уникальный снимок! Подпись: «В брюхе кита — не жизнь, красота!»
Дочь смеется. И ты замолкаешь, слушая ее, впивая.
— Дальше, дальше! — торопит Люба, еще не отдышавшись.
— Я кричу: не давайте ему снимать, освободите меня. Меня желудочный сок переваривает. А он, салажонок, против: «Постой, погоди немножко. Ты большой, всего не переварит».
— Ой!.. Сфотографировал?
— Еще бы! Всю пленку заснял.
— Мама! Выходит, что есть снимки, и папа должен их нам показать.
— Чего нет, того нет, — возражаешь ты.
— Ага! Попался! Сел в лужу!
— Лю-уба, — укоризненно тянет мать.
— Сел, вернее, нырнул в лужу океана не я, а фотокорреспондент. Китобазу качало, трос лопнул, палуба накренилась, и туша кита поехала к борту. Чуть человека не сплющила. Он и сиганул за борт. Его вытащили, а фотоаппарат буль-буль…
Дочь заливается. Она выпрастывает из-под одеяла стройную ногу с аккуратной ступней, и ты невольно переводишь взгляд на ноги матери — у Марии такие же, только больше, полнее. Материнские колени смотрят невинно, как у дочери. И руки у Марии такие же округлые в запястье, как у Любы.
И тебе уже хочется взять их в свои ладони, как руки дочери.
Любе передается твое внимание к матери — тянет руку к ее волосам. У Марии волосы рассыпаны по груди. Люба касается их свернувшихся прядей, и ты смотришь на них, как на драгоценность, как на слиток золота.
Ты просишь дочь — она перекладывает их к тебе на ладонь.
Твой взгляд тянет к себе женщину. И мать, радостно вспыхнув, пересаживается на постель — по другую сторону дочери.
Как сотрясение земли рождает родниковый ключ, так это перемещение и вспышка, осветившая лицо женщины, возвращают тебя к давней поре жизни, к поездке на Клязьму.
Ты видишь Клязьминское водохранилище… потом ты видишь Истринское, мелькают годы, сжимается сердце, женская рука берет на ладонь градину… берет уголь, выпавший из печки…
Дочь обнимает вас обоих:
— Вот теперь со мной все, кого я люблю…