Апрель. В Южной Америке осень. Но китобоям любой запах травы, запах почвы, который они вдыхают, проходя Огненную Землю, любая теплая ночь кажутся весенними. Да и само слово «апрель» настраивает на весенний лад.
Осенне-весенняя земля выставляет свои форпосты. База замерла возле мыса Сан-Антонио. Необычайные после низкого неба Антарктики, завораживающе, пронзительно высокие облака позднего вечера — белые, с синими кратерами — заставляют поднимать к ним лицо. Рыжий ореол вокруг луны кажется легким пламенем, согревающим воздух. Отступая от мыса в сумрак, тянется тело острова Лос-Эстадос, и чудится: берег его зарос кудрявыми ивами далекой Родины.
Скоро — не так скоро, правда, через месяц — ступим на свою землю…
Ты, Олег Николаевич, вызван в каюту к капитан-директору. Не на командный мостик — в каюту. Не днем, а темным вечером, когда вертолет «спит» в ангаре. Не по радио, а через палубного матроса. И значит, этот вызов не очень официален, не требует особой собранности и тоже чем-то под стать умиротворенному вечеру возле Святого Антония.
Так оно в какой-то мере и оказалось. Китель на капитан-директоре был застегнут не на все пуговицы, узел галстука не туго затянут; директор сидел не за своим обширным столом со стулом, привинченным к палубе от качки, а сбоку, в мягком кресле, в котором утопаешь полулежа. В такое же кресло он усадил и тебя рядом со своим замом — молчаливым Кукурудзой.
Посмотрев в раскрытый иллюминатор, за которым виднелись очертания берега, сказал подчеркнуто небрежно:
— Днем взглянул… Волнует даже цвет глины на берегу… Как ты, Олег Николаевич? Выпьешь с нами? Нельзя нарушать предполетный отдых? Ладно.
Вошла буфетчица, пожилая женщина, и забрала поднос с письменного стола. Капитан-директор помолчал, поворочался в кресле, впервые, пожалуй, за весь рейс улыбчиво на тебя поглядывая и ничем не давая понять, что занят сверх всякой меры и никому, кроме него, эти заботы не по плечу. Сегодня это был домашний капитан-директор.
— Сколько месяцев мы с тобой все о делах да о делах, — сказал он. — Пора не только дело делать… — Он прислушался. В каюту доносился шум ночной работы лебедок, паровых пил, электрокранов, насосов, подающих горючее китобойцам, сигнальные звонки и свистки. Суда-охотники сдавали дневную добычу.
— Пора, — продолжал капитан-директор, — подумать и о том, что на Родине нас ждут не с одним выполненным планом, но и с доброй славой, с рассказами о том, как мы плавали, трудились. Не только с рассказами… Тебя дочь или кто там у тебя, спросит, а что ты ей покажешь? Сейчас мы уже начали обдумывать, составлять списки, кого следует наградить. Ты у нас проработал четыре рейса, разведку вел успешно, попадал в трудные ситуации и выходил из них с честью. Буду ходатайствовать о присвоении тебе Героя Труда. И мой зам за тебя горой.
Кукурудза кивнул, улыбнувшись в усы.
Ты, Олег Николаевич, никогда не умел спокойно слушать капитан-директора. Тебя всегда толкал бес в ребро — возражать. Чего уж лучше: по-домашнему тебя принимают, Героя сулят. Нет, и тут не удержался:
— Причин не вижу.
— Да уж! — сказал капитан-директор. — Ты вел разведку китов, не вражеских укреплений. Никакого большого урожая тоже не вырастил. А остров?
— Остров — это нарушение инструкции. За такую самодеятельность еще могут почистить.
— В обиду не дам! «Порочащее» обстоятельство мы опустим. Мне оно как директору тоже ни к чему. «Остров» оставим, а «нарушение» опустим. Затем айсберг, где ты попал в положение Роберта Скотта. Мог бы спуститься в шлюпку, а машина бы пропала. Ты спас машину.
— Мог бы спуститься, но не мог… По сути, это он, Виктор Петрович, спас и меня, и машину.
Кукурудза засмеялся и закурил сигарету. Капитан-директор обернулся к нему:
— Видишь? Я его нахваливаю, нахваливаю. Он же смотрит на меня, будто я его перед кем-то выгораживаю. Самолюбие! Независимость! Хватит на двух капитан-директоров и одного замминистра оптом!.. Я, может, себя выгораживаю. — Он повернулся к тебе (мол, оцени шутку!). — Все-таки я твое начальство и кое в чем тебя стимулировал: подальше от базы улетать, например… У тебя больше нет возражений?
— Нет.
Капитан-директор спохватился, что забыл предложить сигарету. Сам тоже взял. Все трое задымили. За иллюминатором чуть-чуть колебалась в небе, поднимаясь и опускаясь, крупная и чистая, как драгоценный камень, звезда. Светила она через легкое марево, поэтому вспыхивала то белым, то красным, то зеленым огнем, словно роса на лугу. Виден был и Южный Крест, но такой бледный, как будто воспоминание людей о свежей траве и каплях росы отодвинуло его звезды куда-то в глубь небосвода. И тут тебе подумалось, что ты соскучился по Большой Медведице. И вспомнилось, что в авиаучилище друзья называли ее созвездием «Большой Медведев»…
Сигарета выкурена. Пожалуй, пора идти. Ты посмотрел на капитан-директора, ожидая начальственного знака. Но он продолжал:
— Сколько лет отдано промыслу!.. Слово «промышлять» (не правда ли?) похоже на «мыслить» или «размышлять». Обмозговывать, как жить, как прожить, как добыть хлеб насущный. Размышлять о повадках животных. Мыслью и кораблем следовать за ними, угадывать, куда направляются, к чему стремятся. Где больше их встретишь? Где ни одного не будет? Подсчитал: я этим занимаюсь двадцать лет и из этих двадцати только восемь провел на суше. Завтра мы увидим, а ты, Олег Николаевич, уже видел, наверно, «Южанку». Ты пролетал над нею? Флотилия-ветеран. Не только ветеран, но и юбиляр! Сколько она ходила в Антарктику! Начинал я там штурманом в первом рейсе, во втором я уже был капитаном китобойного судна… Знаешь что? Меня туда приглашают в гости. Тебе-то все равно, — обратился он к Кукурудзе. — Побудешь тут вместо меня? Или ты тоже хочешь? Останешься? Ну, а мы с Олегом Николаевичем, как выберется время, слетаем туда и поприветствуем их.
…Времяпрепровождение у капитан-директора подействовало на тебя совсем размагничивающе. Рабочее напряжение пошло на убыль. Там, в средоточии командной воли флотилии, слишком сильно повеяло окончанием страды, китовых вахт, разведочных полетов. Сказать правду, ты сам не спешил уйти из каюты. В конце каждого рейса ты неизменно признавал в своем капитан-директоре достоинство и хватку промысловика. Опять флотилия на первом месте среди других. Опять слава!..
К базе швартуется китобоец — освещенная палуба, темнеющая на полубаке пушка. Рядом с пушкой две дюжих фигуры поддерживают третью. Сверху к ним спускается большая плетеная корзина. В нее сажают этого третьего. Звенит звонок базовского электрокрана. Раскачиваясь и вертясь, корзина поднимается вверх. И вот она уже на палубе китобазы.
В корзине ты видишь молодого китобоя с забинтованным лицом — смотрят глаза, двигаются губы.
— Что с ним?
Он тебе отвечает сам:
— Хвостовиком, когда обрезал, хлестнуло. Пустяк вроде…
Может быть, он храбрится. Но ты охотно думаешь: «Скорее всего, так и есть, как он говорит. Скорее всего — пустяк».
Ты благодушествуешь.
Когда предельное напряжение — врачи называют его стрессом — спадает, здесь бы и надо быть осторожным: беда входит в незахлопнутую дверь. Впрочем, какое ни выберешь сито, чтобы отсеять случайности, одна крупинка да проскочит.
Удаляясь от китобазы, ты летишь над вереницей Фолклендских островов с редкими на них человеческими фигурами, с отарами овец, с берегами изрезанными, скалистыми, с травяными равнинами, ивняками, карликовыми березками. Воды Атлантики почти неподвижны, безмятежно светло-сини; они не набегают на острова, не обводят их пенной каймой; ветер спит. Машина идет в воздухе уверенно и весело — это тебе весело, и сила играет в твоих мышцах, и жизнь кажется многообещающей, многоцветной, как в молодости.
Внизу под машиной проходит китобоец. Ярче обычного белеет надстройка. Ты приглядываешься. Ну конечно! В разгаре покраска и уборка. Красят белилами надстройку, драят палубу. Всюду, всюду вода… В коридоре матросы намыливают переборки, отмывают их с щелоком. На полубаке помощник гарпунера чистит ствол пушки, смазывает маслом. Это не означает, правда, что охота полностью прекращена: если встретится кит, его не упустят — и судно еще будет то замедлять обороты винта, то давать полный вперед, то задний ход и будет крениться, косо срезая мачтой горизонт, разворачиваться в сторону уходящей добычи, и матросы будут шутя ругать гарпунера: «Что-нибудь одно — или охотиться, или краситься». Но все это будет уже концом промысла, когда матросы всех судов облегчают душу надписью на хвостовом плавнике: «Последний кит!»
Ты считаешь, что у тебя последний кит уже был. План сделан, обойдутся без воздушной разведки. Готовя машину в гостевой полет, Кошелев и Леня Кранец оторвались от кистей и бадейки с краской: красили ангар. И ты сказал авиатехнику:
— Может быть, запрешь меня снова?
Леня — это было видно по его физиономии — готовил ответ повеселее, но тут появился капитан-директор, который и сейчас ничего не знает и не должен знать о той истории. Все посерьезнели и только блестели глазами.
Вот и выходит, что ни у кого не было дурных предчувствий и тем более знамений. Что касается капитан-директора, то он был в праздничном и победоносном настроении. Так ты сказал себе, взглянув на него в летящей кабине. Вдали появилась китобаза «Южанки». Это было небольшое, по сравнению с базами новейшего типа, судно, похожее на плывущую бочку, и капитан-директор пошевелился в кресле, приосанился. Он уже готовил себя к встрече и, как тебе показалось, по-наполеоновски вглядывался вдаль через иллюминатор.
Так бы оно и было, на палубу «Южанки» ступили бы два благодушных по разным причинам человека — командир вертолета и капитан-директор, если бы не крупинка случайности…
Китобаза «Южанки» не могла, конечно, сразу после Антарктики приобрести вид юбиляра. Еще недели три ей предстояло очищать корпус и красить его шаровой (стального цвета) краской, отмывать от копоти и потеков сала трапы, борта, стены надстроек, отдирать толстые доски фальшпалубы, на которых разделывались туши. Сколько еще замазывать царапин и шрамов! А пока она вывесила торжественные полотнища и флаги. Однако что-то еще не успели развесить — помешал прилет вертолета, и с грузовой стрелы свисал приготовленный трос.
Он чуть раскачивался, когда машина прошла над палубой, примеряясь к посадке.
Вертолетной площадки здесь не было. И твоя рука повела тень вертолета к середине разделочной палубы. Тень с мелькающими лопастями выросла, приблизилась к тебе… И тут моряки китобазы внезапно увидели, как развевающийся по воздуху трос потянуло в воздушную воронку вслед за снижающейся машиной — к ее винту. Машину твою рвануло — рывок отдался в теле, и все, что глаза видели внизу, мгновенно кинулось навстречу и завалилось.
Удар прошел сквозь корпус в тебя — и это было ощущение… ты никогда потом не мог вспомнить, какое…
Вот и лежишь ты, Олег Николаевич, неизвестно где и на чем, и в неведомых краях смутно, без памяти, бродит твое сознание. Изредка что-то проясняется в открытых твоих глазах — и сквозь туман проступает образ: большое, с неясными очертаниями, дрожащее в воздухе, танцующее лицо Лени Кранца. Рядом с ним иногда бывает видна старая — само олицетворение мужской старости — физиономия Кошелева. Утомившись от разглядывания, ты смыкаешь веки и слушаешь голос судового врача — тихий, нетерпеливый, властный. Друзья, видимо, удаляются: затем кто-то появляется снова, называет тебя Медведичем, — быть может, Виктор, но у тебя нет сил взглянуть. Веки вздрагивают, когда ты чувствуешь иглу шприца. Ты напрягаешься и смотришь сквозь щелки век: на потолке над тобой горит лампа. Ты опять напрягаешься: теперь уже в иллюминатор льется дневной свет. Снова приходишь в себя — раннее утро. Все чувства придавлены холодной плитой, лежащей у тебя на груди. Что-то тягостное, омерзительное разлито по всем мускулам. Страшно даже пошевелиться и испытать еще большую неприязнь, брезгливость к своему отчужденному телу. Тебя мучают все безобразные ощущения, какие могут возникать в животе. От них болит сердце. Они душат. И весь мир замкнулся на них. Ты стонешь, и, может быть, потому тебя куда-то переносят. Носилки покачиваются, вздрагивают — и от этих движений тебе становится еще тошнее. Ты пробуешь выругаться, но язык онемел, раздается бессвязная речь: забыл, что сказал вначале, уже забыл, что собирался еще сказать. Замолкнув, чувствуешь, как тебя осторожно приподнимают, что-то стелют, что-то комкают, перевязывают на руках царапины — неприятно, невыносимо чувствовать себя живым, дышащим, страдающим.
На какое-то время тебя оставляют одного в перевязочной. Ты слушаешь голоса за дверью. Слушаешь потому, что вернулось сознание. Равнодушие такое вязкое, густое, что в нем барахтается и погибает смысл любых разговоров.
— Как там наш сердешный? — спрашивает голос тети Лизы.
Санитар что-то отвечает. Ты не вникаешь. Они долго судачат. Тетя Лиза охает, вздыхает, слышны ее соболезнования.
— Говорят, Героя дадут?
И ей отвечают:
— Какого Героя, тетка! Машину угробил. Теперь все.
— Машину что! — возмущается тетя Лиза. — Ох миленький, что ж ты наделал! Что с собой сотворил ужасное! Жаль-то его как!
Ты равнодушно слушаешь женские всхлипывания — и они удаляются…
Когда дрема проходит, возникают новые голоса — нервный басок капитана, строгий, вежливый голос судового юриста.
— Надо так составить протокол, — говорит капитан-директор, — чтобы Аэрофлот не запросил убытки в связи с гибелью вертолета.
Слышно, как директор охает (болит сломанная рука) и как юрист раздумчиво покашливает.
— Осложняющим моментом здесь является одно обстоятельство. Это использование вами вертолета не по назначению и в неоправданной ситуации. К «Южанке» можно было причалить на китобойном судне, даже на мотоботе. Поскольку вертолет был использован де-факто почти как личная машина… кхм-кхм…
— Черт!..
Они отходят от перевязочной и заговаривают с врачом, прося свидания с больным. Вскоре тебя опять переносят в палату лазарета, и там ты что-то выслушиваешь и что-то отвечаешь и тупо подписываешь то, что тебе дают подписывать. «Уйдите все! — думаешь ты. — Что за лица передо мной? Ударить хочется».
Будто боясь драчливых намерений беспомощного больного, санитар привязал тебя к койке ремнями. Это китобаза проходила сороковые ревущие широты…
Много, много позднее, возле Канарских островов, большой рыболовный траулер пришвартовался к китобазе и передал на ее борт посылки и письма с Родины. Одно письмо было и для тебя. Его принес в лазарет твой Виктор Петрович.
Виктор Петрович приходил к тебе, как в свою каюту.
— Привет, хлопец, — говорил он. — Что-то я не вижу должного мне приема. Чтоб я сгорел! Нос задран к потолку — и ноль внимания.
Ты глядел на него глазами по-прежнему без жизни, без души. Сам чувствовал свои глаза и испытывал к своему взгляду, к лицу отвращение. Как будто оно было вымазано чем-то липким и заразным. Ты слишком не походил теперь на своих друзей — ничего не было в тебе ни от добряка-здоровяка Лени Кранца, ни от прилежного аккуратиста Кошелева, ни от бесшабашного Виктора Петровича. Ты один на безлюдном антарктическом острове в холодном море, обреченный ждать полярной зимы, ночи и конца. А они идут к берегам отчизны и могут балагурить, делать веселые лица, твердить бодрые слова. Их слушаешь как по радио — расстояние… шумы… искаженные голоса… неосязаемость…
— Конверт — женская рука, письмо — детская, — искаженным голосом говорит Виктор Петрович и неосязаемо садится на стул. — Прочесть или сам прочтешь?
— Руки у меня еще двигаются, — говоришь ты.
Берешь, чуть не вырвав, и быстро пробегаешь два листка из ученической тетрадки.
Обычные строки, которые, наверно, все дети пишут своим родителям, рассказ о 3-м классе «А» и домашних делах… Необычно в них то, что дочь Люба ни разу в жизни тебя не видела, как и ты ее, и, чтобы писать тебе, как близкому человеку, ей нужно большое… воображение. Как естественны слова! Они свои, детские, не подсказанные. Пишет, словно всегда была рядом с отцом и вот расстались на несколько месяцев…
Ты, Олег Николаевич, еще раз прочитал письмо, но уже машинально, задумавшись о своей беде, пораженный внезапной уверенностью, что теперь только дочь, пока она еще не выросла, могла бы дорожить тобой — лежащим в постели калекой — и давать тебе силы жить.
«Могла бы…» — сурово повторил ты в мыслях и отбросил письмо. Но тебя тянуло к нему, словно к спасательному кругу.
— Я в ее годы не был такой умный. Боюсь, — сказал ты, — что у меня с головой всегда было неважно. Теперь еще и с телом. Как там говорил австралийский путешественник Моусон? Ну, когда висел в пропасти? На веревке.
— Не помню, — уклонился Виктор Петрович. Он повертел в руках конверт и осторожно спросил: — Ты мне никогда не говорил… Что у тебя там произошло с семьей?
— Нечего спрашивать! Ты же знаешь, что я об этом не люблю. Скажу одно: я к ним собирался после рейса… Так будь другом, процитируй Моусона.
— Ну, он писал: так висеть — значит обладать исключительной возможностью «разделаться с мелкими делами ради больших — перейти… к созерцанию необъятных потусторонних миров». Шутка.
— Он выкарабкался. Тогда шутить хорошо. Мне не выкарабкаться.
— Брось, — сказал Виктор Петрович. — Я уже тебе говорил: в Москве у меня есть московская знаменитость, моя Ольга. Она с такими, как ты, поступает просто. Приказывает прекратить скулеж и делает из тебя нового человека.
Стоит ли слушать Виктора Петровича дальше? Что значат обещания? Горбатого могила исправит!
Ты, Олег Николаевич, только махнул рукой и зло уставился в переборку.