Дидона (Dido) – персонаж «Энеиды» Вергилия и «Героид» Овидия, «ключевой образ позднего цикла „Шиповник цветет“, но мотивом костра связанная и с другими ключевыми понятиями ахматовской лирики (жертвенность, обреченность т. д.) <…> принадлежит к числу символических двойников Ахматовой. Ряд сюжетных мотивов цикла, общих с историей Дидоны, таких как появление гостя из далекой страны (ср. „И город, смертно обессилен, / Был Трои в этот час древней…“), невозможность встречи, разлука, самые отношения влюбленных, – все это дает автору плодотворную возможность пользоваться образностью, восходящей к IV книге Энеиды, но в значительной степени опосредованно, через Данте, через те места „Божественной комедии“, которые как-либо связаны с Энеидой или с Вергилием» [Цивьян 1989, 30—31].
Запись, сделанная в декабре 1965 г. в больнице: «Сейчас была горькая радость: слушала Пёрселла, вспомнила Будку, мою пластинку „Дидоны“ и мою Дидону» [Ахматова, 695]. Моя Дидона – стихотворение «Сонет-эпилог»:
[Слова, чтоб тебя оскорбить]
Anna, soror!
Verg
(найти эпиг <раф> из Энеиды в подлин<нике>)
Funeris heu tibi causa fui? Per sidera iuro,
Per superos, et si qua fides tellure sub ima est,
Invitus, regina, tuo de litore cessi.
Vergili
Отказавшись в эпиграфе сначала от магических «Дальних рук» Иннокентия Анненского (когда-то взятых для эпиграфа к циклу „Cinque“; эта финальная строка одного из последних стихотворений Анненского пригодилась потом для эпиграфа к одной из «Черных песен»), затем от признания Дидоны сестре Анне в четвертой книге «Энеиды» —
Верной подруге своей, сестре, больная царица
Так говорит: «О Анна, меня сновиденья пугают!
Гость необычный вчера приплыл к нам в город нежданно!
Как он прекрасен лицом, как могуч и сердцем отважен!
Верю, и верю не зря, что от крови рожден он бессмертной:
Тех, кто низок душой, обличает трусость. Его же
Грозная участь гнала, и прошел он страшные битвы…
Если бы я не решила в душе неизменно и твердо
В брак ни с кем не вступать, если б не были так ненавистны
Брачный покой и факелы мне с той поры, как живу я,
Первой лишившись любви, похищенной смерти коварством,—
Верно, лишь этому я уступить могла б искушенью.
[Перевод С. Ошерова],
и, предпочтя последние слова, услышанные Дидоной от Энея в 640-м стихе шестой книги («не по воле своей, царица, я твой берег покинул»), Ахматова попала на место, издавна и поныне ставящее перед филологами-классиками вопрос о функциях и последствиях, легитимности и живучести интертекстуальности. У Вергилия – похищение из катулловского переложения ирои-комической элегии Каллимаха «Волос Береники», в которой локон волос александрийской царицы Береники, превращенный в соответствующее созвездие, именно с этой фразой – inuita, o regina, tuo deuertice cessi (не желая того, о царица, я оставил твою голову) – обращается к бывшей хозяйке. Пародированная абсурдистская комедия, по Ю. Тынянову, становится трагедией судьбы. По-своему зеркалит это превращение Катуллова стиха история с одним эпиграфом у Владимира Нарбута. Эпиграф из бурлескной «Энеиды» Ивана Котляревского «Він взявши торбу тягу дав» был поставлен Владимиром Нарбутом к стихотворению «Шахтер» в сборнике «Аллилуйя» (1912). В травестии И. Котляревского стих относился к «моторному парубку» Энею после Троянской войны, а в нарбутовском контексте – к соблазнителю панычу-студенту, покинувшему свою деревенскую Евдоху-Дидону. В ахматовском эпиграфе семантическую маркированность составляет оттенок (продолжая ряд, намеченный Т.В. Цивьян, – «…незаконченности, открытости, неопределенности, подчеркиваемой и синтаксисом, и, более широко, – вольностью обращения с исходным текстом, откуда берется эпиграф» [Цивьян 2001, 191]) уже заданной жанровой двусмысленности. Такой снижающий, пародирующий, чуть ли не «опереточный» эпиграф к этому стихотворению и был нужен автору, и им должен был стать собственный блуждающий обрубок-александриец: «Ромео не было, Эней, конечно, был» [Ахматова, 214, 527].
Появление образа Дидоны в поэтическом мире Ахматовой было спровоцировано рядом совпадений, из которых одно – публикация текста арии Дидоны из оперы Пёрселла в газете «Британский союзник», курировавшейся Исайей Берлином, в дни, когда он «был недолго» ахматовским Энеем [Тименчик 2005, 35—36], другое – висевшее некогда в Фонтанном доме полотно «Дидона» [Станюкович, 37].
Тема Дидоны не раз возникала в русской поэзии XX в. – у Сергея Соловьева («Дидона и Эней»):
По камням звенят копыта,
Слышно ржание коней.
На горах отстала свита…
Как стрела, летит Эней.
Дали неба – мутно-сини;
Ветр шумит, в траве шурша,
И с царицей сын богини
От грозы бежит, спеша.
На груди застежкой сплочен,
Плащ ее окутал стан.
Наконечник стрел отточен.
За плечами, раззолочен,
Звонко брякает колчан.
Конь храпит; густая пена
Покрывает удила.
Пред царицей Карфагена
Расступается скала.
Вместо храма – свод пещеры.
Мать Земля условный знак
Подает, и волей Геры
Заключен несчастный брак.
Все забыто: обесчещен
Женский стыд, и презрен долг.
В недрах скал и горных трещин
Гром пронесся и умолк.
Потемнели, сшиблись тучи,
О деревья бьет вода.
Дико воя, сбились в кучи
Оробелые стада.
Пыль клубится; воздух блещет;
Скрылся в туче горный скат.
О каменья ливень хлещет,
И стучит тяжелый град.
У пещеры дрогнут стражи;
Где-то ржет в испуге конь.
Проблестел на горном кряже
Синей молнии огонь.
Замутившись, с высей прянул,
Заплескался водопад.
Брачный гимн в пещерах грянул
Хор веселых ореад.
[Соловьев, 155—156],
у Михаила Кузмина в стихотворении «Эней», вошедшем в сборник «Нездешние вечера»:
Нагая юность с зеркалом в руке
Зеленые заливы отражает,
Недвижной пикой змея поражает
Золотокудрый рыцарь вдалеке.
И медью пышут римские законы
В дымах прощальных пламенной Дидоны.
Какие пристани, Эней, Эней,
Найдешь ты взором пристально-прилежным?
С каким товарищем, бродягой нежным,
Взмутишь голубизну седых морей?
Забудешь ты пылающую Трою
И скажешь: «Город на крови построю».
Всегда ограда – кровь, свобода – зверь.
Ты – властелин, так запасись уздою,
Железною ведешься ты звездою,
Но до конца звезде своей поверь.
Смотри, как просты и квадратны лица, —
Вскормила их в горах твоя волчица.
И, обречен неколебимой доле,
Мечта бездомников – домашний гусь
(Когда, о родичи, я к вам вернусь?),
Хранит новорожденный Капитолий.
Пожатье загрубелых в битве рук
Сильней пурпурных с подписью порук.
Спинной хребет согнулся и ослаб
Над грудой чужеземного богатства, —
Воспоминание мужского братства
В глазах тиранов, юношей и пап.
И в распыленном золоте тумана
Звучит трубой лучистой: «Pax Romana»,
у Николая Оцупа:
Сквозь ураганный огонь батарей
Я вижу башни Илиона.
Снова странствует Эней.
Когда же нежная Дидона,
Не сводя влюбленных глаз
С небесного лица героя,
Услышит горестный рассказ:
Пала великая Троя.
Пылает деревянный конь,
Стены дворца пылают,
Сыны Европы на огонь
Идут и погибают.
Где же победа? не пойму,
Только после боя
Плачут голоса в дыму:
Пала великая Троя.
С горстью последних кораблей,
Еще уцелевших на причале,
Последний из рода Троянских царей,
Сын Венеры, бежит Эней
К далеким берегам Италии.
Но ищет его царица богов,
Разрушительница Илиона,
И ветры летят на легкий зов,
Терзая синее лоно.
Разбито последнее весло
И, слышите, над нами
Троянского паруса крыло
Разодрано штыками.
Когда бы смели видеть мы
Сквозь этот дым и пену,
Что флот из ада и зимы
Причалил к Карфагену.
И после долгих вечеров
В плену у ласковой царицы
Энея длинные ресницы
Дрогнули у берегов
Италии.
Моля богов,
Послушай, как летят века,
И ты увидишь за волками
Выю чудовищного быка,
Обвитую тонкими руками.
Европа, светлых твоих волос
Почти печальных дуновений,
Этой улыбки полной слез,
Этой игры луча и теней
Не забыть Энею никогда:
Отражает зеленая вода
Не берег пологий,
Но глаза, прикрытые рукой,
И плечи слабее пены морской.
А дальше горные отроги
И голос Музы и покой
Вечернего Архипелага.
Нос корабля за той скалой
Мелькнул, но я не вижу флага.
Кто-то в одежде рыбака
На берег поглядел бледнея:
Близятся издалека
На фоне паруса рука
И лоб и плечи Одиссея.
Разве не к твоим ногам
Пала великая Троя?
Эриннии по твоим следам
Летали, волны зовя и строя.
Увы, Улисс, не год один,
Глаза твои больны от пены:
Ты разве различаешь стены
И славу будущих Афин?
И ты, Эней, о сколько бед!
Уже слабеешь ты, не зная,
Что будет Рим. Но соль морская,
Храни ее как амулет
Италии. В могиле ветка
Темного лавра с тобой уснет,
И Вергилий песни назовет
Именем царя и предка.
Стихает грохот батарей,
И листья северного клена,
Слышишь, шумят о жизни твоей,
О славной гибели Илиона.
Быть может и нам судьба одна
С вами, скитальцы-полубоги,
Быть может не даром эта война.
Погибая на полдороге,
Спутники небывалых лет,
Вспомним Трои последний завет.
[Оцуп, 7–9],
у Елизаветы Полонской – в стихотворении «Эней»:
Ты целомудрием и мужеством укрыт.
Нашли мы камень на краю дороги,
И в нем лицо мужское. На тебя
Тот камень походил тягчайшим сходством.
Зима покрыла камни. Молча,
Как карфагенский шкипер в Ленинбурге,
Со мной проходишь рядом. Дым от трубки
Один еще живет. О, бедная Дидона!
Вот девочка на промысел выходит,
Крестится молча, ждет судьбы ночной.
Кто б ни был он, готовь костер, Дидона!
Все знаменья солгали и солгут.
Беги ему вослед! А корабли далеко
Уже от пристани в весельи парусов…
О, если бы ребенок твой сегодня
Под сердцем шевельнулся у меня.
[Полонская, 57—58]
Лафорг (Laforgue) Жюль (1860—1887) – французский поэт, имя которого применительно к Ахматовой первым назвал Георгий Чулков: «Почти в каждом стихотворении Ахматовой, как в бокале благоуханного вина, заключен тайно смертельный яд иронии. Эта ирония отдаленно напоминает улыбку Иннокентия Анненского и Жюля Лафорга, но она всегда нежнее, тоньше и женственнее, чем у этих безвременно погибших поэтов» [Чулков]. Весьма вероятно, что очень близкий в ту пору с Ахматовой критик отправлялся при этом от ее собственных признаний о литературных симпатиях, – в воспоминаниях о разговорах с Модильяни в 1911 г. она перечисляла: «Больше всего мы говорили с ним о стихах. Мы оба знали очень много французских стихов: Верлена, Лафорга, Малларме, Бодлера». Спустя короткое время М. Кузмин писал в предисловии к «Вечеру»: «Нам кажется, что она чужда манерности, которая, если у нее и есть, однородна несколько с манерностью Лафорга, то есть капризного ребенка, привыкшего, чтоб его слушали и им восхищались <…> нам кажется, что поэзия Анны Ахматовой производит впечатление острой и хрупкой потому, что сами ее восприятия таковы, от себя же поэт прибавляет разве только лафорговскую, на наш вкус приятную, манерность» [Кузмин 1912, 9–10]. М. Кузмин, находивший некоторые стихи Георгия Иванова чем-то «похожим на капризы Мюссе и Лафорга» [Кузмин 1914, 233], в той же рецензии помянул в качестве влияний и «остроту А. Ахматовой». Возможно, отсюда эта же амальгама перешла к другому рецензенту: «За редкими исключениями <…> сквозь стихи Г. Иванова проглядывают то подлинный Лафорг, то Лафорг в интерпретации Анны Ахматовой» [Олидорт 1916]. Но, впрочем, возможно, что он и независимо от М. Кузмина пришел к убеждению, что «А. Ахматова <…> явная интепретаторша Лафорга» [Олидорт 1919, 66].
О Лафорге читателям «Вечера», прежде всего, должно было напомнить стихотворение с зябнущими в муфте ладонями:
Высоко в небе облачко серело,
Как беличья расстеленная шкурка.
Он мне сказал: «Не жаль, что ваше тело
Растает в марте, хрупкая Снегурка!»
В пушистой муфте руки холодели.
Мне стало страшно, стало как-то смутно.
О, как вернуть вас, быстрые недели
Его любви, воздушной и минутной!
Я не хочу ни горечи, ни мщенья,
Пускай умру с последней белой вьюгой.
О нем гадала я в канун Крещенья.
Я в январе была его подругой.
Подтекстом – трагическим – является стихотворение «Воскресенья» («dimanches»):
hamlet: Have you a daughter?
polonius: I have, my lord.
hamlet: Let her not walk i’ the sun;
conception is a blessing; but not as
your daughter may conceive.
Le ciel pleut sans but, sans que rien l’émeuve,
Il pleut, il pleut, bergère! sur le fleuve…
Le fleuve a son repos dominical;
Pas un chaland, en amont, en aval.
Les Vêpres carillonnent sur la ville,
Les berges sont désertes, sans idylles.
Passe un pensionnat (ô pauvres chairs!)
Plusieurs ont déjà leurs manchons d’hiver.
Une qui n’a ni manchon, ni fourrures
Fait, tout en gris, une pauvre figure.
Et la voilà qui s’échappe des rangs,
Et court! ô mon Dieu, qu’est-ce qu’il lui prend?
Et elle va se jeter dans le fleuve.
Pas un batelier, pas un chien Terr’ Neuve.
Le crépuscule vient; le petit port
Allume ses feux. (Ah! connu, l’ décor!).
La pluie continue à mouiller le fleuve,
Le ciel pleut sans but, sans que rien l’émeuve.
Ср. перевод Ильи Эренбурга (1914), который, кстати говоря, отметил появление «муфты» в русской поэзии как сильный раздражитель («Несколько лет тому назад <Ахматова> предстала пред нами с душой богохульной и нежной, с проникновенными молитвами и дамскими ужимками (муфта и прочее)» [Эренбург, 28]:
Пастушка, небо над рекой пустынной
Бесцельно плачет, беспричинно.
Сегодня воскресенье, и сегодня
Реке без лодок легче и свободней.
Над городом к вечерне прозвонили,
И берега пустынны без идиллий.
Проходят институтки. Мех на шее,
И в муфте зябнущим рукам теплее.
Но у одной нет муфты: ежась хмуро,
Она идет. Печальная фигура!
Она внезапно выбилась из ряда,
Бежит… О господи, чего ей надо?
Она кидается с разбега в воду.
И нет ни лодочки, ни парохода…
Уж сумерки… В порту и у парома
Зажгли огни. (Эффект давно знакомый!)
А небо плачет над рекой пустынной,
Бесцельно плачет, плачет беспричинно.
[Яснов, 387]
Тема Офелии из лафорговского эпиграфа у Ахматовой подспудно соединяется с темой Снегурочки, как пятьдесят два года спустя в цикле «Полночные стихи» [Тименчик 2005, 182]. Другой эпиграф из «Гамлета» у Лафорга, к другим «Воскресеньям»: «I have heard of your paintings too, well enough: God hath given you one face, and you make yourselves another. You jig and amble, and you lisp, and nickname God’ creatures, and make your wantonness your ignorance Go to, I’ll no more on’t; it hath made me mad. I say, we will have no more marriages; those that are married already, all but one, shall live; the rest shall keep as they are. To a nunnery, go» (начало пассажа в переводе Пастернака: «Наслышался я про вашу живопись. Бог дал вам одно лицо, а вы себе – другое…») – жил в памяти Ахматовой, пока не обернулся ее маленьким открытием, см. запись от 17 октября 1964 г.: «Hamlet. Fr. Bertolde (средн<евековый > монах – проповедник (Нашла моего Шексп<ира>). Les femmes qui ont le visage peint ont tort de vouloir cacher celui que le bon Di-eu…leur a donné (Женщины с нагримированным лицом ошибаются, желая спрятать то, чем Господь их наделил [ франц .]). Гамлет попрекает Офелию. God gives you a face and you…» [Ахматова, 493]. Речь идет о Бертольде Регенсбургском (XIII в.), и таким образом, интерпретация пункта плана книги ахматовской прозы «Найденная мной цитата в Гамлете (frère Berthold)» [Мандрыкина, 59], получившая некоторое хождение [Найман, 141], ошибочна.
Русское лафоргианство (как и русское бодлерианство, верленианство и проч.) еще не описано (И. Коневской, В. Шершеневич, Н. Львова, К. Большаков, О. Лещинский, М. Кузмин). Ж. Лафорга переводил Б. Пастернак – ср.: «„Но жизнь, как тишина, Осенняя, подробна“, – напоминает лафоргову „каждодневность жизни“» [Зноско-Боровский, 68] – имеется в виду «Ah! que la Vie quotidienne…». См. также лирическую импровизацию на темы Лафорга в романе Ирины Одоевцевой [Одоевцева, 76]. Из редких примеров укажем: «Язык поэмы, – написанной вольным стихом, напоминающим то Лафорга, то Верхарна, то переходящим в фабричную частушку или народную песню – язык этот грубоват и свеж, иногда лафорговски интимен, иногда неожидан» [Касаткин, 13]. «В порыве нежности и восторга, Даю тебе русские имена, Прекрасна луна у Жюля Лафорга, Но прекрасней и выше – моя луна» [Леонтьев, 33].
Нерваль (Nerval), Жерар де – псевдоним французского поэта и прозаика Жерара Лабрюни (1808—1855), автора сонета «El Desdichado» («Обездоленный»), из которого Ахматова наметила взять эпиграф к какому-нибудь из своих стихотворений: «…toi qui m’as console» [354, 380] или «…Mon front est encore rouge du baiser de la reine» [366] или «…et mon luth constellé Porte le soleil noir de la Mélancolie» [367]. Ср. полный текст:
Je suis le Ténébreux, – le Veuf, – l’Inconsolé,
Le Prince d’Aquitaine à la Tour abolie:
Ma seule Etoile est morte, – et mon luth constellé
Porte le Soleil noir de la Mélancolie.
Dans la nuit du Tombeau, Toi qui m’as consolé,
Rends-moi le Pausilippe et la mer d’Italie,
La fleur qui plaisait tant à mon coeur désolé,
Et la treille où le Pampre à la Rose s’allie.
Suis-je Amour ou Phébus?… Lusignan ou Biron?
Mon front est rouge encore du baiser de la Reine;
J’ai rêvé dans la Grotte où nage la sirène…
Et j’ai deux fois vainqueur traversé l’Achéron:
Modulant tour à tour sur la lyre d’Orphée
Les soupirs de la Sainte et les cris de la Fée.
См. переводы этого сонета у трех персонажей «Записных книжек»: М.А. Кудинова —
Я – Сумрачный, я – Безутешный, я – Вдовец,
Я – Аквитанский Князь на башне разоренной,
Мертва моя Звезда, и меркнет мой венец,
Лучами черными Печали озаренный.
Развей могильный мрак, верни мне, наконец,
Плеск италийских волн и Позилиппо склоны,
Цветы верни, расплавь тоски моей свинец,
Из виноградных лоз даруй мне кров зеленый.
Я Феб или Амур? Я Лузиньян? Бирон?
На лбу моем горит лобзанье Королевы,
Я видел грот Сирен, и слышал их напевы,
И дважды пересек победно Ахерон,
Когда, исторгнутые мной из струй Орфея,
Лились то вздохи Дев, то стоны скорбной Феи.
[Нерваль 1984, 37]
Н.Я. Рыковой:
Я – мрачный, я – вдовец, я сын того гнезда,
Тех башен княжеских, чьи древле пали стены.
Явилась мне моя померкшая звезда,
Как солнце черное с гравюры незабвенной.
Но ты дала мне свет, и отошла беда.
Верни мне берега Италии блаженной,
Цветок, что скорбный дух мне освежил тогда,
И розы с лозами в садах над влагой пенной.
Амур я или Феб? Я Лузиньян? Бирон?
На лбу моем ожог от уст моей царицы,
В пещере грезил я у вещей Водяницы,
Я дважды перешел безмолвный Ахерон,
И в пенье лирных струн воскресшего Орфея
Святая молится и восклицает Фея.
[Нерваль 1985, 400]
И вольный перевод Ю. Иваска: