Глава первая

На открытых обсуждениях вопросов основанной мной антропософии в последнее время стали приводиться сведения и суждения о моей жизни. Из того, что было сказано в этом направлении, делались выводы о причинах изменений, которые, как многие полагали, имели место в процессе моего духовного развития. В ответ на это мои друзья выразили пожелание, чтобы я сам написал о своей жизни.

Должен признаться, что у меня нет к этому особенной склонности. Ибо своим словам и делам я всегда стремился придать такой вид, какого требуют сами вещи. Но при этом я всегда придерживался мнения, что личностное во многих областях придает человеческой деятельности особую окраску. Однако мне кажется, что это личностное должно проявляться в словах и поступках без оглядки на собственную личность. В противном случае возникает проблема, которую человек должен решать с самим собой.

Написать эту книгу меня побудило лишь то, что я чувствую себя обязанным опровергнуть некоторые ложные представления, касающиеся связи моей жизни с антропософией, и представить ее в истинном свете. Настоятельное желание этого со стороны дружески настроенных ко мне людей также кажется мне обоснованным.

Родиной моих родителей[1] была Нижняя Австрия. Отец мой родился в Герасе, маленьком местечке в нижнеавстрийском лесном районе, моя мать — в Горне, городе, расположенном в той же местности.

Детство и юность моего отца прошли в тесном общении с монастырем премонстрантов[2] в Герасе. Он всегда с любовью вспоминал об этом периоде своей жизни и с величайшим удовольствием рассказывал о том, как он служил в монастыре и учился у монахов. Позднее он стал егерем на службе у графа Гойоса, имение которого находилось в Горне; там он и познакомился с моей матерью.

Спустя некоторое время он оставил свою егерскую службу и поступил на Южно-австрийскую железную дорогу, получив сначала место телеграфиста на маленькой станции в южной Штирии. Вскоре его перевели в Кральевец — местечко, расположенное у венгеро-хорватской границы. В это же время он женился на моей матери, девичья фамилия которой Блие. Она была родом из семьи, издавна проживающей в Горне. Я родился в Кральевце[3] 27 февраля 1861 года. Место моего рождения находится, таким образом, далеко от местности, откуда исходят мои корни.

Мои отец и мать были истинными детьми той чудесной лесной местности, что расположена в Нижней Австрии к северу от Дуная. Железная дорога появилась там сравнительно поздно. В Герасе и до сих пор ее нет. Мои родители любили свою родину и все, что было связано с ней. Когда они вспоминали пережитое, то казалось, что душой своей они не покидали родные края, хотя судьба и предназначила им провести большую часть жизни вдали от них. И когда отец после долгих лет работы вышел в отставку, они сразу же переехали в Горн.

Отец мой был человек очень доброжелательный, но обладал страстным, вспыльчивым темпераментом, особенно во времена своей молодости. Служба на железной дороге была для него обязанностью: он не питал особой любви к ней. Когда я еще был мальчиком, ему приходилось иногда проводить на службе по трое суток кряду. За этим следовал суточный отдых. Жизнь не блистала для него яркими красками, но предоставляла ему лишь серые будни. Любимым занятием его было следить за политическими событиями, живо реагируя на них. Мать моя, из-за недостаточности средств, была всецело погружена в хозяйственные заботы. Дни ее были наполнены нежным уходом за детьми и маленьким хозяйством.

Когда мне было полтора года, отца моего перевели в Мёдлинг, близ Вены. Там мои родители прожили пол- года, а затем отца назначили начальником маленькой южной станции Потшах в Нижней Австрии, недалеко от штирийской границы. Здесь я жил с двух- до восьмилетнего возраста. Детство мое протекало в чудесной местности. Вокруг возвышались горы, связывающие Нижнюю Австрию со Штирией: Шнееберг, Вексель, Раксальп, Земмеринг. Обнаженная скалистая вершина Шнееберга первая озарялась лучами солнца, которые достигали затем и маленькой станции, принося с собой в эти прекрасные летние дни первый утренний привет. Серый хребет Векселя составлял со всем этим окружением навевающий серьезное настроение контраст. Местность кругом была покрыта зеленью, которая нежно ласкала взор и еще более оттеняла эти горы. Вдали — исполненные величия горные вершины, а в непосредственной близи — псе очарование природы.

И все же интересы маленькой станции сосредоточивались на железной дороге. Поезда в то время курсировали в этой местности с большими промежутками, но когда поезд прибывал на станцию, здесь собирались обитатели села, жаждавшие хоть какого-нибудь разнообразия в жизни, протекавшей у них буднично и монотонно. Здесь можно было встретить школьного учителя, священника, счетовода из имения, часто — бургомистра сельской общины.

Думаю, что детство, проведенное в таком окружении, имело для моей жизни важное значение. Ибо мои интересы в значительной степени оказались связанными с механической стороной бытия. И я знаю, как они все время пытались приглушить в детской душе идущее от сердца влечение к чарующей и величественной природе, в далях которой все снова и снова исчезали подчиненные механизму поезда.

На всем этом фоне выделялась одна весьма оригинальная личность — священник из Сан-Валентина[4], местечка, расположенного в трех четвертях часа ходьбы от нас. Священник этот любил бывать у моих родителей. Почти каждый день после прогулки он приходил к нам и просиживал у нас довольно долго. Это был здоровый, широкоплечий человек, являвший собой тип либерального католического священника, отличающегося терпимостью и доброжелательностью. Весьма остроумный, он охотно шутил и любил, когда вокруг него смеялись. И даже после его ухода люди долго еще радовались, вспоминая его шутки. Человек практического ума, он любил давать добрые практические советы. Наша семья долго пользовалась одним из них. По обе стороны полотна железной дороги в Потшахе росли белые акации. Однажды, когда мы шли по тропинке, идущей вдоль этих деревьев, священник вдруг воскликнул: "Ах, какие красивые цветки акации!". Мгновенно забравшись на дерево, он нарвал изрядное количество этих цветков, затем развернул свой огромный красный носовой платок — он был страстным нюхальщиком табака, — тщательно завернул в него свою добычу и сунул узелок под мышку. "Вам повезло, что у вас столько акаций", — сказал он. Отец мой, весьма изумленный, заметил: "Нам-то какая польза от них?" — "Ка-а-к? — возразил священник. — Разве вы не знаете, что цветки акации можно готовить точно так же, как бузину? А на вкус они даже лучше, потому что гораздо тоньше аромат". С этого дня на нашем обеденном столе стали появляться, когда к этому представлялся случай, цветки акации.

В Потшахе у моих родителей родились еще дочь и сын[5]. Больше детей не было.

Будучи совсем маленьким, я обладал весьма своеобразной привычкой. Как только я научился есть самостоятельно, на меня приходилось обращать особое внимание, потому что у меня сложилось представление, будто суповую тарелку или чашку можно использовать только один раз. Поэтому всякий раз после еды, если на меня не обращали внимания, я бросал тарелку или чашку под стол, где она и разбивалась. И если в этот момент появлялась мать, я встречал ее возгласом: "Мама, я уже кончил".

Это не могло быть у меня жаждой разрушения, ибо с игрушками я обращался крайне осторожно и они долго сохранялись в хорошем виде. Особенно меня привлекали 1-e из них, которые и сегодня я считаю наилучшими: книжки с картинками из подвижных фигур, которые снизу при помощи ниток приводились в движение. Картинки, под которыми помещались маленькие рассказы, оживали по мере того, как фигуры начинали двигаться. Целыми часами просиживал я вместе с сестрой перед этими книжками и научился — как бы естественным образом — первым основам чтения.

Отец мой, со своей стороны, приложил все усилия, чтобы я рано научился читать и писать. Когда я достиг школьного возраста, меня определили в сельскую школу. Учитель был пожилой человек, весьма тяготившийся преподаванием; но и мне, в свою очередь, было тягостно присутствовать на его уроках. Я не верил, что смогу у него чему-нибудь научиться, и вот почему. Он часто заходил к нам со своей женой и сыном. А сын их, по моим тогдашним понятиям, был большим озорником. "У кого сын такой шельмец, — вбил я себе в голову, — у того ничему не научишься". И однажды произошло нечто "совершенно ужасное". Этому мальчику, тоже учившемуся в нашей школе, пришла в голову такая забава: он взял лучинку, начал макать ее во все чернильницы и обводить круги вокруг них. Отец его обнаружил это. В школе почти никого из учеников уже не было. Остались я, учительский сын и еще два мальчика. Учитель был вне себя, ужасно ругался; и не будь он постоянно охрипшим, он бы зарычал как зверь. Но, несмотря на свою ярость, по нашему поведению он все же понял, кто виновник всего этого. Однако дело повернулось иначе. Школьная комната была смежной с комнатой учителя. "Госпожа старшая учительница", услышавшая весь этот шум, вдруг вошла в класс, с весьма свирепым видом размахивая руками. Не сомневаясь в том, что ее сыночек неспособен на такое, она обвинила меня. Я убежал из класса. Отец мой страшно рассердился, когда я поведал ему эту историю. Когда учитель с женой вскоре после этого пришли к нам, он со всей ясностью заявил им о прекращении дружеских отношений и добавил: "Ноги моего мальчика больше не будет в вашей школе".

С этого дня моим обучением занялся сам отец. И я целыми часами просиживал рядом с ним в его канцелярии, обучаясь чтению и письму, в то время как сам он выполнял свою обычную работу.

Но и отец не сумел пробудить во мне настоящего интереса к тому, что преподавал. Меня интересовало то, что писал он сам. Мне хотелось подражать ему, и благодаря этому я многому научился. Однако к тому, что исходило от отца и должно было послужить моему образованию, я не мог найти никакого отношения. Зато я по-детски врастал в практическую жизненную деятельность. Мое внимание привлекала железнодорожная служба и все, что относилось к ней. Особенно же занимало меня то, что было связано с природными закономерностями — даже в малейших своих проявлениях. Если я занимался чистописанием, то делал это из чувства долга и старался как можно скорее исписать страницу, чтобы посыпать написанное песком, которым пользовался мой отец. Меня захватывало то, как быстро песок высушивает чернила и какую образует с ними смесь. Я все пробовал пальцами буквы, — какие высохли, какие нет. Любопытство мое было слишком велико, и чаще всего я прикасался к буквам слишком рано. Написанное мной принимало поэтому вид, не очень-то нравившийся моему отцу. Но он относился к этому добродушно, и все наказание сводилось к тому, что он называл меня неисправимым мазилой.

С писанием было связано у меня не только это. Больше, чем мои буквы, интересовала меня форма пера. Если в руки мне попадал разрезной нож моего отца, я вставлял его в надрез пера, и таким образом происходило физическое изучение эластичности материала, из которого было сделано перо. После таких опытов я, конечно, пытался вновь сузить перо, но красота моих письменных работ от этого сильно страдала.

Это был период, когда со своим стремлением к познанию процессов природы я находился между "проникновением в их суть" и "границами познания".

В трех минутах ходьбы от дома моих родителей находилась мельница, хозяева которой были крестными моего брата и сестры. Нас очень любили на мельнице, и я часто пропадал там, с воодушевлением "изучая" мельничное дело. Там я проникал "внутрь природы". Но ближе к нам находилась прядильная фабрика. Сырье для нее доставлялось по железной дороге; по ней же отправляли и готовый товар. Я всегда внимательно следил за тем, что исчезало за стенами фабрики и что вновь из нее появлялось. Но заглядывать "внутрь" было строгонастрого запрещено, и дело до этого так никогда и не дошло. Это были "границы познания". Мне же очень хотелось перейти эти границы.

Почти ежедневно к моему отцу со служебными делами приходил директор фабрики. Этот человек был для меня неразрешимой загадкой, которая удивительным образом несла в себе тайну "внутреннего мира" фабрики. Он вечно был обсыпан белыми хлопьями; глаза его не двигались, словно вобрали в себя неподвижность машины. И говорил он хрипло, на каком-то механическом языке. "Какая связь между этим человеком и тем, что скрыто за этими стенами?". Эта неразрешимая проблема волновала мою душу. Но я никого не спрашивал об этой тайне. Ибо в моем детском уме уже сложилось мнение, что бессмысленно спрашивать о том, чего не можешь увидеть. Так я и жил между приветливой мельницей и неприветливой фабрикой.

Однажды на станции произошло нечто "потрясающее". К ней приближался товарный поезд, и мой отец вышел встречать его. Один из задних вагонов поезда весь был объят пламенем, но поездная бригада не замечала этого, и горящий поезд подошел к нашей станции. Это событие произвело на меня глубокое впечатление. Огонь возник в одном из вагонов из-за какого-то легковоспламеняющегося вещества. Долгое время меня занимал вопрос, как это могло произойти? Меня не удовлетворяло то, что говорили по этому поводу окружающие, я был полон вопросов, но должен был обходиться без ответов. Так минуло мне восемь лет.

Когда мне исполнилось восемь лет, наша семья переехала в Нойдорфль, маленькое венгерское село, расположенное непосредственно у границы с Нижней Австрией. Границу эту образует река Лайта.

Железнодорожная станция, которой стал заведовать мой отец, находилась на краю села. До пограничной реки было полчаса ходьбы, еще через полчаса можно было прийти в Винер-Нойштадт.

Альпы, возвышавшиеся в непосредственной близости от Потшаха, здесь виднелись лишь в отдалении. Они выступали, будя воспоминания, на заднем плане, если взгляд был направлен на небольшие горы, до которых от нового местожительства нашей семьи можно было добраться за короткое время. Небольшие возвышенности, покрытые красивыми лесами, замыкали горизонт с одной стороны, с другой — над покрытой полями и лесами равниной — виднелась Венгрия. Особенно мне нравилась та из этих гор, на которую можно было взойти за три четверти часа. На вершине ее находилась часовня с изображением св. Розалии[6]. Часовня эта была конечным пунктом прогулок, которые я часто совершал сначала с моими родителями, сестрой и братом, а затем и один. Прогулки эти доставляли еще одну радость: в соответствующее время года мы возвращались домой, нагруженные богатыми дарами природы — в лесах было много ежевики, малины, земляники. Это доставляло немалое удовлетворение, ведь всего за полтора часа можно было набрать отменную прибавку к семейному ужину, состоящему обычно из куска хлеба с маслом или сыром.

Прогулки по этим лесам, принадлежавшим сельской общине, имели еще одну приятную сторону. Жители села добывали там дрова. Бедные собирали сами, зажиточные посылали за ними своих работников. Мне довелось познакомиться со всеми этими, большей частью добродушными людьми. Они всегда находили минутку поболтать, когда встречались со "Штайнер-Рудольфом". "Ну что, опять гуляешь, Штайнер-Рудольф?", и тут начинались всевозможные разговоры. Они забывали, что перед ними ребенок, потому что сами были в глубине души детьми, хотя им и было по шестьдесят лет. Из их разговоров я узнавал почти все, что происходило в сельских домах.

В получасе ходьбы от Нойдорфля находится Зауэрбрун — с железисто-углекислым источником. Дорога туда идет вдоль железнодорожной линии и частью через красивые леса. Во время каникул я каждый день рано утром отправлялся туда, нагруженный "тыквой" — глиняным кувшином, вмещавшим три-четыре литра. Его дозволялось наполнять из источника даром, и, таким образом, каждый день за обедом наша семья наслаждалась вкусной шипучей водой.

В направлении Винер-Нойштадта и далее Штирии горы переходят в равнину, по которой вьется река Лайта. На склоне горы находился монастырь редемптористов[7]. Во время прогулок я часто встречался с монахами. Помню, как мне хотелось, чтобы они заговорили со мной. Но этого никогда не случалось. От этих встреч у меня оставалось какое-то неопределенное, но праздничное впечатление, которое еще долго жило во мне. Мне шел девятый год, когда во мне прочно засела идея: в задачи этих монахов входит нечто очень важное, и я должен непременно выяснить это. Таким образом, во мне снова и снова возникали вопросы, на которые не находилось ответов, и я должен был нести их в себе. Эти вопросы, касавшиеся самых различных вещей, делали меня очень одиноким.

В предгорьях Альп виднелись замки Питтен и Фросдорф. В последнем жил тогда граф Шамбор[8], который в начале семидесятых годов хотел стать королем Франции под именем Генриха V. Приоткрывшаяся передо мной частичка жизни замка Фросдорф произвела на меня весьма сильное впечатление. Граф со своей свитой часто отправлялся в путь со станции Нойдорфль. Все, что касалось этих людей, сильно привлекало мое внимание. Особенно глубокое впечатление производил на меня человек из графской свиты, у которого было одно ухо. Другое было начисто отрублено, и прикрывавшие его волосы были заплетены в косичку. Здесь я впервые узнал, что такое дуэль, ибо этот человек потерял ухо на дуэли.

В связи с Фросдорфом мне приоткрылась и частица социальной жизни. Помощник нойдорфльского учителя[9], разрешавший мне смотреть, как он работает в своей комнате, занимался составлением бесчисленных прошений о вспомоществовании, с которыми обращались к графу Шамбору жители села и окрестностей. На каждое такое прошение полагалось пособие в размере одного гульдена, из которого он имел право удерживать за свои труды шесть крейцеров. Эти деньги были очень кстати, так как за свою службу он получал в год всего пятьдесят восемь гульденов. Кроме того, ему полагался утренний кофе и обед у учителя. Еще он преподавал десятку детей во внеурочное время, в том числе и мне. За это ему причиталось еще по гульдену в месяц.

Этому помощнику учителя я многим обязан. Но это вовсе не означает, что его уроки мне многое дали. В этом отношении дело обстояло не лучше, чем в Потшахе. Сразу же по переселении в Нойдорфль я был определен в тамошнюю школу. Она состояла из одной комнаты, в которой занималось пять классов — мальчики и девочки вместе. В то время как мальчики, сидевшие в моем ряду, переписывали истории о венгерском короле Арпаде, самые маленькие стояли у доски, на которой для них мелом были написаны буквы "i" и "и". Не оставалось ничего иного, как тупо погружаться душой в какие-нибудь размышления, в то время как рука почти механически списывала текст. Процессом преподавания заведовал только помощник учителя. Сам учитель весьма редко показывался в школе. Он занимал также должность сельского нотариуса и, как говорили, был столь занят на этой службе, что совсем не мог заниматься школьными делами.

Несмотря на все это, я сравнительно рано научился хорошо читать. Благодаря этому помощник учителя смог внести в мою жизнь то, что направило мое дальнейшее развитие. Вскоре после моего поступления в нойдорфльскую школу я обнаружил у него в комнате учебник геометрии. Между мной и этим учителем установились столь хорошие отношения, что мне сразу же была предоставлена возможность какое-то время пользоваться этой книгой. Я с энтузиазмом взялся за нее. На протяжении нескольких недель душа моя была наполнена равенством и подобием треугольников, квадратов, многоугольников; я ломал себе голову над вопросом, где же пересекаются параллельные прямые; теорема Пифагора очаровала меня.

Высочайшее удовлетворение доставляло мне то, что можно было душевно вживаться в чисто внутренне созерцаемые формы, не опираясь на впечатления внешних чувств. В этом я находил утешение от того настроя, который вызывали во мне вопросы, оставшиеся без ответа. Умение нечто охватить чисто в духе доставляло мне внутреннее счастье. Я знаю, что впервые познал счастье благодаря геометрии.

Из моего отношения к геометрии, должно быть, возникли первые ростки мировоззрения, постепенно развившегося во мне. Более или менее бессознательно оно жило во мне уже с детских лет и приняло на двадцатом году жизни вполне определенную, осознаваемую форму.

Я говорил себе: предметы и процессы, воспринимаемые с помощью органов чувств, находятся в пространстве. Подобно тому, как это пространство находится вне человека, так и в его внутреннем существе находится своего рода душевное пространство, являющееся ареной действия духовных существ и процессов. Мысли были для меня не образами, создаваемыми человеком о предметах, а откровениями духовного мира на этой арене души. Геометрия являлась для меня знанием, которое, очевидно, создается человеком, но тем не менее обладает совершенно независимой от него значимостью. Будучи ребенком, я не мог облечь это ясно в слова, но я чувствовал, что знание о духовном мире нужно нести в себе так же, как геометрию.

Ибо реальность духовного мира была для меня столь же достоверной, как и реальность мира чувственного. Однако мне нужно было найти оправдание этого мнения. Я должен был суметь сказать себе, что в переживании духовного мира, как и в переживании чувственного, нет иллюзии. С геометрией дело обстоит так, говорил я себе, что здесь существует возможность узнать то, что переживает душа благодаря своей собственной силе; в этом чувстве я находил оправдание возможности говорить о переживаемом мной духовном мире так же, как и о мире чувственном. И я поступал именно так. Во мне жили два представления, которые, хотя и были неопределенными, но играли в моей душевной жизни, еще до моего восьмилетнего возраста, большую роль. Я различал вещи и существа, которые для людей "видимы" и которые для них "невидимы".

Я рассказываю об этих вещах, строго придерживаясь истины, хотя люди, ищущие повода для обвинения антропософии в фантастичности, быть может, выведут отсюда заключение, что уже ребенком я был предрасположен к фантастике и что поэтому нет ничего удивительного в том, что позже во мне сложилось фантастическое мировоззрение.

Но именно потому, что сам-то я знаю, как мало следовал я в дальнейшем своим личным пристрастиям при описании духовного мира, а только внутренней необходимости вещей, я могу совершенно объективно оглянуться на то, как по-детски неуклюже я оправдывал возможность говорить при помощи геометрии о мире, "которого не видят".

Остается сказать еще одно: я охотно жил в этом мире. Ведь я ощущал бы чувственный мир как некую духовную тьму вокруг себя, если бы он не озарялся светом с той стороны.

Нойдорфльский помощник учителя своим учебником геометрии доставил мне оправдание духовного мира, в котором я тогда нуждался.

Этому человеку я обязан очень многим. Он познакомил меня с искусством. Он играл на скрипке и фортепиано, много рисовал. Эти его способности сильно привлекали меня. И я проводил у него столько времени, сколько было возможно. Особенно любил он рисование и научил меня, когда мне было всего девять лет, рисовать углем. Под его руководством я должен был копировать картины. Долго сидел я, например, над срисовыванием портрета некоего графа Жешени.

В Нойдорфле, а чаще в соседнем Зауэрбрунне мне не раз доводилось слушать венгерскую цыганскую музыку, производившую на меня глубочайшее впечатление.

События моего детства протекали в непосредственной близости от церкви и кладбища. Нойдорфльская станция находилась в нескольких шагах от церкви, а между ними лежало кладбище.

Пройдя вдоль кладбища и затем еще небольшой отрезок дороги, можно было достичь села, образованного двумя рядами домов. Один из них начинался школой, другой — домом священника. Между ними протекал ручеек, по обеим сторонам которого росли высокие ореховые деревья. Орешник и определял иерархию общественного положения среди школьников. Когда орехи созревали, мальчики и девочки сбивали их камнями и набирали себе запас на зиму. Осенью только и было разговоров о том, у кого орехов больше. Наибольшим почетом пользовался тот, кто набирал самый большой запас. Затем уровень все понижался — до меня, последнего, который не имел права, как "чужак в селе", принимать участие в этой "игре в ранги".

От дома священника, под прямым углом к домам, в которых жили "богачи", начинался ряд, состоящий примерно из двадцати домов, принадлежавших "средним" крестьянам. Вдоль садов, окружавших станцию, стояли соломенные домики "бедняков", непосредственных соседей нашей семьи. Дороги из села вели в поля и виноградники, принадлежавшие крестьянам. Каждый год вместе с "бедняками" я принимал участие в сборе винограда и однажды был даже приглашен на деревенскую свадьбу.

Кроме помощника учителя, из лиц, преподававших в школе, я любил священника[10]. Регулярно, два раза в неделю, он приходил в школу давать уроки Закона Божьего, а иной раз и чаще — для инспекции. Образ этого человека глубоко запечатлелся в моей душе и в течение всей моей жизни снова и снова возникал в моей памяти. Это был самый значительный человек из тех, с кем мне довелось встретиться до моего десяти-одиннадцатилет-него возраста. Активный венгерский патриот, он принимал живое участие в происходившей тогда мадьяризации венгерской области. Исходя из этих убеждений он писал на венгерском языке статьи, с которыми я познакомился благодаря тому, что учитель, переписывая их начисто, часто беседовал со мной, несмотря на мою молодость, об их содержании. Священник этот также деятельно трудился на пользу церкви. Я понял это особенно ясно во время одной из его проповедей.

Здесь нужно отметить, что в Нойдорфле существовала масонская ложа. Ее деятельность была окутана тайной, и люди слагали на этот счет всевозможные легенды. Руководящая роль в этой масонской ложе принадлежала директору спичечной фабрики, расположенной на окраине села. Вместе с ним в работе ложи принимали непосредственное участие директор другой фабрики и торговец платьем. Деятельность этой ложи обнаруживалась лишь в том, что время от времени сюда "издалека" приезжали чужаки, производившие на обитателей села в высшей степени отталкивающее впечатление. Торговец платьем был весьма странной личностью. Он всегда ходил с опущенной головой, как бы погруженный в мысли. Его называли "симулянтом", и ввиду этой его странности никто не ощущал ни потребности, ни возможности сблизиться с ним. Масонская ложа находилась в его доме.

Я не мог составить себе никакого понятия об этой ложе, ибо исходя из того, как относились к ней окружавшие меня люди, я должен был отказаться от всяких расспросов; кроме того, на меня производили отталкивающее впечатление бестактные речи директора спичечной фабрики относительно церкви.

Однажды в воскресенье священник со свойственной ему энергией прочитал проповедь, в которой разъяснял значение истинной нравственности для человеческой жизни, причем, образы врагов истины были взяты из ложи. Свою речь он завершил такими словами: "Возлюбленные христиане, запомните же, кто есть враг истины: это масон и еврей!". Крестьяне, конечно, поняли, что речь идет о директоре фабрики и торговце платьем. Мне же особенно понравилось то, с какой энергией были произнесены эти слова.

Священнику я также обязан многим благодаря одному сильному впечатлению, чрезвычайно важному для моей дальнейшей духовной ориентации. Как-то раз он пришел в школу, собрал наиболее "зрелых" учеников, к которым причислил и меня, в маленькой учительской комнате, развернул сделанный им собственноручно рисунок и объяснил нам по нему Коперникову систему мира. При этом он очень убедительно говорил о движении Земли вокруг Солнца, о ее вращении вокруг собственной оси, о наклонном положении земной оси, о лете, зиме, а также о земных поясах. Я был совершенно увлечен сказанным, целыми днями рисовал эту систему; затем я получил от священника подробное разъяснение солнечных и лунных затмений и направил всю свою любознательность — как тогда, так и в дальнейшем — на этот предмет.

Мне было около десяти лет, и я писал еще с орфографическими ошибками.

Глубокое значение для моего детства имела близость церкви и окружающего ее кладбища. Все школьные события разыгрывались в связи с ними. Это было вызвано не столько царившими тогда в этой местности социальными и политическими отношениями, но прежде всего тем, что священник наш был незаурядной личностью. Помощник учителя был одновременно церковным органистом и ризничим; он же помогал священнику во время богослужения. Мы, школьники, несли обязанности церковных служек и певчих во время месс, заупокойных служб и погребений. Торжественность латинского языка и религиозного культа были для меня тем, в чем любила жить моя детская душа. Благодаря тому, что до моего десятилетнего возраста я принимал активное участие в церковной службе, я очень часто находился в обществе столь уважаемого мной священника.

В родительском доме я не находил никакого сочувствия моим отношениям с церковью. Отец мой не принимал в этом никакого участия. Он был тогда "свободомыслящим"; никогда не ходил в церковь, с которой я так сросся, и это несмотря на то, что в свои детские и юношеские годы он был весьма предан церкви и служил ей. Изменился он лишь тогда, когда уже под старость переехал, выслужив пенсию, в Горн, на свою родину. Здесь он вновь стал "благочестивым человеком". Но к этому времени я потерял уже всякую связь с родительским домом.

С нойдорфльского периода моего детства мне прочно запало в душу, что созерцание культового обряда, сопровождаемого торжественным музыкальным приношением, приводит к тому, что — как бы под сильным внушением — перед человеком встают все загадочные вопросы бытия. Уроки Библии и катехизиса гораздо меньше влияли на мой душевный мир, чем то, что совершал священник как служитель культа, как посредник между чувственным и сверхчувственным мирами. С самого начала все это было для меня не просто формой, но глубочайшим переживанием, и тем большим, что дома со всеми этими переживаниями я был чужим. То, чем жила моя душа во время богослужения, не покидало меня и дома. Я не принимал участия в домашней жизни. Я замечал ее; но я все время мыслил, чувствовал и воспринимал в этом другом мире. Однако здесь следует непременно отметить, что я вовсе не был фантазером, но вполне приспособился ко всем жизненным, практическим обязанностям, как к чему-то само собой разумеющемуся.

Совершенной противоположностью моему миру являлась склонность моего отца к политике. На службе его сменял чиновник, который жил на другой находившейся в его ведении станции. В Нойдорфле он появлялся каждые два или три дня. В свободные от работы вечерние часы он и мой отец беседовали о политике. Это происходило неподалеку от станции, за столом, который стоял под двумя большими чудесными липами. Здесь собиралась вся наша семья вместе с гостем. Мать моя вязала крючком или спицами, сестра и брат резвились, я же сидел у стола и прислушивался к бесконечным политическим разговорам мужчин. Мое участие касалось не содержания их беседы, а скорее форм, которые она принимала. Они никогда не соглашались друг с другом; если один говорил "да", то другой отвечал "нет". Все это происходило под знаком эмоциональности, даже страстности, но также и добродушия, составлявшего основную черту существа моего отца.

В маленьком кружке, который часто собирался и в котором принимала участие "знать" местечка, иногда появлялся врач из Винер-Нойштадта[11]. Он лечил многих больных в селе, в котором тогда не было врача. Путь из Винер-Нойштадта в Нойдорфль он проделывал пешком и после посещения больных заходил на станцию, поджидая обратного поезда. Как в моем родительском доме, так и среди большинства людей, знавших этого человека, он слыл за чудака. Он не очень любил говорить о своей профессии, зато охотно рассказывал о немецкой литературе. Именно от него я впервые услышал о Лессинге, Гете, Шиллере. В моем родительском доме я никогда о них не слышал. Их просто не знали. В школе тоже не было о них речи. Здесь на первом плане была история Венгрии. Ни священник, ни учитель не проявляли интереса к великим немецким писателям. Врач этот обогатил мой кругозор совершенно новым миром. Он очень охотно занимался мной и часто, немного отдохнув под липами, уводил меня с собой. Разгуливая взад и вперед по станционной площадке, он беседовал со мной — не поучительно, а с энтузиазмом — о немецкой литературе, развивая при этом всевозможные идеи о прекрасном и безобразном.

Эта картина так и осталась в моей жизни как праздничное мгновение моих воспоминаний: высокий, стройный врач со смелой, решительной походкой, с зонтиком в правой руке, которым он размахивает вдоль туловища, и я, десятилетний мальчик, жадно внимающий его словам.

Наряду со всем этим меня сильно занимало железнодорожное хозяйство. На станционном телеграфе я впервые наглядно познакомился с учением об электричестве. Уже ребенком я умел телеграфировать.

Что касается языка, то я всецело вырос на немецком диалекте, на котором говорят в восточных областях Нижней Австрии. В сущности, этим же диалектом пользовались тогда в областях Венгрии, пограничных с Нижней Австрией. К чтению у меня было иное отношение, чем к письму. В детстве я проходил мимо слов, углубляясь душой непосредственно в воззрения, понятия и идеи, так что чтение отнюдь не развивало во мне навыков орфографии и грамматики. В письме же, напротив, я стремился закреплять словообразы в звуках, как они слышались мне в местном диалекте. Поэтому мне чрезвычайно трудно давалось письмо, в то время как чтение с самого начала было делом легким.

Среди подобных влияний достиг я того возраста, когда перед моим отцом встал вопрос, куда меня определить: в гимназию или в реальное училище в Винер-Нойштадте. В этот период наряду с политикой часто обсуждалась и моя будущая судьба. Отцу приходилось выслушивать самые разные советы, но я уже знал, что он охотно выслушивает других, но поступает согласно своей собственной твердой воле.

Загрузка...