Именно в этот период моя внешняя жизнь была до предела насыщена общением с людьми. Часто я встречался и со старыми друзьями. Насколько ограниченной была для меня возможность говорить об упомянутых здесь вещах, настолько интенсивными были духовные и душевные узы, связывавшие меня с друзьями. Мне часто вспоминаются те бесконечные беседы, которым мы предавались в то время в одном из знаменитых кафе[80] на Михаэльплац в Вене. Я вспоминал их в особенности в то время, когда после мировой войны старая Австрия была разрушена. Ибо предпосылки ее распада уже тогда были налицо. Однако никто не хотел в этом признаваться. У каждого был наготове тот или иной рецепт, в зависимости от его национальных или культурных наклонностей. И если возвышенны идеалы, живущие в зарождающихся течениях, то не менее возвышенны в своем трагизме идеалы, возникающие во времена упадка и желающие задержать его. Подобные трагические идеалы жили тогда в душах лучших венцев и австрийцев.
Я часто вызывал у этих идеалистов дурное настроение, когда высказывал убеждения, навеянные мне увлечением эпохой Гете. В эту эпоху, говорил я, была достигнута высшая точка западного культурного развития, которую не удалось удержать в последовавшее за этой эпохой время. Естественнонаучная эпоха с ее последствиями для жизни человека и народа означает упадок. Для дальнейшего развития нужен совершенно новый импульс — с духовной стороны. Если следовать по уже проложенным в духовном направлении путям, то невозможно будет продвижение вперед, придется возвращаться. В Гете эпоха достигает высочайшего развития, но это не начало ее, а конец. Гете извлекает выводы из предыдущего развития, которое именно в нем находит свое полное выражение, но не может далее продолжаться, не коснувшись более глубоких истоков духовного переживания, чем те, которые содержатся в этом развитии. В таком настрое писал я последние части моей работы, посвященной Гете.
Именно в этом настрое я впервые познакомился с сочинениями Ницше. "По ту сторону добра и зла" была первой из его книг, прочитанных мной. Метод его захватил меня, но в нем было и нечто отталкивающее. Ницше мне давался с трудом. Мне нравился его стиль, нравилась его смелость, но мне совершенно не нравилась его манера говорить о глубочайших проблемах, не погружаясь в них душой в сознательном духовном переживании. И все же мне казалось, что он говорит о многом, бесконечно близком мне по духовному переживанию. Я чувствовал, что близок ему в его борьбе, и ощущал потребность выразить эту близость. Ницше был для меня одним из самых трагических людей современности. И этот трагизм глубоко ощущающей человеческой души вытекал, по моему убеждению, из общей духовной атмосферы естественнонаучной эпохи. В таких переживаниях провел я последние годы моей венской жизни.
Незадолго до окончания первого периода моей жизни мне представился случай посетить Будапешт и Тран-сильванию. Один из моих друзей, родом из Трансильва-нии, который все эти годы относился ко мне с редкой преданностью (о нем я уже упоминал), познакомил меня со многими своими земляками, проживающими в Вене. И вот к моему и так уже обширному кругу знакомых прибавился и круг трансильванцев. Среди последних были супруги Брейтенштейн[81], с которыми я подружился в то время и которые до сих пор относятся ко мне самым сердечным образом. Уже давно они занимают руководящее положение в Венском Антропософском обществе.
Благодаря общению с трансильванцами мне выпала возможность совершить путешествие в Будапешт. Столица Венгрии с ее столь отличным от Вены характером произвела на меня глубокое впечатление. Особую прелесть этому путешествию придавали очаровательная природа и встречи с полными темперамента и музыкально восприимчивыми людьми. Если смотреть из окна вагона, создается впечатление, что сама природа здесь по-особому поэтична и что люди, не обращая особого внимания на эту привычную для них поэзию природы, живут в ней под лад собственной, внутренней музыке сердца. И уже в Будапеште перед вами открывается мир, на который другие европейские народы взирают с большим участием, но который они не могут понять до конца. Темный фон, освещаемый мерцанием красок. Когда я стоял перед памятником Францу Деаку[82], сущность этого народа предстала моему взору как бы сконцентрированная в этом человеке. В голове создателя той Венгрии, которая существовала с 1867 по 1918 годы, жила твердая, гордая воля, действующая смело и без хитрости, но со стихийной непосредственностью. Я почувствовал, как субъективно верен для каждого венгра часто слышанный мной девиз: "Вне Венгрии нет жизни, а если и есть, то это уже другая жизнь".
Ребенком, живя у венгерской западной границы, я замечал, как ощущали немцы эту твердую, гордую волю; теперь же, в центре Венгрии, я узнал, как эта воля приводит мадьяра к замкнутости, которая с известной наивностью напускает на себя естественный для нее лоск и скорее открывается скрытому взору природы, чем открытому взору людей.
Через полгода после этой поездки мои трансильванские друзья пригласили меня прочитать лекцию в Германштадте[83]. Был канун Рождества. Путь проходил по широким равнинам, среди которых раскинулся город Арад. В сердце моем звучали полные душевного томления стихи Ленау, когда взор скользил по этим равнинам; всюду ширь, которой не видно конца. Мне пришлось переночевать в пограничном местечке между Венгрией и Трансильванией. Полночи я просидел за столиком в комнате для приезжающих. За другим столом сидели карточные игроки. Здесь были представлены все национальности, которые можно было встретить тогда в Венгрии и Трансильвании. Люди эти играли со страстностью, переходящей через край чуть ли не каждые полчаса и выражавшей себя как бы в душевных облаках, которые, вздымаясь над столом, боролись между собой, как демоны, и совершенно поглощали людей. Какое различие в проявлении страстности у разных народов!
В Германштадт я приехал в день Рождества и был введен в общество трансильванских саксонцев, которые жили здесь среди румын и мадьяр. Благородная народность, желающая достойно сохранить себя, несмотря на упадок, который она не хотела замечать. Занесенная столетия тому назад на восток, но хранящая еще воспоминания о прежней жизни, эта немецкая народность желала сохранить верность своим первоистокам, однако это придавало ее душевной организации черту отчужденности от мира, которая выражалась в жизни как привитая воспитанием веселость. Я провел прекрасные дни среди немецкого духовенства евангелической церкви, среди учителей немецких школ и других немцев-трансиль-ванцев. Сердце мое с теплотой раскрывалось навстречу этим людям, развивавшим в заботе о своей самобытности культуру сердца, обращенную прежде всего к другим сердцам.
Теплота эта жила в моем сердце и тогда, когда я, закутанный в толстую шубу, ехал на санях в лютый мороз по хрустящему снегу со своими старыми и новыми друзьями в сторону юга, к Карпатам (Трансильванским Альпам). Издалека — это черный, лесистый, почти отвесный склон горы. Вблизи же перед нами раскрылся дикий, ущелистый, порой навевающий ужас горный ландшафт.
Средоточием всех моих тогдашних переживаний был мой старый друг[84]. Он все время придумывал что-то новое, чтобы я ближе познакомился с трансильванскими саксонцами. Он и теперь делил свое время между Веной и Германштадтом. Чтобы сохранить трансильванское саксонское население, он основал еженедельную газету в Германштадте. Предприятие это, в котором принимали участие почти все представители саксонства, целиком основывалось на идеализме и не содержало в себе ничего практического. Через несколько недель газета закрылась.
Благодаря таким событиям, как это путешествие, посылаемым мне судьбой, я мог выработать отношение к внешнему миру, которое давалось мне нелегко, в то время как жизнь в духовном элементе была для меня чем-то совершенно естественным.
В Вену я возвращался с грустными воспоминаниями. Вскоре после приезда мне в руки попала книга, о "духовном богатстве" которой говорили в самых широких кругах: "Рембрандт как воспитатель". Эта книга обсуждалась повсеместно, и при этом всегда говорили о появлении совершенно новой духовности. Но именно на этом явлении я убедился, насколько же я был одинок со своей душевной организацией среди современной мне духовной жизни.
Эта столь превозносимая всем миром книга ощущалась мной так: некто в течение нескольких месяцев решил проводить каждый вечер в хорошем кафе, прислушиваясь ко всем "остроумным" суждениям, высказываемым сидящими за своими столиками "выдающимися личностями", и записывать все это в афористичной форме. После этой продолжительной "предварительной" работы он бросил все эти записки с изречениями в сосуд, сильно встряхнул его и затем извлек их обратно. Потом он их соединил как попало, и таким образом возникла книга. Критика эта, конечно, преувеличена. Но мое восприятие жизни вынуждало меня отклонять все то, что современный "дух времени" превозносил как величайшее достижение. "Рембрандт как воспитатель" — это книга, которая держалась на поверхности лишь благодаря остроумно поданным мыслям, не имеющим никакого отношения к истинным глубинам человеческой души. Мне было больно, что она почиталась моими современниками как творение глубокой личности, в то время как я должен был полагать, что подобное барахтанье мыслей в мелких заводях духа лишь изгоняет из душ все глубоко человеческое.
Частные уроки я начал давать с четырнадцати лет, и моя судьба была связана с этой деятельностью целых пятнадцать лет — до начала второго, проведенного в Веймаре, периода моей жизни. Развитие многих человеческих душ в детском и юношеском возрасте связалось с моим собственным развитием. Я имел возможность наблюдать, как по-разному "врастают" в жизнь представители мужского и женского пола. Ведь наряду с мальчиками и юношами мне приходилось заниматься и с девочками. Одно время я даже преподавал геометрию матери того мальчика, воспитание которого вследствие его патологического состояния было поручено мне. Этой женщине и ее сестре я читал также лекции по эстетике.
В семье этого мальчика[85] я чувствовал себя в течение многих лет как в родном доме, откуда я направлялся на занятия и в другие семьи. Благодаря близким дружеским отношениям с матерью этого мальчика я полностью делил все радости и горести этой семьи. Женщина эта отличалась редкой красотой души. Она всецело была поглощена заботами о развитии и судьбе своих четырех мальчиков. На ее примере можно было изучать великую материнскую любовь. Совместная работа с ней в области воспитания придавала жизни прекрасное содержание. В сфере искусств она обладала способностями к музыке и занималась ею с воодушевлением. Музыкальные занятия со своими мальчиками, пока они были малы, частично она проводила сама. Со мной она говорила о самых разных жизненных проблемах, относясь ко всему с полным пониманием и глубочайшим интересом. Огромное внимание проявляла она и к моим научным и другим работам. В то время я ощущал глубочайшую потребность обсуждать с ней все, что было мне близко. Когда я говорил о моих духовных переживаниях, она прислушивалась ко мне довольно своеобразно. Рассудку ее эти вещи казались привлекательными, что не мешало ему относиться к ним с известной сдержанностью; душа же воспринимала все. При этом она обладала некоторым натуралистическим воззрением на человеческое существо. Моральная душевная организация всецело мыслилась ею в связи со здоровым и больным состояниями тела. Если можно так выразиться, о людях она инстинктивно мыслила по-медицински и при этом с натуралистическим оттенком. В высшей степени интересно было беседовать с ней об этих вещах. Во внешней жизни эта женщина с сильнейшим чувством долга переносила все то, что выпадало на ее долю, но внутренне она ко многому относилась как к чему-то, не имеющему к ней никакого отношения. На свою судьбу она смотрела как на нечто, тяготившее ее. От жизни она ничего не требовала и принимала ее такой, как она есть, — если только это не касалось ее сыновей. Все связанное с ними она переживала в сильнейших душевных эмоциях.
Все это — душевная жизнь женщины с ее трогательной любовью к сыновьям, жизнь этой семьи с ее обширным кругом родных и знакомых — переживалось и мной. Однако не обходилось и без затруднений. Семья эта была еврейская. В своих воззрениях она была совершенно свободна от каких-либо расовых или религиозных предрассудков, однако отец семейства, к которому я был очень расположен, обладал известной чувствительностью ко всем суждениям, высказываемым неевреем о евреях. Это было следствием вспыхнувшего тогда антисемитизма.
Я принимал тогда живое участие в той борьбе, которая велась австрийскими немцами за свое национальное существование. Занимался я также историческим и социальным положением еврейства. Особенно интенсивными стали эти занятия после появления "Гомункула" Гамерлинга. Большинство журналистов сразу же объявило этого выдающегося немецкого поэта антисемитом, а немецкие национал-антисемиты не преминули причислить его к своим. Я был мало затронут всем этим, но написал статью о "Гомункуле", в которой высказался о положении еврейства, как мне казалось, совершенно объективно. Человек, в доме которого я жил и с которым был дружен, счел это за особый род антисемитизма. Его дружеские чувства ко мне отнюдь не пострадали, но его охватила глубокая печаль. Прочитав статью, он с болью в сердце пришел ко мне и сказал: "То, что Вы пишете о евреях, невозможно истолковать в дружеском смысле; но не это смущает меня, а то, что повод писать именно так, а не иначе, дали Вам ваши близкие отношения к нам и нашим друзьям". Человек этот заблуждался, ибо я судил с духовно-исторической точки зрения; в моих суждениях не было ничего личного. Но он не мог видеть этого. "Человек, который воспитывает моих детей, судя по этой статье, не друг евреям", — заметил он в ответ на все мои объяснения. Переубедить его было невозможно. Но он не допускал и мысли о том, что нечто может измениться в моем отношении к его семье. На это он смотрел как на необходимость. Я, со своей стороны, тоже не видел в этом событии повода к каким-либо переменам, ибо к воспитанию его сына я относился как к задаче, которую послала мне судьба. Однако мы оба не могли не думать, что на наши отношения наложился какой-то трагический отпечаток.
Ко всему этому прибавилось еще и то, что взгляды многих моих друзей на еврейство, вследствие национально-освободительной борьбы того времени, приобрели антисемитский оттенок. Они неблагожелательно смотрели на мое положение и работу в еврейской семье, а глава этой семьи, в свою очередь, видел в моих дружеских отношениях с этими людьми лишь подтверждение впечатления, полученного им от моей статьи.
К кругу семьи, в которой я жил, принадлежал также автор "Золотого Креста" Игнаций Брюлль[86], к которому я испытывал глубочайшую привязанность. Тонкая натура, постоянно погруженная в себя, он как бы чурался мира. Интересы его не были исключительно музыкальными; они касались многих сторон духовной жизни. Он мог предаваться этим интересам лишь как "баловень судьбы" в лоне семьи, которая не позволяла заботам повседневности прикасаться к нему и охраняла развитие его творчества известным благосостоянием. Он вырос, зная только музыку, но отнюдь не жизнь. Здесь я не буду касаться того, имеет ли ценность его музыкальное творчество. Но как очаровательны были встречи с ним на улице, когда при обращении к нему он как бы пробуждался из своего мира звуков! Пуговицы его жилета обычно были застегнуты неверно. Взор его был нежно задумчив, походка нетвердая, но выразительная. С ним можно было говорить о многом, для всего у него находилось чуткое понимание, но о чем бы ни шла речь, он тотчас же переводил разговор в область музыки.
В этой же семье я познакомился с одним замечательным врачом, доктором Брейером[87], который вместе с доктором Фрейдом стоял у истоков психоанализа. Но доктор Брейер разделял это воззрение только вначале, позже он не был согласен с тем, как его разработал доктор Фрейд. Это была чрезвычайно привлекательная личность. Я восхищался его отношением к своему призванию врача. Но и к другим областям он проявлял многосторонний интерес. Он говорил о Шекспире так, что пробуждал в слушателях сильнейшие импульсы. Чрезвычайно интересно было слушать его пронизанные медицинским образом мышления суждения об Ибсене или о "Крейцеровой сонате" Толстого. Я всегда с величайшим интересом следил за его беседами с моей подругой, матерью моих учеников. Психоанализ тогда еще не родился, но проблемы в этом направлении уже существовали. Особенную окраску медицинское мышление приобретало благодаря явлениям гипнотизма. Моя подруга еще с юности была дружна с доктором Брейером. Здесь передо мной вставал факт, о котором я много размышлял. Эта женщина мыслила гораздо более по-медицински, чем этот выдающийся врач. Разговор зашел однажды об одном наркомане, которого лечил д-р Брейер. "Подумайте, что сделал д-р Брейер, — сказала моя подруга, — он заставил пациента обещать ему под честное слово, что тот никогда больше не притронется к морфию. Он думал чего-то достичь этим и был возмущен, когда пациент не сдержал своего слова. Он даже сказал: "Как я могу лечить человека, не сдержавшего своего слова?". Трудно представить, — заметила она, — чтобы такой превосходный врач мог быть столь наивным. Как можно лечить обещаниями то, что коренится так глубоко в "природе". Она, конечно, была не совсем права, на ход лечения могли также повлиять и взгляды врача на терапию внушением. Но нельзя отрицать, что эти слова моей приятельницы свидетельствуют о чрезвычайной энергии, в которой своеобразно отражался дух, царивший в венской медицинской школе.
Женщина эта в своем роде была весьма значительна, и встреча с ней — крупное явление в моей жизни. Ее давно уже нет в живых. Среди причин, омрачивших мой отъезд из Вены, была и разлука с этой женщиной.
Оглядываясь на содержание первого периода моей жизни и стараясь внешне охарактеризовать его, я прежде всего ощущаю, что судьба вела меня так, что, достигнув тридцатилетнего возраста, я все еще не был связан никакой внешней "службой". В Гете-Шиллеровский архив в Веймаре я также поступил не на службу, а как свободный сотрудник издания Гете, выходившего при Архиве по поручению Великой герцогини Софии. В отчете, опубликованном директором Архива в двенадцатом томе гетевского ежегодника, записано: "С осени 1890 года к постоянным сотрудникам присоединился Рудольф Штайнер из Вены. Ему поручена вся область "Морфологии" (за исключением остеологической части), пять или, возможно, шесть томов "второй части", дополненные весьма важным материалом из рукописного наследия".