Глава четвертая

Музыкальная форма переживания духа, для которой я хотел заложить в себе тогда прочное основание, находилась в состоянии кризиса. В духовной среде, которая в то время меня окружала, разгорелся ожесточенный "спор о Вагнере". В детские и юношеские годы я старался воспользоваться любым случаем, чтобы развить в себе понимание музыки. Позиция, занимаемая мной в отношении мышления, влияла и на понимание музыки. Мышление обладало для меня содержанием само по себе. И обусловлено оно было не только восприятиями, которые оно выражает. Такой подход естественным образом приводил к переживанию чистых музыкальных образов как таковых. Мир звуков сам по себе был для меня откровением сущностной стороны действительности. Мне казались совершенно "немузыкальными" утверждения приверженцев Вагнера, которые убеждали на все лады, что музыка, кроме звукообразования, должна и нечто "выражать".

Я всегда был склонен к общению. Благодаря этому у меня было много друзей как во время моей учебы в Винер-Нойштадте, так и в Вене. С моими друзьями я редко сходился во мнениях. Однако это никогда не мешало проявлению в наших дружеских союзах задушевности и сильной взаимной симпатии. Один из таких дружеских союзов был заключен с одним идеалистически настроенным молодым человеком[33], который своими белокурыми кудрями и доверчивыми голубыми глазами являл собой настоящий тип немецкого юноши. Он страстно увлекался Вагнером. Музыка, жившая сама по себе, проявлявшая себя только в звуках, являлась для него жалким уделом "ужасных" филистеров. Звуковой образ был ценен для него постольку, поскольку в звуках открывался как бы род речи. Мы посещали с ним много концертов и опер, но всегда расходились во мнениях. Я чувствовал, как все мое тело наливается свинцом, в то время как моего друга эта "выразительная музыка" воспламеняла до экстаза; в свою очередь, он ужасно скучал, когда слушал музыку, которая не хотела быть ничем иным, как только музыкой.

Споры с ним затягивались до бесконечности. Во время долгих прогулок и продолжительных сидений за чашкой кофе он воодушевленно приводил "веские доказательства" того, что истинная музыка родилась лишь с Вагнером, а все, что было до него, являлось лишь подготовкой к приходу этого "первооткрывателя музыки". Я реагировал на это, выражая свои чувства в весьма резкой форме. Я говорил о варварстве Вагнера как о могиле для всякого истинного понимания музыки.

В определенных случаях дискуссии с ним особенно ожесточались. В один прекрасный день у моего друга появилось странное влечение: направляться во время наших почти ежедневных прогулок в один из узких переулков и ходить по нему взад и вперед, споря со мной о Вагнере. Я был так погружен в эти споры, что не сразу понял, что влечет его сюда. Во время наших прогулок по переулку у окна одного из домов всегда сидела хорошенькая молодая девушка. Сначала все его отношение к этой девушке выражалось в том, что он смотрел на нее, сидевшую у окна, догадываясь, что взор, который она иногда посылала на улицу, предназначается ему.

Сперва я только почувствовал, что речи его в защиту Вагнера, и так в достаточной мере горячие, загорались в этом переулке ярким пламенем. Когда же я, наконец, понял, какими побочными эмоциями переполнялось здесь его воодушевленное сердце, он открылся мне и заставил меня проникнуться сочувствием к самой нежной, самой прекрасной, самой мечтательной юношеской любви. Отношения их почти не продвинулись дальше описанных. Мой друг, происходивший из не очень одаренной земными благами семьи, должен был вскоре получить место журналиста в одном провинциальном городе. О более близких отношениях с этой девушкой он и не помышлял. В нем не было достаточно сил, чтобы преодолеть жизненные обстоятельства. Мы еще долго переписывались с ним. В его письмах всегда присутствовал печальный отзвук покорности судьбе. Но в его сердце продолжало жить то, с чем ему пришлось расстаться.

После того как жизнь давно уже положила конец переписке с другом моей юности, мне довелось встретиться с одним человеком из того города, где друг мой был журналистом. Я спросил о нем, ибо не переставал любить его. "Ему жилось плохо, — сказал мне этот человек, — он едва зарабатывал себе на хлеб, в конце концов стал у меня писцом и вскоре умер от болезни легких". Это известие заставило сжаться мое сердце, ибо я знал, что этот идеалистически настроенный, белокурый юноша расстался тогда под гнетом обстоятельств со своей юношеской любовью с таким чувством, что в дальнейшем ему было решительно все равно, что принесет ему жизнь. Он не придавал никакого значения своей жизни, раз она не могла быть такой, какая вставала перед ним как идеал во время наших прогулок по переулку.

В общении с этим моим другом мое тогдашнее анти-вагнерианство проявилось в наиболее сильной форме. Но в этот период оно сыграло большую роль в моей душевной жизни. Я всюду старался искать музыку, которая не имела бы ничего общего с "вагнерианством". Моя любовь к "чистой музыке" с годами все возрастала, мое отвращение к "варварству" "музыки как выражения" все увеличивалось. И при этом судьба постоянно сталкивала меня с людьми, которые почти без исключения были почитателями Вагнера. Все это немало способствовало тому, что мне — уже гораздо позднее — было очень трудно прийти к пониманию Вагнера, интерес к которому как к значительному культурному явлению вполне естествен. Но эти усилия принадлежат уже к более позднему периоду моей жизни. В описываемый же период я находил, к примеру, "убийственно скучным" представление "Тристана", на которое мне однажды пришлось сопровождать одного из моих учеников.

В тот же период завязалась еще одна значительная для меня юношеская дружба с одним молодым человеком[34]. Все в нем представляло полную противоположность белокурому юноше. Он чувствовал себя поэтом. С ним также мы долго и оживленно беседовали. Он пылал страстью к поэзии и с ранних лет брался за великие задачи. Когда мы с ним познакомились, он уже был автором трагедии "Ганнибал" и многих лирических стихотворений.

Вместе с этими друзьями я посещал в Высшей школе шрёэровские "Практические занятия по словесному докладу и письменному изложению", которые пробуждали как в нас троих, так и во многих других интерес к прекрасному. Мы, молодые люди, могли читать здесь свои произведения, которые Шрёэр тут же обсуждал с нами, возвышая наши души своим изумительным идеализмом и способностью к благородному воодушевлению.

Мой друг часто сопровождал меня, когда я посещал Шрёэра на дому. Там он всегда оживал, в то время как обычно над всеми его жизненными проявлениями довлело нечто гнетущее. Внутренний разлад мешал ему найти себя в жизни. Его не привлекала ни одна профессия; ни за что не брался он с радостью. Всецело поглощенный поэтическими интересами, вне их он не мог найти какой-либо связи с жизнью. В конце концов он вынужден был поступить на совершенно безразличное ему место. С ним также я вел переписку. Душу его грызло сознание того, что даже собственное поэтическое творчество не может дать ему настоящего удовлетворения. Жизнь не наполнялась для него чем-либо ценным. Читая его письма и беседуя с ним, я, к моему сожалению, обнаружил, что в нем постепенно стало складываться убеждение, будто он страдает неизлечимой болезнью. Ничто не могло рассеять это ни на чем не основанное подозрение. И вот однажды я получил известие, что этот столь близко стоявший ко мне человек покончил с жизнью.

Очень тесная дружба завязалась у меня с одним молодым человеком[35], приехавшим в Венскую техническую школу из немецкой Трансильвании. С ним тоже я впервые встретился на шрёэровских занятиях. Он читал там доклад о пессимизме. Все, что Шопенгауэр говорил об этом мировосприятии, ожило в этом докладе. К этому прибавился и собственный пессимистический настрой молодого человека. Я вызвался возражать по докладу и стал "опровергать" пессимизм громовыми словами, уже тогда называя Шопенгауэра "ограниченным гением", и завершил свое выступление словами: "Если господин докладчик прав в своем представлении пессимизма, то лучше мне быть деревянной балкой, на которой я стою, чем человеком". В кругу знакомых еще долго подшучивали надо мной, повторяя эти слова. Но это же сделало молодого пессимиста и меня хорошими друзьями. Мы часто встречались с ним. Он тоже чувствовал себя поэтом. Часами я сидел у него в комнате, с удовольствием слушая его стихи. К моим тогдашним духовным устремлениям он относился с горячим интересом, который, правда, основывался не столько на том, что занимало меня, сколько на личной любви ко мне. Часто у него завязывалось прекрасное юношеское знакомство или юношеская любовь. Для его жизни это было необходимо, ибо она складывалась у него тяжело. Он окончил школу в Германштадте, не имея достаточных средств к существованию, и должен был зарабатывать на жизнь частными уроками. Затем у него возникла гениальная мысль продолжить из Вены частные занятия со своими учениками, живущими в Германштадте, с помощью переписки. Науки, преподаваемые в Высшей школе, интересовали его мало. Но однажды он все же решил сдать экзамен по химии. Он никогда не посещал лекций и не прикасался к учебникам. В последнюю ночь перед экзаменом он попросил одного из своих друзей прочитать ему краткий конспект всего предмета. За этим чтением он, в конце концов, и уснул, но наутро все же отправился с этим приятелем на экзамен. Оба они, конечно же, "блестяще" провалились.

Этот молодой человек питал ко мне безграничное доверие. Одно время я служил ему чем-то вроде духовника. Он раскрывал перед моей душой историю своей интересной, часто печальной жизни, полной любви ко всему прекрасному. Он привносил в наши отношения столько доверия и любви, что иной раз было очень трудно не разочаровать его. Это случалось тогда, когда ему казалось, что я уделяю ему недостаточно внимания. Но иначе и не могло быть, ведь круг моих интересов часто не находил у него понимания. Все это, однако, в конце концов приводило к тому, что наша дружба становилась еще крепче. Летние каникулы он всегда проводил в Герман-штадте. Там он снова набирал учеников, чтобы затем руководить из Вены посредством корреспонденции их обучением. Я получал от него всегда длинные письма. Он очень страдал от того, что я редко или даже совсем не отвечал на них. Но когда осенью он возвращался в Вену, то сразу же, как мальчик, прибегал ко мне, и совместная жизнь начиналась снова. Именно ему я обязан тем, что познакомился и общался со многими людьми. Он любил приводить меня к тем людям, с кем его связывали дружеские отношения. Я, в свою очередь, жаждал общения. Этот друг вносил в мою жизнь много такого, что давало мне радость и тепло.

Дружба эта сохранилась на всю жизнь — вплоть до смерти моего друга, последовавшей несколько лет тому назад. Она выдержала немало жизненных бурь, и еще многое будет о ней сказано.

Когда оглядываешься назад, в сознании всплывает многое из человеческих и жизненных отношений, которые и сегодня еще в полной мере живут в душе в ощущениях благодарности и любви. Я не могу вдаваться здесь в подробности и вынужден опускать многое из того, что в моих переживаниях было и остается мне очень близким.

Мои юношеские дружеские связи того времени, о которых я здесь упоминаю, находили весьма своеобразное отражение в моей дальнейшей жизни. Они принуждали меня к своего рода двойной душевной жизни. Борьба за разрешение загадок познания, переполнявшая тогда мою душу, хоть и вызывала всегда сильный интерес у моих друзей, однако у них не возникало желания деятельно участвовать в ней. В переживании загадок познания я был одинок. Но сам я активно участвовал во всем, что происходило в жизни моих друзей. Таким образом, во мне уживались два жизненных течения: одно, в котором я был одиноким путником, и другое, протекавшее в живом общении с полюбившимися мне людьми. Переживания второго рода во многих случаях также имели для моего развития глубокое и длительное значение.

Здесь я должен вспомнить об одном друге[36], с которым мы учились в Винер-Нойштадте. Тогда мы не были близки. Подружились мы только в Вене, где он часто навещал меня и где позднее стал служащим. Но уже в Винер-Нойштадте проявилось — без каких-либо внешних отношений — его значение для моей жизни. Однажды мы были с ним на уроке гимнастики. Приступая к гимнастическим упражнениям, он оставил возле меня книгу. Это была книга Гейне: "Романтическая школа" и "История философии в Германии". В тот момент я не был занят и заглянул в нее. Это стало поводом к прочтению всей книги. Я вынес из нее многое, но манера Гейне, с какой он говорил о близком мне жизненном содержании, сильно отталкивала меня. Содержание совершенно противоположного мне образа мыслей и направления чувств побуждало задуматься над выбором внутренней жизненной ориентации, соответствующей моим душевным наклонностям.

Я заговорил с товарищем о книге. При этом проявилась внутренняя жизнь его души, что позднее стало основанием нашей длительной дружбы. Он был замкнутым человеком и раскрывался лишь немногим. Большинство людей считало его чудаком. С теми же, с кем он хотел быть откровенным, он становился, в особенности в письмах, весьма многословным.

Ему казалось, что, благодаря внутреннему предрасположению, он призван быть поэтом и несет в своей душе огромное богатство. При этом в своем отношении к людям, в особенности к женщинам, он был склонен к мечтательности и не решался вступать в эти отношения наяву. Иногда он был весьма близок к этому, но довести их до настоящих переживаний ему никогда не удавалось. В беседах со мной эти грезы переживались им с такой искренностью и воодушевлением, как если бы они были реальностью. Но, как это обычно случается, грезы рассеивались, оставляя за собой горькое чувство.

Все это рождало в нем душевную жизнь, которая не имела ничего общего с его внешним бытием. Но и эта жизнь была для него предметом мучительного самоанализа, находившего отражение в многочисленных письмах ко мне и беседах со мной. Так, однажды он прислал мне длинное разъяснение по поводу того, что для него как самое малое, так и величайшее переживание становятся внутренними символами, с которыми ему и приходится жить.

Я любил этого друга, и любовь заставляла меня относиться с участием к его грезам, хотя, общаясь с ним, я все время ощущал, что мы витаем в облаках, не имея под собой почвы. Для меня, неустанно стремившегося искать в познании прочный жизненный фундамент, это было своеобразным переживанием. При встречах с ним мне все время приходилось как бы выскальзывать из собственного существа и вползать в другую кожу. Ему было хорошо со мной; иногда он пускался в пространнейшие теоретические рассуждения о "различии наших натур". Он и не подозревал, как мало созвучия в наших мыслях, ибо дружеские отношения застилали ему глаза.

Подобное происходило у меня и с другим моим товарищем по винер-нойштадтской школе[37]. Он был классом ниже меня, и мы сблизились, когда он поступил, годом позже меня, в Венскую высшую техническую школу. Мы виделись очень часто, но и он мало интересовался тем, что глубоко волновало меня в области познания. Он изучал химию. Естественнонаучные воззрения, которых он придерживался, заставляли его относиться скептически к духовному воззрению, преисполнявшему меня. Позже я узнал, как близок был он уже тогда по своей внутренней сути моему душевному строю. Но в то время он не давал ему проявляться. Наши оживленные длительные споры превращались для меня в "борьбу против материализма". Против духовного содержания мира, признаваемого мной, он приводил всевозможные возражения, вытекавшие якобы из естественной науки. Я вынужден был уже тогда выдвигать весь запас своих прозрений, чтобы с помощью средств из сферы духовного познания мира бороться против возражений, идущих от материалистически ориентированного мышления.

Однажды наш спор дошел до крайнего возбуждения. Приятель мой каждый день после лекций ездил в Винер-Нойштадт, где он постоянно проживал. Я часто провожал его по Аллеенгассе до Южного вокзала. В один прекрасный день, когда мы уже пришли на вокзал и поезд был готов к отправлению, наш спор о материализме достиг, так сказать, кульминационного пункта. Все, что я собирался еще сказать, вылилось у меня в следующие слова: "Итак, ты утверждаешь, что когда ты говоришь: "я мыслю", то это лишь следствие процессов в нервной системе твоего мозга. И что эти процессы единственно реальны. Пусть это так, когда ты говоришь: "я вижу это", "я иду" и т. д. Но ты ведь не скажешь: "мой мозг мыслит, мой мозг видит то или это, мой мозг идет". Будь ты уверен в истинности своих теоретических убеждений, ты непременно должен был бы исправить свои обороты речи. И когда ты все же ведешь речь о "я", то, собственно говоря, ты лжешь. Ты и не можешь поступать иначе, чем следовать своему здравому инстинкту против нашептываний твоей теории. Ты переживаешь нечто иное, но не то, что защищает твоя теория. Твое сознание обличает всю ложность твоей теории". Мой приятель покачал головой. Для возражений у него не оставалось времени. Я возвращался один И мог теперь поразмыслить о том, что возражение против материализма в такой грубой форме не очень-то соответствует правилам точной философии. Но мне было тогда не столь важно выдвинуть за пять минут до отхода поезда философски безупречное возражение, сколько найти выражение моему внутренне достоверному опыту о сущности человеческого "Я". Для меня это "Я" было внутренне обозреваемым переживанием существующей в нем самом действительности. Эта действительность была для меня не менее достоверна, чем какая-либо иная, признаваемая материализмом. Но в ней нет ничего материального. Это прозрение в действительность и духовность "Я" помогло мне в последующие годы справиться со всеми искушениями материализма. Я знал, что ничто не может поколебать то, что касается "Я". И мне было ясно, что тот, кто рассматривает "Я" как некую форму проявления, как результат других процессов, просто не знает его. Я и хотел выразить моему другу то, что жило во мне как внутреннее духовное созерцание. Мы не раз еще сражались на этом поле. Однако в наших ощущениях и воззрениях на жизнь было все же так много общего, что, несмотря на все ожесточенные теоретические споры, в наших личных отношениях не возникало ни малейшего недоразумения.

В этот период я глубже окунулся в венскую студенческую жизнь. Я стал членом "Немецкой читальни при Высшей технической школе". На собраниях и при встречах подробно обсуждались современные политические и культурные события. В дискуссиях проявлялись все возможные и невозможные точки зрения молодежи. Наиболее ожесточенный обмен мнениями возникал при выборах правления. Большой интерес представляли споры среди молодежи в связи с событиями в общественной жизни Австрии. Это была эпоха, когда национальные партии стали резко заявлять о себе. Все то, что позднее постепенно привело к распаду государства, то, что проявилось как результат после мировой войны, можно было тогда пережить в зародыше.

Сначала меня выбрали библиотекарем читальни. В этом качестве я занялся подбором тех авторов, чьи книги, на мой взгляд, могли стать ценным приобретением для студенческой библиотеки. Этим авторам я отправлял "просительные" письма, до сотни в неделю. Благодаря этой моей "работе" библиотека быстро пополнялась. Но это вызвало и побочный эффект. У меня появилась возможность знакомиться с научной, художественной, культурно-исторической и политической литературой того времени. Я усердно прочитывал подаренные книги.

Позднее я был выбран председателем "читальни". Но для меня это была трудная должность. Ибо я стоял перед множеством различных партийных точек зрения и в каждой из них видел нечто относительно верное. Ко мне приходили представители различных партий, и каждый старался убедить меня в правильности постулатов именно своей партии. Во время выборов все партии голосовали за меня, ибо до этого момента они только слышали, как я выступал на собраниях за справедливые требования. Но когда я пробыл председателем полгода, все голосовали против меня, ибо теперь они узнали, что ни одной партии я не мог воздать должное в той мере, в какой она этого хотела.

Читальня вполне удовлетворяла мои потребности в общении. Отражение событий общественной жизни в студенческой среде пробуждало также интерес и к другим сферам этой жизни. Не раз присутствовал я тогда на интересных парламентских дебатах, слушая их с галереи австрийской Палаты депутатов и Палаты господ.

Наряду с парламентскими мероприятиями, глубоко затрагивающими жизнь, меня особенно интересовали личности самих депутатов. Со своей угловой скамьи ежегодно выступал докладчик по государственному бюджету, философ с тонким чутьем Бартоломеус Карнери. Его слова обрушивались градом обвинений против кабинета министров Тааффе, защищая немецкую идею в Австрии. Здесь присутствовал Эрнст фон Пленер, педантичный оратор, неоспоримый авторитет в финансовых вопросах. Когда он с математической сухостью критиковал расходы министра финансов Дунаевски, всех охватывала дрожь. Здесь метал громы и молнии украинец Томащук, выступая против национальной политики. Возникало ощущение, что он старается подобрать самое подходящее для данного момента меткое словцо для возбуждения антипатии против министров. С крестьянской хитрецой, но всегда умно говорил клерикал Линбахер. Из его слегка наклоненной головы словно истекали отстоявшиеся в нем убеждения. Здесь можно было услышать своеобразно-резкие речи младочеха[38] Грегра, оставлявшего впечатление наполовину демагога.

Ригер, депутат от старочехов[39], олицетворял собой в глубоко характерном смысле чешскую идею, развивавшуюся с давних времен и осознавшую себя во второй половине XIX столетия. Человек на редкость замкнутый, но полный душевных сил и одаренный сильной волей.

Среди польских депутатов, расположившихся по правую сторону, выделялся Отто Гауснер. Он читал конспект своего исполненного остроумия доклада, время от времени с известным удовлетворением посылая во все стороны палаты острые, метко попадавшие в цель, но фактически справедливые стрелы. За моноклем щурился самодовольный, но умный глаз, а другой глаз точно поддакивал с удовлетворением этому прищуриванию. Уже тогда у этого оратора звучали пророческие слова о будущности Австрии.

Следовало бы в настоящий момент перечитать то, что говорил он тогда: острота его прозрений изумительна. Но в то время смеялись над многим из того, что через десятилетия стало горькой действительностью.

Загрузка...