У каждого города свое лицо. Свое настроение, свой ритм и характерные черты, отличающие его от всех других городов. Есть строгие города, есть веселые и жизнерадостные, есть города мрачные и унылые… Попробуйте описать в нескольких словах Москву! Как ни странно, это невозможно. Москва пестрая, Москва веселая, озабоченная, Москва светлая и строгая одновременно.
Если вы хотите познакомиться с городом, то выйдите на улицу. Побродите пешком, войдите в магазины, спуститесь в метро, поднимитесь где-нибудь на двадцатый этаж и бросьте оттуда взгляд на бескрайнюю панораму домов, улиц и площадей… Повстречайтесь с его людьми, постарайтесь вникнуть в их быт и жизнь…
Еще рано. Солнце едва-едва озарило восток нежно-розовым цветом. Улицы пустынны, необыкновенно широки и удивительно тихи.
Нет места более известного в Москве, да и во всем Советском Союзе, чем Красная площадь. И это справедливо. Каждое событие в жизни огромной страны связано с ней. Отсюда шли в бой с захватчиками москвичи. Здесь праздновался первый свободный Первомай, здесь была отпразднована и первая годовщина Великого Октября. На этой площади состоялся торжественный парад в суровом ноябре 1941 года, когда фашистские генералы рассматривали в бинокли окрестности Москвы. И на той же площади к подножью Мавзолея Ленина были брошены знамена отборных гитлеровских дивизий. 12 апреля 1961 года весть об успешном полете первого в мире летчика-космонавта Юрия Гагарина собрала на Красной площади многотысячный митинг. В дни радостей или горя москвичи приходят сюда — к высоким зубчатым стенам, к Мавзолею.
Сейчас площадь тиха. Только громкое страстное гугуканье голубей нарушает тишину. Но вот звучат тяжелые, мерные и твердые шаги. Испуганные голуби улетают. Со Спасской башни доносится мелодичный звон часов. Семь ударов возвещают московское утро. Сменяется караул перед Мавзолеем.
Когда бы вы ни пошли на Красную площадь, там всегда люди. Одни приехали из далеких краев и терпеливо ждут своей очереди увидеть Ленина, другие просто любуются сменой караула, третьи приходят сюда поздно, в светлые летние ночи, чтобы услышать двенадцать торжественных ударов, провожающих старый и отмечающих новый день.
Карта Москвы походит на три концентрических круга. Бульвары — первый, внутренний круг, опоясывающий старейшую часть города. Это зеленый браслет Москвы: Яузский бульвар, Чистопрудный бульвар, Рождественский бульвар, Тверской бульвар… Они переходят один в другой, разные и в то же время похожие друг на друга.
По обеим их сторонам ревут автомобили, стучит и бьется пульс города, а посредине прямо по земле неуверенно ступают самые маленькие москвичи. Они знакомятся с синим небом, с зеленью кустов, пока для них мир ограничен низкими стенками песочницы и они твердо верят в жар-птицу и добрых молодцев и учатся различать добро и зло… На скамейках сидят самые добрые, милые и ласковые люди в мире — благообразные старушки, которые вяжут чулки, читают газеты или объясняют друг другу новые рецепты варенья.
Есть закоулки бульваров, куда сходятся посетители, средний возраст которых давно отшагнул за шестой десяток. Это те, кто с честью прошел свой трудовой путь и теперь отдыхает под зелеными сводами раскидистых деревьев. Но не думайте, что они спокойны, эти старики с молодой душой! Они горячатся! Они собираются в кучки! Можно часами наблюдать и следить за перипетиями борьбы: тут ожесточенно и яростно играют в домино — игра, такая же традиционная в Советском Союзе, как русский квас.
А вечером, когда солнце погаснет за высокими многоэтажными домами, бульвары молодеют. В эти часы сюда под сень густых деревьев приходят молодые москвичи. Но они приходят не одни — их ждут такие же молодые москвички, общительные, курносые, одетые в светлые летние платья. И может быть, они тоже верят в сказки, в жар-птицу, приносящую счастье.
Один из привычных вопросов, который задают пассажиру шоферы такси:
— Через центр или по кольцу?
И тот, кто знает Москву, если спешит, почти всегда отвечает:
— По кольцу! А то я спешу!
Кольцо — одна из основных магистралей, несущих на своих широких плечах мощное движение транспорта. Несколько лет тому назад оно тоже было перегружено, разрезано на части просторными и светлыми проспектами. Теперь широкая лента кольца быстро и незаметно пробегает под стройными эстакадами. На наиболее оживленных перекрестках, где раньше бывали заторы и пробки, теперь нет не только светофоров, но даже дежурного регулировщика…
То, что называется по-русски Садовым кольцом, ничего общего с садом не имеет. Черная лента асфальта течет между асфальтом тротуаров, а тротуары упираются в серые стены зданий. Но несмотря на это, магистраль рождает острое чувство простора и расстояния. Это дорога деловых, спешащих людей. Я не ошибусь, если скажу, что движение местами идет в три этажа. Внизу, под землей, почти в черте Садового кольца несутся синие поезда Московского метрополитена. Выше спешат автомашины всех марок и всех типов. На перекрестках над ними течет поток автомобилей и шагают торопливые пешеходы.
Старые, покосившиеся, обшарпанные домишки с двух сторон Садового кольца уступают место новым многоэтажным домам. Все реже и реже можно увидеть двухэтажные постройки, сгорбленные под тяжестью лет. Если объехать полный круг по этой магистрали, то он о многом может рассказать, может многое напомнить из истории города. На этой некогда тихой отдаленной улице жил великий Чехов, звучал мощный бас Шаляпина, гулял Грибоедов…
На этой улице проходили традиционные соревнования по легкой атлетике, сюда в праздник выходят гулять москвичи. Садовое кольцо едва ли не второй центр Москвы.
Внешнее кольцо, опоясывающее асфальтом огромный город, это так называемая «бетонка», или окружное шоссе. Если прогулка по московским бульварам может занять несколько часов, то для того, чтобы обойти Садовое кольцо, понадобится целый день. А для того чтобы пешком обойти Москву по бетонке, нужно три дня.
Эти три кольца, как кольца на стволе дерева, показывают возраст и рост Москвы.
Есть города, где улицы и бульвары похожи. Так и в Москве. Новые широкие проспекты сходны как близнецы — одинаково длинные, широкие, одинаково оживленные… К северу устремляется широкий Ленинградский проспект, юг и юго-восток прорезывают Ленинский и Комсомольский проспекты, северо-восток — проспект Мира, а на западе тянется Кутузовский проспект. Но достаточно отойти хоть на несколько шагов в сторону, чтобы попасть в лабиринт тихих спокойных улиц, где из-за заборов и оград склоняются большие старые деревья, в тени которых играют дети и скрываются старые романтические домики или вздымаются громады современных зданий.
Это было не так давно, всего несколько лет тому назад. В северные районы Москвы можно было добраться только трамваем или автобусом. Их линии проходили по старым тенистым улицам, с двух сторон которых глядели синие, зеленые, желтые иди красноватые деревянные домишки с резными ставнями, белыми занавесками на окнах с алым огоньком герани кое-где. Всего несколько лет назад по обеим сторонам проспекта Мира громоздились уродливые одноэтажные бараки теперь бывшего села Ростокино, скрытые полуразвалившимися заборами и тополями или густыми кустами сирени.
Теперь, когда перед вами откроется просторная панорама Ярославского шоссе, продолжающего проспект Мира, вы увидите вдруг, что горизонт прорезан огромными многоэтажными зданиями, сияют витрины универсальных и продовольственных магазинов, светится синий неон кинотеатра «Север». Высокие дома стерли и последнее из старых пятен — Ростокино и получили новое красивое имя — городок Моссовета.
Город наступает большими шагами. Перед ним отступают и рушатся неудобные тесные хибары, оставшиеся от дедов и прадедов, растут новые кварталы. И со дня рождения улицы приобретают свой облик, свою красу, свои характерные особенности.
Москва не жалеет даже городов. Теперь Бабушкин и Кунцево — в городской черте, село Фили, где заседал знаменитый военный совет Кутузова, сейчас дало имя громадному светлому району, пересекаемому просторной магистралью — Кутузовским проспектом… И если мы, болгары, гордимся девизом нашей столицы, которая растет, но не стареет, то о Москве мы можем сказать: растет и молодеет…
Как раз когда мы собрались поехать за город, позвонил телефон:
— Маршал Буденный ждет вас через час!
Мы все побросали и ринулись вниз, где нас уже ждала машина. Едва переводя дух, сели в «Чайку», и не успели мы захлопнуть дверцы, как шофер поехал, словно мы торопились на пожар.
Шоссе струилось по обеим сторонам, как серая лента, клаксон настойчиво призывал дать нам дорогу, предупреждая о большой скорости, и «Чайка» пролетала мимо мчащихся запыленных грузовиков, обгоняла блестящие «Волги» и аккуратные «Москвичи»… Скорость колебалась между ста и ста сорока километрами, шофер равнодушно смотрел перед собой и небрежно вертел во рту пятнадцатисантиметровую папиросу «Беломор».
Наконец бешеная езда кончилась. Машина легко качнулась и остановилась перед просторным поросшим травой двором, посреди которого стоял дом с верандой — такой, какие встречаются обычно в описании Чехова и Тургенева и каких сотни в ближних и дальних окрестностях Москвы.
Маршал Буденный ждал нас на веранде. Солнечные зайчики играли на двух его звездах, прикрепленных над пирамидой орденов, голубоватая форма сидела безупречно, а надо всем этим торчали прославленные маршальские усы, пышные и жесткие, как кавалерийские пики, только уже поседевшие с годами. Он посмотрел на нас добрыми серыми глазами, прямой, грудь колесом, как все кавалеристы на свете, и широким жестом пригласил нас войти.
Много мы слышали и читали о легендарном маршале. Потому, может быть, первые наши вопросы прозвучали банально, натянуто и официально. Но потихоньку-полегоньку разговор зашел о бурных и славных годах, полных тревоги, походов и сражений.
— А мне семнадцать! — улыбнулся Буденный и привычным жестом тронул усы. — Как раз столько мне не хватает до ста!
За свои восемьдесят три года Буденный видел и пережил многое. Парень с юношеским пушком на щеках, впервые он узнал горечь жизни, испытал судьбу униженных и угнетенных. Позднее все эти переживания вылились в классовую ненависть.
В конце прошлого века Буденный был батраком, подмастерьем, мальчишкой на побегушках, которого каждый мог гонять и ругать. Днем — тяжелая работа в кузнице, вечером — мятая, замусоленная тетрадка и желание научиться читать и писать.
— Я так уставал, что засыпал над книгой! — вспоминает Буденный, и в глазах его появляется грусть. — Но потом я нашел средство. Встану на колени на шлак в кузнице, так и читаю. Ноги колет, сон отгоняет, а делать нечего — надо!
Мы слушаем молча, и в уме всплывает образ Ваньки Жукова из рассказа Чехова — маленького, обиженного человечка. И Буденный тоже был одним из тех сотен тысяч угнетенных, одним из таких же сотен тысяч маленьких мучеников многострадальной Русской земли…
Но прошли годы — трудные, напряженные. Буденный вырос здоровым, крепким парнем, мускулы его налились стальной силой, словно перелившейся из тяжести молота. Кем только он не был за пятнадцать лет: полковым ездовым, инструктором по верховой езде, старшим сержантом, воевал в русско-японскую войну, перед его глазами прошла первая русская революция, он видел Кровавое воскресенье, сражался на фронтах первой мировой войны…
Бывший батрак, захваченный водоворотом революции, искренне и честно ей служил, даже не успев стать членом партии. Его приняли, когда он стал уже командующим армии.
— Еще по чашке? — спрашивает маршал и сам наливает чай. — Были и смешные истории в моей жизни. Троцкий выступал против конницы. Он утверждал, что она «не современна», что на западе формируются мотомеханизированные части и тому подобное. Я поговорил с Лениным по телефону. Сказал ему, что я думаю о возможностях кавалерии, особенно во время революции. Ленин мне ответил: «Правильно, товарищ Буденный. Вы знаете, что говорил о коннице Энгельс?» — «Не знаю», — говорю. И только я хотел добавить, что никогда не встречался с этим товарищем, как связь прервалась. Вот видите, иногда и неполадки в телефонной связи бывают на пользу! — Маршал лукаво засмеялся и опять погладил усы…
— Продолжаете ли вы ездить верхом? — спрашиваем мы.
— Нет уже! — улыбается маршал. — Но люблю коней! С ними связаны моя молодость, война, все мои успехи в жизни.
Метрах в ста от дачи конюшня. Маршал показал нам в ней нескольких лошадей знаменитой буденновской породы, помесь донской кобылы с чистокровным английским жеребцом. Эти кони, которых производят в ряде областей и республик, составляли основную массу кавалерии, участвовавшей во время Отечественной войны, а потом последние их представители дожили свой век и уступили место танкам, бронетранспортерам и ракетам…
Было уже поздно. Мы сердечно простились с маршалом Буденным, которого пощадили пули трех революций и четырех войн, чтобы он стал живой историей самой бурной романтической и светлой эпохи, какую знало человечество.
И снова мы мчимся обратно к Москве. Снова течет серая лента асфальта, проносятся подмосковные рощицы. А мы все не можем избавиться от впечатления, что живем в другое время, но такое же бурное, драматическое и динамичное, основы которого заложили такие люди, как маршал Буденный.
Перевод с болгарского М. Тарасовой.
Товарищ Махнач предупредительно спросил меня, откуда мы начнем осмотр. Может, с Холмских ворот, без которых не обходится ни одна фотография Брестской крепости?
Дождь перестал, и мы могли не торопиться. Я замедлил шаги, но Махнач словно не замечал этого. Он постукивал палкой и шагал все быстрее. Вот они, Холмские ворота, такие, какими я видел их запечатленными фотографами, кино- и телевизионными камерами. Махнач сказал несколько слов об их обороне и заторопился дальше. Дальше, дальше… К месту, где занимала боевые позиции часть Махнача. Скорее пересечь двор, пройти мимо моста через западный Буг, на котором, как коротко упомянул Махнач, погибли сто двадцать пограничников из отряда лейтенанта Кижеватова, пробивавшихся не на восток, а на запад, чтобы погибнуть со всеми вместе. По пути нам встретилась бывшая медсестра Паша Ткачева. Я сразу узнал ее — по фотокарточке из альбома.
— Хотите, послушайте, а я подожду, — сказал Махнач.
Паша Ткачева рассказывала быстро, чуть задыхаясь. Она все повторяла, что погода в ночь на двадцать второе была прекрасная, настоящее лето; они допоздна бродили по парку, играли на гитарах, дожидались, когда же, наконец, стемнеет, потому что в июне дни самые длинные в году, а ночи самые короткие. А утром, когда они еще спали, началось… Рассказывала, что на крыше их госпиталя был нарисован большой красный крест, но самолеты со свастикой сбросили бомбы прямо на него; что медсестра Вера Хорецкая перевязывала раненого пограничника, когда в комнату ворвался фашист и в упор расстрелял ее из автомата; что несколько лет тому назад мать Веры Хорецкой, живущая где-то в Смоленской области, приехала к ней, Паше Ткачевой, спросить, вправду ли она своими глазами видела, будто фашист в упор расстрелял ее дочь. И она, думая, что за столько лет мать уже свыклась со своим горем, сказала, что видела.
Медсестра Паша Ткачева рассказывает все как было, а люди вокруг слушают и некоторые утирают слезы. И сама Паша Ткачева тоже утирает слезы. Я представляю себе мать Веры Хорецкой, подношу одну руку к глазам, а другой убираю в карман блокнот. И фраза, которую я хотел записывать, остается недописанной. Не впервые случается это со мной в Белоруссии. Много фраз, которые хотелось мне записать, а иногда произнести, остались недоконченными. Встретишь такую вот бывшую медсестру, станешь фотографировать трубу, оставшуюся от дома, в которой жила Юзя Каминская, или записывать рассказ о том, как генерал фон Кубе наградил солдата, недрогнувшей рукой набрасывавшего петлю на шею партизана, и вдруг перехватит горло, и обрывается фраза на полуслове…
— Пошли, пошли! — не очень вежливо настаивает Махнач.
Я просто не узнаю его!
Сейчас он не идет, а бежит. Удивительно, как человек с палкой способен так бежать. Останавливается на минуту у того места, где будет воздвигнут памятник защитникам Брестской крепости, и спешит дальше показать мне, где сражалась его часть. Потом мы побываем и на других позициях и непременно на восточном форте, где воевал майор Гаврилов.
Мы шагаем через крепость под зарядившим опять дождем. Наконец, мы у цели. Вот здесь сражалась рота Алеся Махнача, он помнит эти позиции, хотя ничего, кроме обгорелых кирпичей, здесь не осталось. Нет, не обгорелых, а расплавленных огнем немецких минометов. Помнит, где были расположены все входы, переходы, коридоры, каждое помещение казармы. Но едва я берусь за блокнот, как он вдруг говорит: «Хватит, посмотрели. Посмотрели ведь?» — и устремляется к музею.
Мы подбежали к музею запыхавшись, еле переводя дух. Лицо и волосы Алеся Махнача были мокры, и если б не дождь, я думал бы, что он здорово вспотел. Дождь лил, гоня всех туристов к музею.
— Здравствуйте, Алесь Иванович.
Это ученики пятьдесят седьмой школы. Они отделились от стены, возле которой прятались от дождя, обступили Махнача и стали наперебой объяснять, что город они осмотрели и там им больше нечего делать и поэтому они решили приехать сюда, надеясь встретить товарища Махнача. И вот встретили. Теперь они просят его рассказать о защите крепости, им очень хочется послушать живого участника сражений.
Махнач не дал им досказать. Подняв, точно обороняясь, руки, он почти закричал, что ему нечего рассказывать, ведь вчера им обо всем рассказал экскурсовод, а сегодня утром бывшая медсестра Паша Ткачева. Они ответили, что это, конечно, так, но медсестра не стреляла из автомата и не бросала гранат, и они хотят послушать товарища Махнача. А они занесут в свой дневник все, что товарищ Махнач, один из немногих оставшихся в живых участников обороны Брестской крепости, расскажет на месте боев. Но раз товарищ Махнач устал…
Я вошел в музей и осматривал его ровно столько, сколько длится экскурсия. Махнач ждал меня у выхода.
Мы молчали в машине и за ужином тоже не сказали почти ни слова и, даже подняв бокалы с грузинским вином, не стали произносить тостов.
И только когда после ужина мы бродили под низким облачным небом по Бресту, утопавшему в тяжелой и темной зелени, он начал извиняться передо мной. Он хотел показать мне крепость, но не смог. Просто-напросто не смог. Возвращаться в гостиницу было рано. Дождь перестал, но небо по-прежнему было затянуто тучами. Мы забрели в парк. Было спокойно и красиво. Напоенный весенними запахами воздух рождал в нас радостное чувство слияния с природой. Занятый каждый своими мыслями, мы могли бы идти так до самого берега Мухавца.
Палка Алеся Махнача постукивала по асфальту. Но вот асфальт кончился, и на мокром песке стали не слышны ни ее стук, ни наши шаги. Вокруг нас клубились испарения. Чем дальше мы углублялись в парк, тем гуще они становились, и мы плыли в них, словно по воздуху. Время от времени из тумана выплывали фигуры девушки и парня, но ни мы, ни они не обращали друг на друга никакого внимания. А на том берегу Мухавца — Польша и всего в двухстах километрах отсюда Варшава, где посреди города стоит обелиск, отмечающий географический центр Европы. Года два или полтора тому назад я фотографировал его.
Но когда, казалось, мы вот-вот перепрыгнем Мухавец, перенесемся к географическому центру Европы, Алесь Махнач сказал, что ему нездоровится и он хочет вернуться в гостиницу. Свободной рукой он потирал висок. Я протянул ему руку, чтоб поддержать его, ведь у меня обе руки свободны, но он, не обращая на меня внимания, повторил, что ему пора, сильнее оперся на палку, потер висок и, не попрощавшись, повернул обратно. Я шагнул было ему вслед, но, поняв, что ему хочется остаться одному, повернул в другую сторону. И пошел один, ступая по мягкому, мокрому песку дорожки, под тихие звуки капели, их стряхивали с себя деревья. Было тепло и душно. Сколько времени я шел, не знаю, но когда ступил на камни мостовой, было уже темно. С деревьев больше не капало и высоко в небе блестели чистые, омытые дождем звезды. Первые звезды, которые я увидел за время поездки. Они мигали мне, пока я не вошел в гостиницу «Буг».
Свет в номере был погашен, но Махнач не спал.
Едва я вошел, он приподнялся на кровати и поинтересовался, где я был. Я сказал, что бродил по парку, гулял. Он снова потер виски.
— Не надо мне было пить это грузинское вино, — сказал он. После контузии он не пьет не потому, что он такой уж трезвенник, а потому, что у него начинается головная боль. Но, приехав в Брест, он всегда выпивает бокал грузинского вина.
Я спросил Алеся Ивановича, отчего он хотел сбежать, когда мы ходили по территории крепости. Наверно, это было жестоко, но я не мог не спросить.
— Знаете, со мной это случается почти всегда, когда я приезжаю в Брест и показываю кому-нибудь крепость. Сам не понимаю, почему. — И в свою очередь спросил меня: — Вы думаете, фашистские пули, выпущенные в сорок первом году, не попадают больше в нас? — Он перевел дыхание: — В наши сердца?
Я не понял вопроса. Он был задан так неожиданно и прямо, что прозвучал, словно выстрел.
— Фашистские пули настигают нас.
Он вдруг перенесся на несколько сот километров отсюда в минскую больницу, где в прошлом году лежал вместе с Героем Советского Союза Василием Захаровичем Коржем.
— Приходит однажды врач, говорит: «Этой ночью умер Василий Захарович Корж». — Он нервно тер виски. — А во мне сердце кричит: «Нет, не умер Василий Захарович. Его убили немецкие пули, это они все еще летят в нас, это они нас убивают!» — Он умолк и, казалось, не заговорит до утра.
— А больше ваше сердце никогда не кричало?
— Кричало и не раз!
Тонкое лицо его казалось бледным от падавшего на него света. И волосы у него были седые и влажные…
— Как вы думаете, отчего мы, люди военного поколения, умираем до срока?
Вопрос сверкнул как молния, и я невольно закрыл глаза. Когда я открыл их, он сидел на постели, откинувшись на подушку.
Тогда-то, наконец, я решился — попросил его рассказать о пережитом. Хотя бы о первых часах, ведь обо всем рассказать невозможно, да и не нужно. Только теперь я понял, что все время думал о тех, о первых часах…
Махнач, видимо, теперь понял, что как ни убегай, а от прошлого, что живет в тебе, не убежишь. Он вновь ощутил себя тем девятнадцатилетним лейтенантом, который приехал в Брест всего за месяц до двадцать второго июня, а двадцать первого июня получил свое первое жалованье.
Деньги в кармане, сапоги начищены до блеска. Когда же пойти в парк выпить в ресторане бутылку грузинского вина, если не сейчас? Только без компании не годится. А кого же позвать, как не лейтенанта Смагина. Они со Смагиным одного выпуска, вместе жили в казарме, вместе получили назначение в крепость. Они идут в ресторан, заказывают вино, чокаются. В ресторане — танцы. Приходят девушки, у одних кавалеры, у других кавалеров нет. Можно вас пригласить на вальс? Разрешите познакомиться — лейтенант Смагин.
— Какая она была, блондинка?
— Блондинка…
Выходят из ресторана поздно, уже за полночь. Сначала идут втроем. Потом лейтенант Смагин с блондинкой отстают, отстают, пока не исчезают в парке где-то на берегу Мухавца.
В эту ночь ему не дежурить. Главное, завтра явиться на занятия по изучению новых видов боевой техники, а будет он спать или нет, это уж его личное дело.
Откуда-то со стороны госпиталя доносится звон гитары. Поют соловьи. Мерцают звезды. Голова кружится, то ли от вина, то ли от вальса, то ли… Разве уснешь в такую ночь?
Завтра занятия по изучению новых видов боевой техники. Завтра? Лейтенант Махнач смотрит на часы. Три часа утра. Вокруг тишина. Только большая рыба нет-нет да плеснет в реке. Будет Смагин на занятиях клевать носом.
Дежурный встает, докладывает: «Товарищ лейтенант, за время дежурства происшествий не было». Лейтенант Махнач приказывает ему оставаться на месте — пусть солдаты спят.
Половина четвертого. «Дневальный, если я в шесть не встану, разбудите».
Лейтенант Махнач идет в соседнее помещение, служащее ему квартирой. Что ж, можно и вовсе не спать. Светает. На рассвете соловьи поют особенно звонко. Не дают уснуть. Со станции доносятся паровозные гудки. Тяжелые составы идут на запад. Говорят, везут хлеб в Германию. Пусть везут. Оттуда они привозят машины. Мчатся с грохотом поезда. Грохот нарастает, переходит в страшный треск. Мчатся сквозь тебя тяжелые составы, не остановишь. Налетят и промчатся. За ними — другие, налетят и унесутся вдаль. Не так уж и страшно, когда по тебе проносится поезд, только в ушах стоит гул. Отвратительный гул. Надо заткнуть уши, чтобы не слышать этого грома. А отчего земля качается под тобой? Ревут гудки, мчатся поезда, гул заполняет все вокруг, а земля плывет под тобой. Жарко, и становится все жарче — невозможно дышать, губы трескаются! Нечем дышать. Дайте воздуху, воздуху! Но где же соловьи? Пылают их крылья, пылают деревья с их гнездами, даже воздух и тот пылает…
Взрывной волной его сбрасывает с койки, он падает на пол и просыпается. Вся казарма горит. Рвутся бомбы. Деревья в парке горят вместе с соловьиными гнездами. Через окно проникает запах гари, а в ворота крепости врываются фашисты.
«Я лейтенант Махнач, слушать мой приказ! Все к оружию!» Но из ста двадцати бойцов его роты осталось всего пятнадцать человек, способных взяться за оружие, и это в первые десять минут!
— Вы думаете, Орловский умер от болезни? Нет, его убило пережитое.
Он говорил горячо, убежденно и, казалось, возрази я ему, он возненавидит меня. Он приподнялся, почти встал на кровати, глаза его блестели.
— Не поверю, что Василий Захарович или Кирилл Прокофьевич умерли своей смертью. Ни за что не поверю!
Махнач был сейчас не в гостиничном номере. Он вновь бежал по крепости. Навстречу ему через двор спешила женщина, одной рукой таща за собой девочку лет пяти, а другой мальчика лет четырех. Самолеты с черными крестами, сбрасывая бомбы, пикировали прямо на нее. Женщина вела детей и, когда Махнач был почти рядом с ней, бомба разорвалась. Осколком снесло голову девочке, но она по инерции сделала еще несколько шагов. Потом стала падать и, тяжелея, потянула за собой мать. Та с воплем выпустила мальчика, и подняв к небу руки со сжатыми кулаками, посылала проклятия небу и черным крестам, обрушивавшим бомбы на людей.
Пережитое… Несколько слов, и вся картина возникла перед моими глазами. Но было ли все это точно так, как я представил себе по нескольким выдавленным, точно капли крови, словам?
Я больше не задавал вопросов, если он замолчит, то вернется в гостиничный номер, и я никогда больше не узнаю о том, что сейчас оживает перед его глазами. Вот зеленые мундиры заполняют центральную площадь крепости, разрушают центральное здание, захватывают старую церковь, превращенную в 1939 году в армейский клуб. Заняв ключевые позиции, они держат под перекрестным огнем крепость изнутри. Если не выбить оттуда зеленые мундиры, наша оборона будет прорвана. И тогда поднимается в атаку еще одно подразделение.
Двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года солдаты поднимаются в контратаку. Первую контратаку в Великой Отечественной войне. Поднимаются раненые, наскоро перевязанные бойцы, девятнадцати-двадцатилетние парни, необстрелянные призывники, еще не забывшие звон гитар и соловьиные песни. «Вперед!» Не знают бойцы о том, что это первая контратака в Великой Отечественной войне.
В несколько минут церковь очищена от немцев. Бойцы возвращаются в свои укрытия, но большинство их остается лежать среди зеленых мундиров, в которые уцепились в рукопашной схватке.
Махнач возвращался мысленным взором туда, к развалинам и расплавленным минометами кирпичам, от которых днем он убегал. А я думал об электронно-вычислительной машине «Минск-32», которую видел зимой на выставке. Способна ли она вычислить, скольких изобретателей сразила пуля во время Великой Отечественной войны?
Вычислить коэффициент интеллектуальных сил, которые потеряла страна за эти четыре года? Можно ли репарациями возместить уничтоженные умы и сердца?
— А что сталось с лейтенантом Смагиным?
Махнач снова обеими руками хватается за виски. Не нужно было пить грузинское вино, ведь знает же, что старая контузия сказывается до сих пор.
— Даже ради меня не надо было…
— А кто сказал, что ради вас?
Он выпил этот бокал вина не ради меня и не со мной! Он пил грузинское вино с лейтенантом Смагиным, ведь та бутылка, купленная на первые деньги, еще не выпита!
— А что сталось с лейтенантом Смагиным?
— Меня контузило на четвертый день. Взрывной волной от моей же связки гранат. Не хватало взрывателей, и мы связывали по нескольку гранат вместе. Фашисты прорвались в крепость, и бои шли за каждую комнату, каждый коридор. Я должен был из укрытия бросить связку из четырех гранат. Помню, как выбрал момент, как размахнулся, что было дальше — не помню. Взрывной волной меня швырнуло на землю. Очнулся в лагере для военнопленных, потом меня прятали в тифозном бараке.
— А что сталось с лейтенантом Смагиным?
Махнач сказал, что пора спать, и погасил свет. В темноте отчетливее стал слышен шум маневрирующих локомотивов, тяжелый стук уходящих поездов. Близилась полночь, город затих, и грохот поездов обрушивался на гостиницу с такой силой, что звенели стекла, дрожал пол.
Я встал, раза два оглянулся — Алесь Иванович не пошевелился.
Самым громким звуком на заснувших улицах Бреста было эхо моих шагов. Поездов здесь почти не было слышно. В небе мерцали мириады звезд. Я вошел в парк мимо двух тополей. Было тихо, и тишину нарушало лишь соловьиное пение. Я хотел знать, что сталось с лейтенантом Смагиным. Мне хотелось, непременно хотелось встретить его в такую ночь…
Он возвращался от реки. Шел рядом с блондинкой. Лейтенант Смагин был, наверно, опьянен то ли грузинским вином, купленным на первые деньги, то ли вальсом, в котором так долго кружился…
Я хотел отступить с дорожки, прислониться к стволу тополя, но почувствовал, что это излишне. Даже когда лейтенант Смагин и поравнялся со мной. Потому что ни он, ни девушка ничего не замечали вокруг себя. Толкнули бы меня и то не заметили бы. Желтая песчаная дорожка поблескивала, указывая им дорогу.
Когда я открыл дверь в наш номер, в глаза мне плеснул свет. Махнач медленно растирал виски.
— Не спится?
Я ответил, что обычно не могу уснуть в первую ночь в незнакомом городе, а кроме того…
Секунду-другую он словно вслушивался в чьи-то шаги под окном. Скоро начнет светать. Почти четыре часа.
— А вы знаете, как майор Гаврилов нашел свою жену? — спросил он.
О майоре Гаврилове, последнем защитнике крепости, я знал из книг, видел стенд, который посвящен ему в музее, и его самого в документальном фильме, которым заканчивается экскурсия. Высокий человек с прямыми волосами, падающими на лоб. О нем известно многое. Он сражался до последнего патрона, и только тяжело раненным его смогли захватить в плен.
Махнач выключил свет. Я закутался в одеяло, хотелось чуточку вздремнуть. Но с кровати Махнача донесся скрип пружины матраца. Открыв глаза, я увидел, что Махнач уже встал, услышал тихое жужжание его электробритвы.
Мы могли бы зайти в редакцию местной газеты, куда нас приглашали. Лично я предпочел бы побродить по улицам, спуститься к берегу Мухавца. День обещал быть солнечным, первый солнечный день этого лета. Но у Махнача, по-видимому, были другие планы. Он повел меня на центральную площадь города.
Площадь, мощенная плитами, как и улица перед гостиницей, была обсажена высокими, заслонявшими солнце деревьями и вся погружена в приятный прохладный сумрак.
— Вот здесь встретился с женой майор Гаврилов. По случаю пятнадцатилетия обороны Брестской крепости разыскали и собрали всех ее защитников, оставшихся в живых. Такая встреча организовывалась впервые. Наехали корреспонденты из газет, кинохроники, с телевидения. На нас были направлены десятки кинокамер. И в этот момент принесли на носилках неподвижную женщину. Это была первая жена майора Гаврилова. Оказалось, она не погибла, а раненая попала в фашистский плен. После войны ее парализовало, и она почти десять лет пролежала в больнице под Брестом. Майор Гаврилов все эти годы искал ее. Объехал, можно сказать, почти весь Советский Союз, писал письма, посылал запросы. Не найдя ее, он женился. Жена его хотела, чтобы он женился во второй раз и не подавала вестей о себе, лежала парализованная в больнице, пока не узнала, что он приедет сюда… Майор Гаврилов опустился перед ней на колени, целовал ей лицо, руки… Не верил, что та, которую он столько времени искал, рядом с ним. А Екатерина Гаврилова говорила: «Петенька, милый, я тебя так люблю, я знала, что ты жив, но молчала. Зачем мне, такой, было с тобой видеться?.. Не хотелось еще раз ранить твое сердце. Я тебе и обед подать не могу. Зачем мне было тебе писать, раз уж ты похоронил меня?»
Солнце вставало, тени становились короче, и всю площадь пронизывал мягкий утренний свет.
— Ни телевидение, ни кинохроника, ни фоторепортеры ничего не сняли, потому что даже операторы застыли, глядя на эту встречу, — сказал Махнач.
— Петр Михайлович Гаврилов увез Екатерину Григорьевну с собой в Краснодар, где он живет до сих пор. Вторая его жена уехала жить к родителям. Врачи сделали все, чтобы спасти жизнь Екатерине Григорьевне, но она сама чувствовала близость смерти. Через несколько месяцев майор Гаврилов написал мне: «Фашистские пули, выпущенные в 1941 году, догнали мою Катю».
Он сделал несколько шагов по площади. Тени исчезли.
— Впрочем, — сказал он, сжимая палку, — об этой встрече написано несколько строк в одном сборнике очерков. Можем заглянуть в книжный магазин.
Я отказался. Никогда я так остро не чувствовал, что опоздал. Все уже написано о Брестской крепости.
Но опоздал ли я? Разве по мере того, как мы удаляемся от той самой короткой ночи тысяча девятьсот сорок первого года, не становится все очевиднее и величие человека, и глубина его падения? Потому что и у тех, кто обрушил бомбы на госпиталь с красным крестом на крыше и снес голову ребенку, сделавшему по инерции несколько шагов, были матери и были дети, и у того, кто бросался под танк или был контужен взрывной волной собственной гранаты, и у каждого четвертого из погребенных в песчаной земле Белоруссии были матери.
Приезжая сюда через много лет, мы стремимся понять, в чем же причина величия человека. И не надо полагать, будто одна, десять или сто книг, такое же число фильмов и телепередач расскажут нам всю правду. А те, кто придет после нас в эти места? Зачем придут они? Чтобы прочитать лишь то, что поняли мы? Нет, они тоже захотят уяснить истину для самих себя. И думается мне, что те, кто приедет после нас, тоже встретят мать Веры Хорецкой, и бывшую медсестру Пашу Ткачеву, и товарища Махнача, который захочет показать им крепость, а сам будет бежать, гонимый пережитым.
И те, кто приедет после нас, тоже будут спрашивать:
— А что сталось с лейтенантом Смагиным?
Здесь родился великий писатель Якуб Колас. В сущности, что значит «здесь»? Село Акинчица — одно из десятков сел, в которых я побывал, и одно из тысяч, в которых я не успел побывать. Деревянные избы, окна с резными наличниками. Две-три улицы, школа, сельсовет, Дом культуры, несколько берез, посеянных ветром над вечным покоем предков. В одной из этих изб и родился Колас. Может, вон в той слева, что под сухим тополем, на котором аисты свили гнездо. Аист стоит на одной ноге, видно, поджидает, когда аистиха вернется с кормом для птенцов.
А может, писатель родился в соседней избе, что окнами на улицу. Есть на свете огромные города с вечно шумными проспектами, большими заводами и театрами, в которые невозможно достать билеты. В пятнадцати километрах отсюда течет непрерывный поток по шоссе Брест — Москва, от центра Европы к сердцу России. Но и здесь, в Акинчице, рождаются и живут люди.
Сегодня воскресенье. На улице ни души, даже ребятишек не видно. Они убежали вниз к Неману.
В селе Акинчица писатель только родился, а жил он с родителями сначала в соседнем селе Миколаевщина, потом в урочище Ласток, затем в урочище Альбуть, почти на самом берегу Немана. Юноша следовал примеру отца, лесничего, чтобы найти свой путь в жизни и, уйдя из лесов, никогда не разлучаться с ними.
В музее есть карта, где все отмечено. Можешь взять ее и отправляться по родным местам Якуба Коласа.
А что значит родные места Якуба Коласа?
О детства уголок мой милый!
С тобой расстаться я не в силах.
Я объехал почти всю Белоруссию. И всюду встречал эти начальные строки из поэмы Якуба Коласа «Новая земля». Нет школьника, который бы не знал наизусть этих строк. А поскольку каждый, кто родился на этой земле, учится в школе, то не знать их, это все равно, что нам, рожденным у подножия Балкан, не знать строк Ивана Вазова:
…Если спросят, где впервые
Я зари увидел свет…
Иосиф Михайлович Мицкевич читает наизусть вступление к поэме «Новая земля». Над нашими головами шумят липы, посаженные писателем еще в начале века. Поэма написана в этих местах и повествует о них.
Иосиф Михайлович, брат Якуба Коласа, живет здесь над Неманом, он один из экскурсоводов в музее Миколаевщины. Он знает досконально все, каждое местечко и то, как оно описано в стихах, рассказах и романах писателя. Может о каждом из них рассказать, может отвести нас туда, может… Если только у нас есть время.
Но есть ли у нас время! Даже тут в безмолвии лесов мы слышим учащенное дыхание городских проспектов, нас подгоняет расписание поездов и самолетов. Оголенными нервами звенят телефонные провода.
А передо мной расстилается Неман, и при виде его дух захватывает! Вода, прозрачная, голубая, родниковая, выбивается из-под корней ближних лесов, что видны на горизонте. Берега у Немана, как и почти у всех белорусских рек, пологие. Он вьется через луга. Если взобраться на песчаный холмик за Миколаевщиной, то глазам представляется малахитовая ширь лугов. На них пасутся стада пестрых смирных коров, почти неподвижных в недвижном воздухе. И колхозные пастухи не ходят вдоль стада, а словно плывут в воздухе.
Дальше темнеют леса, из которых вытекает Неман. Сияющие белые облака неподвижно застыли над самыми головами пастухов, над стадами и лесами. Только воды Немана не стоят, а струятся вниз к урочищу Альбуть.
Вокруг горят лиловые свечи люпина. От запаха зелени, свежести кружится голова. А от тишины, кажется, я просто оглох. Пожалуй, не стоит слишком часто приезжать в такие тихие, оторванные от мира места, где остаешься наедине с самим собой. Там, на людных проспектах и гулких магистралях, в поездах и самолетах, прикосновение чужого плеча заставляет тебя чувствовать, что ты не один. Здесь же человек словно в нереальности. А может быть, он здесь более реален, чем где бы то ни было?
Ребятишки кидаются в воду. Они проворно плывут, извиваясь в прозрачной голубоватой воде. Скользят среди отражения медленно плывущих облаков и уносятся к другому берегу, где горят лиловые свечи люпина и желтеют цветы аира. Им еще рано рвать аир. Не знаю, кто из девочек Пелагейка и кто из мальчишек Петр, но однажды Пелагейка вымоет волосы аиром и Петр ощутит их благоухание.
Каждый из нас в душе хранит образ реки, люпина или виноградника. Только не всегда осознает это. А стоит прочитать где-нибудь о них, и зашумит река, и ты ощутишь запах люпина или липкий сок спелого винограда, что вьется возле родного дома.
Миколаевщина — большое село, по-современному спланированное. Есть здесь и школа, носящая имя Якуба Коласа, и школьный музей, тоже носящий его имя. Директор школы одновременно и директор музея. Он знакомит меня с его экспозицией, а под конец просит передать поклон Николе Фурнаджиеву. Я знал, что Фурнаджиев приезжал сюда на празднование шестидесятилетия Якуба Коласа и ему, старейшему среди писателей — зарубежных гостей, выпала честь произнести приветственную речь.
Я ответил, что Николы Фурнаджиева больше нет с нами, мы похоронили его прошлой зимой, до того как повеяло весенним ветром. А он все равно просит передать ему поклон. И добавляет, что такие поэты, как Никола Фурнаджиев, не умирают. Он подарил музею свой сборник стихов, они прочитали его и убеждены, что такой поэт исчезнуть не может. Разве Якуб Колас, умерший пятнадцать лет тому назад, перестал жить?
Я смотрел на двустишие из вступления к «Новой земле», которое встречает нас на пороге каждой школы. Ребятишки, ныряющие в голубые воды Немана, произнося эти стихи, не задумываются, жил ли тот, кто написал их. Как его может не быть? Ведь в этих стихах шепчет липа, текут реки, плывут облака, говорит сама белорусская земля.
Остальная часть дороги до урочища Ласток показалась мне сном. Мы прошли по лесам, которые некогда оберегал отец писателя. Тем самым, что заговорили в поэмах, романах и рассказах Якуба Коласа. Вот чертов камень. Черт, чтоб ему пусто было, схватил этот камень, катал его всю ночь, да и закатил бы в лес, если б не пропели петухи.
Потому-то и лежит камень на лесной тропе. Крестьяне как-то рассказали Якубу Коласу о том, что слыхали про него от своих отцов, а те от своих отцов… Так и камень заговорил в его стихах.
«Козлик», на котором мы едем, подпрыгивает на ухабистой лесной дороге. Проезжаем одно село, второе, и вот за поворотом хутор Ласток. Вокруг безбрежные и безмолвные еловые леса. Вопреки моим ожиданиям, они не такие уж густые, и в большие просветы между деревьями свободно проникает свет. Это светлые спокойные леса, особенно в такой солнечный день, как сегодня. Тут еще тише и спокойнее, чем на берегах Припяти или Немана. Тому, кто жаждет тишины и покоя, надо ехать сюда, в Ласток. Он увидит яркое солнце, ощутит запах диких трав, цветов и молока.
Женщина, которая с мужем и двумя детьми живет на хуторе, заботливо сохраняя его, угощает нас и парным молоком, и свежими, прямо из-под курицы, яйцами…
Безжалостный «козлик» зовет в путь. Мне бы хотелось задержаться тут хоть до утра, переночевать, увидеть, как на заре солнце зажигает верхушки деревьев, а внизу еще таится мрак, услышать, как проснутся птицы, лечь на спину в высокой мягкой траве, чтобы надо мной плыло небо с белыми облаками… У Якуба Коласа, когда он бродил в тиши этих мест, было наверняка довольно времени подумать о начале и конце бытия, его нетленной вечности. Иначе не заговорили бы в его стихах, романах и рассказах люди, птицы, деревья, камни и вся эта белорусская земля.
Но надо подчиниться сигналу «козлика» и ехать на хутор Альбуть. В Альбуте писатель жил сравнительно долго, целых двенадцать лет, тут началась пора его творческой зрелости, тут он похоронил отца.
Хутор Альбуть, обычная деревянная изба, подобная бесчисленным белорусским хатам, которые теперь постепенно вытесняются кирпичными домами. Людям тяжело расставаться с бревенчатыми постройками и привыкать к кирпичу. Да и легко ли расставаться с ними, если в этих местах жили отцы, их деды и прадеды. Легко их сжечь, но легко и построить. Бессмертные хаты! Они постепенно уходят и, может быть, исчезнут навсегда, но все равно они вечны и бессмертны потому, что запечатлены в «Новой земле» и других произведениях Якуба Коласа и почти всех белорусских писателей. Слово в огне не горит, его не скосить автоматной очередью, не раздавить танком.
На хуторе Альбуть музея нет. Здесь ты сам выбираешь, что посмотреть и пережить. Вот тропинка, по которой бродил писатель… Вот криница, из которой он черпал воду… От криницы течет ручей, он вливается в Неман, начинающий отсюда свой путь по белорусской земле и по всему белу свету.
По двору разгуливают куры. Хозяйка хутора тоже угощает нас свежими, только что снесенными яичками. Спасибо, отвечаем, мы уж пили. Но прошу вас, пробуйте наших. Нет, спасибо, спасибо…
Возле двора, под могучими дубами, тоже описанными писателем (Иосиф Михайлович тотчас готов прочитать нам это место из поэмы), стоят палатки. Туристы, говорит хозяйка, сюда часто приезжают туристы. Вот они, нагруженные рюкзаками, скатанными палатками, на обочине шоссе. Бывают и иностранцы. Вчера или позавчера были немцы. Из какой Германии? Она не спрашивала, только по разговору поняла, что немцы. Не все же немцы носили черную свастику на рукавах. В каждом человеке двое, один хороший, другой — плохой. Отчего бы, наконец, хорошему не перебороть плохого?
Она говорила, вытирая руки о фартук, предлагала нам отведать только что надоенного молока. Мы отказались, и она пошла нас проводить до самого деревянного мостика над речушкой, текущей от криницы. Не хочется нам ни молока, ни яиц. Хочется испить воды.
Мы идем к кринице. День, чем ближе к вечеру, тем тише и светлее. Пожалуй, не в Ластоке, не над Припятью, а здесь настоящее царство природы. Вода в кринице спокойна и прозрачна. Как зеркало. Я наклоняюсь и вижу, как вместе со мной наклоняются зачерпнуть воды и Алесь Махнач, окруженный школьниками пятьдесят седьмой школы из Волгограда, и лейтенант Смагин, и его блондинка с букетиком ландышей в руках, и еще многих склоненных над криницей увидел я.
Вода была вкусная. Давно я не пил такой воды. Она пахла аиром, люпином, цветущей липой.
Утолив жажду, мы оглянулись и увидели, что и белые облака Белоруссии тоже спускаются к кринице. Облака, как и люди, испытывают жажду и приплывают сюда напиться воды. Особенно белые, заполняющие небо над Припятью, помните, те самые, что плыли над нашими головами и метали в нас молниями.
Напившись, облака поднялись и поплыли по небу, а на смену им склонились к воде деревья и птицы, и тогда я сказал: «Вот оно начало начал. Все начинается с этой криницы. Попей из нее воды и ступай хоть на край земли, хоть лети на обратную сторону луны, и не страшны тебе будут никакие черные кресты и самолеты, обрушивающие на тебя бомбы».
Осталось глубокое светлое око криницы. Вслед за нами из нее придут пить другие.
Перевод с болгарского М. Тарасовой.
Большое видится на расстояньи…
Этот город дал мне Алишера Навои и рассказал об одном болгарском садовнике. Отсюда на Балканы к Витоше отправились когда-то Фуркат и Ибрит.
Этот каменный город, потемневший от пыли, приносимой ветрами из пустыни, белый от хлопка. Пески пустыни засыпали Самарканд и Бухару. А он грудью останавливал эти пески. Те города заливали воды Аму, а он — будто плыл к зеленым берегам Чимгана.
Его любил Сергей Есенин. Здесь искоса брошенный взгляд подсказал ему, что в Ширазе живет персидская Лала, а в Батуми — Шаганэ. О том же ему поведали Омар Хайям, Хафез и Саади. И он поехал в Хороссан и Фарс, чтобы остаться в Батуми и Баку. Там он нашел большую поэзию и большую любовь. Ласковая голубая страна Фирдоуси навсегда завоевала его сердце.
За одну родинку на теле любимой Хафез готов был отдать и Самарканд и Бухару.
Алишер Навои не был столь расточителен. Он никому не отдал бы Ташкент. Он желал только, чтобы город рос красивым и умным. И тот именно таким всегда вставал мне навстречу — утратившим прошлое и глядящим в будущее.
В четыре года Алишер Навои пошел в школу. Десяти лет он писал стихи, которые всех поражали. Словесное искусство не было чуждо и его властелину Хусейну Байкара, из рук которого он принял не один горький кусок. Однажды Хусейн Байкара написал стихотворение, прочел его своей свите и спросил Навои, что тот думает о высочайшем творении. «Ерунда это, никчемность!» — ответил поэт. Байкара рассердился и приказал запереть его в конюшню. Выпустили поэта через несколько дней. Вскоре после этого Байкара сочинил новое произведение и опять прочел его Алишеру Навои. Не говоря ни слова, тот встал и, опустив голову, направился к выходу. «Куда ты?» — спросил его удивленный властитель. «На конюшню, ваше величество!»
Тринадцать лет работал Фирдоуси над книгой о царях. Он так и не получил шестидесяти тысяч золотых, которые ему обещал султан, но это творение сделало его бессмертным.
За три года Алишер Навои создал свое «Пятикнижие». И никто ему не обещал золота. Ему было необходимо рассказать о том, что было у него на сердце. Улицы города сохранили его имя. Каждого третьего мальчика в Ташкенте зовут Алишер. А девочки носят имена его героинь: Ширин, Лейли, Дилярам.
Ташкент. Он как чинара, корни которой уходят в глубь веков. Яблоко раздора между ханами и султанами в эпоху средневековья. Этот город, раненный в самое сердце и возродившийся из руин после страшного землетрясения кварталами, очень похожими на Москву, Киев, Минск и Ригу. Двести пятьдесят тысяч строителей пришли к нему на помощь. Он никогда не видел столько друзей, собравшихся вместе. Раньше он был известен как «Ташкент — город хлебный», теперь — «как город друзей». Его улицы носят имена героев и вождей. А люди их называют «московскими», «киевскими», «минскими» и «рижскими» или «сибирскими». Зеленый цвет тайги отражается в стенах и окнах. Камень, когда-то холодный, северный, теперь протягивает ладони к лучам южного солнца. Есть там и квартал, который называется «Болгарские сады».
Мне было странно, что делают здесь, на окраине этого города, болгарские сады. Там улицы усажены розами и дикими тюльпанами. Розы, как у нас в Болгарии, яркие и сильно пахнущие. Весна там начинается рано, в феврале. И тогда город из серого становится зеленым. Не проходит и месяца, и над массой зелени ярко-алыми светильниками загораются розы. Может быть. Сергей Есенин впервые и увидел их здесь в междуречье Сыр- и Амударьи, чтобы бессмертным пламенем зажечь в своих «Персидских мотивах». Но тогда я еще этого не понимал, я только хотел узнать, как попали болгарские сады в Ташкент.
Это было уже после освобождения Болгарии от турецкого ига. Генерал Скобелев возвратился в Среднюю Азию. С ним приехало несколько болгар. Среди них и Иван Козлар. Они поселились в кишлаке Сарикул около Ташкента. И зацвели сады. Сухая степь начала отступать под мотыгами болгарских садоводов. Кто бы мог поверить, что и эта засушливая южная земля может породить такую красоту. Местные декхане стали всматриваться в то, что делают болгары. А те песок превращали в почву, делали на ней гряды и сажали на них цветы и сады. Звездами засветились кюстендильские яблоки. Троянские сливы зашумели в степи. Расцвели карловские розы. И различные овощи веселыми флажками развернули свою зелень, как там, в далекой Болгарии, в Горной Оряховице, например.
Я ходил по этим «болгарским садам» в окрестностях Ташкента. Теперь уже давно нет Сарикула, его поглотил город, нет и Ивана Козлара. Но когда я смотрел на пламенеющие ташкентские розы, когда просторные сады в Голодной степи или в Фергане пьянили меня ароматом своих плодов, я ощущал знакомый аромат Балкан, родной земли, согретой руками нескольких болгар, приехавших сюда.
Когда Иван Козлар и его товарищи взаимодействовали здесь, поэт Фуркат направился в Софию, чтобы воспеть «далекую освобожденную страну». А еще раньше туда приехал поэт Ибрит. В их тюбетейках и пестрых халатах был собран весь свет и краски востока, но сердца их были наполнены ароматом болгарских садов в Сарикуле.
Я любил прежний Ташкент — с его низкими домами и тенистыми бульварами, с улицами в старом городе, которые всегда обрывались совсем неожиданно.
Около гостиницы «Ташкент» раньше были раскинуты шатры старого цирка. Джигиты, поднимая тучи пыли, пересаживались на полном скаку с лошади на лошадь, как будто со стула на стул. Татары глотали шпаги и кинжалы, киргизы показывали дрессированных орлов. Там были и дикие ослы — онагры, на которых любил охотиться легендарный шах Бахрам.
Этот город стал мне еще дороже с тех пор, как страшное землетрясение в тот апрельский день рассекло его грудь и казалось угрожало: «Довольно! С этого мгновенья ты в моих руках!»
А он не сдался. Тысячи раз подземные силы повторяли ему эти слова. А Ташкент смотрел на развалины и верил в свое будущее. То, что когда-то посадил Иван Козлар, сейчас пышно цвело и заливало город ярким светом. Улицы стали шире, дома — выше. И если бы я раньше не знал этого города, я подумал бы, что мне рассказывают сказку из «Тысячи и одной ночи», но так как и толчков была тысяча, то друзья объяснили мне, что сказки кончились, а то, что осталось в памяти как «одна ночь», называется — воспоминание о 26 апреля 1966 года…
…Мы сидели в доме народного поэта Гафура Гуляма на улице Арапая, 1, глядя на цветущий миндаль и гранаты. Был один из тех чудных весенних дней, когда город весь в зелени и цветах, когда вокруг ярко пламенеют розы. В Ташкенте много солнечных дней, лишь поздней осенью все иногда бывает, как кокон, укутано серым туманом. И уж если начинает идти дождь, то нужно ждать несколько дней, пока небо снова «проглянет». Гафур Гулям читал нам свои новые стихи о какой-то «машине времени».
По тому, что Гафур Гулям надел на голову черно-белую тюбетейку, я понял, что он кончил читать. Он никогда не позволял себе читать стихи в шапке. Они представлялись ему особым таинством. Тогда Максуд Шейхзаде потушил сигарету и сказал: «Гафур-ата, прочитай что-нибудь из Навои!»
Все поэты — ровесники Гафура Гуляма обращались к нему «Гафур-ата». Все остальные почтительно говорили ему: «Гафур-ака». Это означало вроде отец Гафур и дядя Гафур. Как когда-то Алишер Навои создал язык и дух нации, так Гафур Гулям явился основоположником новой советской поэзии народов Средней Азии.
И народный поэт начал читать нам поэму «Фархад и Ширин», повествующую о Фархаде, который провел воду и оросил пустыню, о шахе Хосрове, который хотел украсть его любимую. Чтение стихов Гулям закончил поэмой «Лейли и Меджнун». Лейли и Меджнун встретились в пустыне, они полюбили друг друга, страдали, но не могли соединиться из-за предрассудков, тяготеющих над их родителями. Счастье они смогли обрести только в «общей могиле».
Я не понимал, почему Гафур всегда сначала читал светлые радостные стихи, а в конце — полные светлой горечи демонические поэмы Алишера Навои, которого считал своим учителем. Гафуру Гуляму было за шестьдесят, но улыбка не сходила с его смуглого лица. Он был жизнерадостен и молод душой, и все его любили. Дети говорили ему: «Добрый день, Гафур-ака!» Если он на улице поднимал руку, останавливалось первое же такси. Дверца открывалась и слышалось: «Пожалуйста, Гафур-ака!» «Нет, — сказал он, когда мы однажды возвращались от него, — сначала — гость, а потом я! — «Для нас гость дороже барана», — вспомнил я услышанное на рынке, а он продолжал: — Гость прежде всего, хотя и он должен уважать желание хозяев». Я тогда не позволил себе сесть в машину раньше его…
В Самарканде можно увидеть мавзолей Тимура — «Гур-Эмир». Медресе «Шердор» поражает своими керамическими львами и минаретами. Тут можно увидеть, где учился Омар Хайям, в какой келье жили Алишер Навои и Абдурузман Джами, собирая «звездную пыль» для своих будущих бессмертных творений. Обсерватория Улугбека напоминает нам о другом проявлении величия человеческого духа в Средней Азии, о его стремлении постигнуть тайны Вселенной. Поражают и гробницы «Шах-и-Зинда», сохранившие не только прах эмиров, шахов и их родственников, но и неповторимое умение безымянных народных мастеров, которые вложили свою душу в прекрасную сине-зеленую керамику. Самарканд хранит и воспоминания о Шахземане, который решил приехать к своему брату Шахрияду, и так родились потом сказки «Тысячи и одной ночи».
Другой облик у Бухары. Ее минареты и сейчас служат ориентирами в пустыне. Под их тенью когда-то гулял Рудаки и пел свои бессмертные газели и кассиды о реке Аму. Отсюда он уехал разочарованный и умер, забытый всеми в своем родном кишлаке, именем которого он когда-то назвал себя. В этом городе, стоящем на ковре из каракумских песков, и сейчас еще можно встретить рецепты лекарств, изготовленные великим Авиценной. Там рассказывают и о молодом астрономе и математике Омаре Хайяме, который был вынужден переселиться в Исфагань по просьбе нового властелина.
В Ташкенте не так веет средневековьем. Только архитектурные памятники — мечети Кукелдаш и Барак-хан говорят о чем-то давно прошедшем. А все остальное — о будущем.
У Самарканда есть Рудаки и Омар Хайям, Авиценна, Улугбек и Джами, Ташкент гордится Алишером Навои. В литературном музее его книги сохраняют как самые дорогие сокровища, они украшают библиотеки и читальни. У мраморного памятника поэту всегда живые цветы. Он пел не только о любви. Он мечтал стать человеком. И еще он говорил: «Хочешь, чтоб тебя уважали, — не будь жалким, а хочешь быть здоровым — ешь меньше».
Одно из своих двустиший Алишер Навои начинает так: «И капля по капле, а потом — поток…» Так и я начал с «синих капель» на минаретах Ташкента, чтобы потом постичь мудрый поток стихов Рудаки, Фирдоуси, Омара Хайяма, Руми, Саади, Хафеза и Алишера Навои.
Ташкент не раз умирал, разрушенный подземными толчками, и возрождался под руками людей. А стихи поэта наполняли их сердца. Невидимый дух Навои был всегда с ними, как он присутствовал и в осажденном Ленинграде в декабре 1941 года, когда в Эрмитаже отмечалось его пятисотлетие.
С благоговением, как в храм, я вошел в институт литературы. Перед входом на меня задумчиво смотрел гранитный Алишер Навои.
Под сенью светил восточной поэзии Алишер Навои начал писать стихи на одном из диалектов тюркского языка. Он хотел доказать, что каждый язык достоин того, чтобы на нем слагать песни, что о поэзии можно говорить не только языком, принятом в ханских дворцах. «И вот, — говорил Гафур Гулям, — весь народ теперь говорит на этом языке, он создал нашу нацию!» А Максуд Шейхзаде дополнял: «Слово «Алишер» значит «мелодичный». Не случайно он подписывался так, когда писал на тюркском, а когда писал на персидском, подписывался псевдонимом «Фани», что означает «временный». «Конечно, — пояснял Шейхзаде, его стихи и на персидском очень поэтичны, но этими подписями Алишер Навои хотел утвердить рождение своего народа».
В его произведениях рассказы о действительных событиях переплетались с легендами. Герои и характеры его поэм — чистые и правдивые, честные и идеальные, такие, каким был сам их творец.
Перед мавзолеем Навои растет несколько сосен. Я удивлялся, как могут в полупустынной степи, окруженной серыми, низкими, голыми холмами, расти эти деревья, по природе своей влюбленные в горные вершины. Я видел сосны и перед другими мавзолеями. Наверное, их посадила чья-то добрая рука, чтобы подчеркнуть их вечнозеленым цветом бессмертие большой поэзии. Здесь не было роз, которыми усеяна ширазская земля Саади и Хафеза, ароматом которых наполнены «Персидские мотивы» Сергея Есенина. Но я увидел и понял, как говорил Алишер Навои, что «и стар и млад говорят в мире цветущих роз. И не видя их — я чувствую их аромат».
Над Ташкентом лил весенний дождь. Расположенный между двумя пустынями — Каракумы и Кызылкумы, — город собирал все испарения Аральского моря, вод Амударьи и Сырдарьи. Дождь шел тихо, смывая пыль с плоских крыш, и не думал переставать.
В такие дни у Гафура Гуляма было плохое настроение.
— Когда же покажется солнце, — сердился он, — утонуло оно, что ли?
— Пей, пей-ка, — смеялся Максуд Шейхзаде и подносил ему в синей пиале только что заваренный зеленый чай. — Когда идет дождь, нужно пить зеленый чай, а в жаркие дни — коричневый!
— А нельзя ли наоборот? — спрашивал Гафур Гулям.
— Нельзя, — отвечал тот, — так учит нас лучший врач в мире — Авиценна!
Этот разговор я слушал в чайхане около здания ташкентского радио. Оба поэта участвовали в какой-то передаче и теперь отдыхали, держа пиалы с чаем в руках. Обычно один из них спрашивал, а другой отвечал. Потом разговор продолжался в обратном направлении.
— Знаешь, что сказал Авиценна перед смертью? — подхватывал Гафур Гулям прерванную нить разговора. Максуд Шейхзаде ставил на стол маленькую фарфоровую пиалу, разрисованную белыми хлопьями ташкентского хлопка по синей глазури ташкентского неба, и в свою очередь задавал вопрос:
— Что?
Гафур Гулям не торопился отвечать, а отпивал несколько глотков, барабанил пальцами по столу и ждал. Все вокруг переглядывались. Тогда раздавался его звонкий голос:
— Умирая, великий врач, собрав последние силы, смотрел, как вокруг его кровати грустно стоят мудрецы Сасанидского двора. Один из них спросил, не хочет ли он сказать им последнее слово, завещать что-либо. И Авиценна ответил с тоской: «Что же вам завещать? Я всех вылечил, кого мог, оставил много рецептов, не мог найти только средство против…» — «Против чего?» — почти хором спросили мудрецы. И прежде чем навеки закрыть глаза, знаменитый врач сказал: «…против языка моей жены…»
Гафур Гулям был тогда уже народным поэтом, не меньшей популярностью пользовался и Максуд Шейхзаде. Его историческую трагедию в стихах «Мирза Улугбек» играли в театрах, передавали по радио, фильм «Улугбек», поставленный по его пьесе, видели миллионы зрителей. В один из таких «чайных дней» Максуд Шейхзаде подарил мне свою книгу.
Стихи Гафура Гуляма были изданы и в Болгарии. Народный поэт был искренне этому рад. Он бывал во многих странах, встречался со многими людьми, но в Болгарию ему все было как-то не по дороге. Он мечтал, когда выйдет книга, приехать и встретиться с ее читателями.
В газетах сообщалось о ташкентском землетрясении. Его короткое письмо меня взволновало: «Ничего… Мы живы… Я приеду». А через полтора месяца после этого пришла скорбная весть, что Гафур Гулям скончался…
Я стоял на ташкентском кладбище Чигатай перед мраморным памятником, на котором было высечено имя поэта. Он не пережил разрушений родного города. Этот город он носил в своем сердце, и подземные толчки как будто разрушили тот своеобразный мир, без которого он остался сиротой. Когда до меня дошли вести о его смерти, я как раз уже упаковал первые экземпляры его книги, хотел его порадовать. Вместо «Гафуру Гуляму» я с чувством глубокой скорби написал на пакете «Гулямовой», верил, что его жене будет приятно их получить.
Через несколько лет я снова был на Чигатае. Теперь, как только самолет перелетит через Каракумы, как только скроется вдалеке серебряная гладь Амударьи и машина приземлится на ташкентском аэродроме, — одно из первых мест, куда я иду, — это Чигатай. Невидимые нити ведут меня туда. В этот воскресный день я положил на могилу Гафура Гуляма букет тюльпанов. А на памятнике напротив было написано: «Максуд Шейхзаде». Я принес еще один букет. Мне все казалось, что они оба живы, что я встречу их на ташкентских улицах, найду где-нибудь в чайхане, мы опять сядем и будем сидеть в доме на улице Арапая, 1, и Гафур Гулям будет читать нам отрывки из поэм Алишера Навои. Эти памятники мне казались неуместной шуткой кого-то, у которого холодное сердце, а поэты, казалось, были где-то далеко отсюда, все такие же веселые, жизнерадостные и по-восточному мудрые.
Я помню, как мы втроем сидели дома у Гафура Гуляма. Тогда я увидел его впервые. Награды академии и медали, лежащие повсюду в его кабинете, не произвели на меня впечатления. С большим интересом рассматривал его фото с Горьким и Фадеевым, с Фединым и Джамбулом Джабаевым, с Самедом Вургуном. На одной из фотографий он был снят тринадцатилетним мальчиком, когда поступил в первый класс местной русской гимназии. Отец его оставил после себя несколько стихотворений. Сыну пришлось самому добывать хлеб, сменить немало профессий. Началась гражданская война, свирепствовала контрреволюция. С одной фотографии на меня смотрел Гулям-студент.
— Я хотел стать учителем, — улыбался Гафур Гулям, заметив этот снимок у меня в руках. — И возможно, стал бы, если бы меня не сделали секретарем городского комитета комсомола. Потом я стал работать в редакции газеты «Сельская беднота». Идеи Октября зажгли огонь в сердцах многих людей, и нам нужны были кадры. Каждый пробовал работать там, куда его посылали!
Я спросил его о первых поэтических опытах. Что заставило его стать поэтом? Спрашивал о вещах, которые вообще-то необъяснимы. Смущаясь, сидя рядом с двумя большими поэтами, я был похож на гостя, который, не зная о чем говорить, говорит о погоде.
Что его заставило? Этот вопрос был для него и нов и не нов. Его и раньше об этом неоднократно спрашивали. Он пытался вспомнить. И каждый раз говорил по-разному. Объяснял, как в 1923 году он посетил интернат для беспризорных детей, и это его страшно взволновало. Вспомнил, как сам рано остался сиротой. Вспомнил босое, голодное, неумытое детство, чистыми как небо глазами глядевшее на мир. Пришел домой, сел и все это передал в стихах. Рассказал просто о своих думах, о том мире, который светится в детских глазах.
Ему было тогда двадцать лет. В Москве все читали стихи Маяковского. Сам он зачитывался песнями Есенина… Он произнес это имя и на мгновение прервал свой рассказ. Вспомнил тот весенний день, когда восемнадцатилетним юношей впервые увидел Есенина. Поезд остановился на ташкентском вокзале. У одного из вагонов собралось много молодежи. Было известно, что приезжает Сергей Есенин. Поспешил к вагону и он, тогда молодой журналист, чтобы увидеть знаменитого поэта, стихами которого увлекался… Первое, что он заметил, была прядь золотых волос, развевающихся в окне вагона, потом поэт вышел, среднего роста, улыбающийся, голубоглазый. Его обнял на перроне ташкентский поэт Ширяевец…
Гафур Гулям слушал выступление Есенина на литературном вечере и вместе со всеми аплодировал поэту. Тогда он впервые заметил, что «слова, поставленные в особый строй», волшебным образом действуют на сердца людей; и он не мог сказать с полной уверенностью, но, кажется, именно в тот момент ему захотелось написать стихи самому. Вернувшись домой, он не нашел в себе сил взяться за перо. Он сделал это через два года. А в 1931 году читатели получили его первый поэтический сборник «Динамо».
В те дни, вслушиваясь в тишину ночи, я снова возвращался к Есенину. И в этом мне помогал и Максуд Шейхзаде, который очень любил этого поэта. В своем творчестве Гафур Гулям шел по пути Маяковского, а в стихах Максуда Шейхзаде есть что-то от есенинской лирической струи. Мне хотелось узнать больше подробностей об этой первой встрече с Есениным. Время стерло из памяти многие подробности. Осталась только встреча на вокзале и то, как он обнимал на перроне Ширяевца, потом литературный вечер… Потом Гафура завертели дела по газете, и он не заметил даже, когда уехал великий поэт.
— В то время, — продолжал вспоминать Гафур Гулям, — Сергей Есенин не был тем, чем является для нас сейчас. Это было в 1921 году, еще не были написаны «Анна Снегина», баллада о 26 комиссарах, не было «Персидских мотивов», поэт еще не встретил свою Шаганэ.
— А не считаешь ли ты, Гафур-ата, — вмешался в разговор Максуд Шейхзаде, — что Ташкент как-то связан с «Персидскими мотивами» Есенина?
Этот вопрос заинтересовал и меня. Мог ли я тогда предполагать, что отсюда пройду по многим дорогам, видимым и невидимым, на которых рождались бессмертные стихи Есенина? Мог ли я поверить, что увижу те места, о которых Есенин только мечтал. Кто тогда мог бы сказать, что однажды поздней осенью я перелечу на самолете через Кавказский хребет, чтобы найти дом, в котором жила Шаганэ, а потом поеду в Шираз, чтобы понять, кто эта Гелия, о которой упоминается в «Персидских мотивах»?
— Я не думал, я в этом уверен, — ответил Гафур Гулям. — Именно в Ташкенте Сергей Есенин впервые в своем творчестве сталкивается с персидской поэзией, знакомится со стихами лучших ее представителей в «родной среде». И из чернооких взглядов восточных красавиц потом рождается Шаганэ.
— Но ведь, — упорствовал Максуд Шейхзаде, — он мог читать стихи поэтов Востока и в Москве и в другом месте. Они есть в каждой библиотеке.
— Я уже говорил об этом, — также спокойно отвечал Гафур Гулям. — Он мог прочесть их везде. Но чтобы написать такие стихи, как в «Персидских мотивах», нужно видеть вещи в родной атмосфере и пережить их как действительность. Ширяевец не смог стать большим поэтом, но врожденный талант Есенина и его личная трагическая судьба помогли ему сделать то, чего не смогли другие.
Эти разговоры продолжались и в последующие дни. Однажды мы с Максудом Шейхзаде остановились на берегу Сырдарьи. Крестьяне кончили убирать хлопок и собрались слушать стихи. Сам председатель колхоза Исхак Октамов был поэтом. Первым читал стихи Максуд Шейхзаде, потом выступали и другие поэты. Когда мы уезжали, я слышал, как одна девушка спросила: «А почему к нам не приехал Гафур-ата?» Ей объяснили, что он в отъезде. «А когда он вернется?» — снова спросила девушка. Она говорила это так, словно была совершенно уверена, что, когда Гулям вернется, он непременно приедет к ним.
На многих других таких встречах я четко понял, что Гафур Гулям был очень популярен. И то, что он посмертно был удостоен Ленинской премии, никого не удивило. Потому, что люди любили его, жили его стихами. Он учил их родному языку, учил любить все родное, так, как Иван Вазов, произведения которого украшают все наши хрестоматии, учил болгар. И если бы у каждого народа не было хотя бы одного такого поэта, то такой народ был бы совсем беден.
Шли мы в театр, там трагедия Шекспира звучала в переводах Гафура Гуляма. Он открыл для своих земляков творения Пушкина, Лермонтова и Маяковского. Мольер и Лопе де Вега оживали в его стихах. Читатели получили возможность познакомиться на узбекском языке с Пабло Нерудой и Эми Сяо. Каждый, кто в Узбекистане прикоснулся к жемчужинам мировой поэзии, должен быть благодарен человеку по имени Гафур. В его стихах ощущаешь, как рушатся устои старой психологии, как полыхает костер, в пламени которого горит чадра, веками скрывавшая красоту темнооких женщин Востока. В них — грохот строительства Туркестано-Сибирской магистрали, отзвук событий, потрясших Голодную степь и Каракумы.
Я возвращался с кладбища Чигатай. В памяти вставали часы, проведенные с Гафуром Гулямом. Я представлял себе, как он восемнадцатилетним юношей стоит на ташкентском вокзале и ждет Есенина. И перед его глазами блестит золото есенинских волос. Я тогда уже знал, что в Ташкенте живет дочь поэта — Татьяна Есенина. Меня познакомил с ней Гафур Гулям. А она дала мне ключ, открывший мне потом многие двери в Батуми, Баку и Ширазе.
…Ташкент в те дни жил именем Есенина. По утрам я долго не выходил из гостиницы, перелистывал газеты и журналы. Печатали неизвестные фотографии Есенина, воспоминания о нем. А однажды утром местная газета «Правда Востока» поведала мне, что Татьяна Есенина живет в Ташкенте. Она предоставила для публикации несколько редких снимков отца из своего личного архива.
Когда потом я ехал в Батуми и Баку, когда хотел в Ширазе найти персиянку по имени Лала, я все время мысленно возвращался к тому дню в Ташкенте, который заставил меня пройти позднее по многим дорогам, освещенным солнцем есенинских стихов. Как будто Есенин звал меня поехать туда, где он сам не успел побывать.
В дверь постучали. Я знал, что это она. Открыл. В деревянной раме дверей стояла женщина среднего возраста, в шляпе, стройная. У нее было белое лицо и светлые глаза, я увидел знакомый есенинский взгляд.
Небо просветлело. И солнце, хотя и не такое жаркое, как летом, вовсю светило над Ташкентом. По календарю уже давно была зима, но ртуть в термометре поднималась до 15 градусов.
Татьяна Есенина села к окну. Закурила. На минуту я представил себе, как она выглядела маленькой на плече голубоглазого поэта. Хоть и неудобно было спрашивать ее о личном, я все-таки хотел, чтобы наш разговор коснулся ее семьи, жизни Сергея Есенина.
«У меня двое сыновей, — начала она, поняв по глазам мой вопрос. — Владимир живет в Москве, он — литературный критик. Если вы читаете советские литературные журналы, то, может быть, встречали его имя. А второй сын — Сергей, служит в армии. Но стихов — не пишет. Он увлекается техникой».
Тогда я спросил ее: «А вы помните Сергея Есенина?»
Что-то дрогнуло в ее лице: тень ли пробежала, луч ли блеснул или еще что-то, но я заметил, как взволнованно она стряхнула пепел «Беломорканала». Татьяна Есенина открыла сумку и показала мне несколько фото своего отца: Есенин в детстве, Есенин — юноша. Есенин с сестрой Катей.
«Вы спрашиваете, знаю ли я отца! — ответила она тихо. — Да, хотя и мало. Я была еще маленькой, когда моя мать, Зинаида Николаевна Райх, рассталась с ним и вышла замуж за Всеволода Мейерхольда, известного режиссера. Вы, может быть, об этом читали… Я была совсем ребенком, но и сейчас очень хорошо помню те дни, когда Есенин приходил к Мейерхольду, брал меня на руки. Я должна сказать, что они были друзьями, независимо от того, что режиссер был на 20 лет старше отца. Помню очень хорошо такой случай — это было незадолго до смерти Есенина: он вошел ко мне в комнату. Я едва его узнала. Что-то изменилось в его лице, во взгляде. Поцеловав меня, он сказал, что через несколько часов уезжает в Ленинград, даже уже был на вокзале, но вернулся… Когда я выросла, то узнала, что в тот день он был и на Ваганьковском кладбище, где похоронен его ташкентский друг Ширяевец»…
Когда в Москве люди ходят в шубах, в Батуми купаются. А если не купаются, то думают, где бы скрыться от дождя. В Советской стране нет места более дождливого, чем небольшая земля Аджарии, приютившаяся на побережье Черного моря у подножия Кавказских гор. Севернее лежит Абхазия. Там у солнца есть время победить тучи и порадовать курортников, ищущих здесь тепла в зимние холода. В Батуми по-другому, субтропический климат разделил сезоны на длинное теплое лето и короткую мягкую зиму. Мандарины и апельсины, чай и лимоны, виноград — всем одарила природа Аджарию. Вечнозеленые листья магнолий делают побережье особенно красивым в те дни, когда эти странные деревья цветут большими ароматными цветами. Я не встречал растений более интересных.
Когда я летел над пустыней Каракумы и смотрел на бескрайние пески, простирающиеся до минаретов Бухары и Хивы, то, сам не знаю почему, подумал, что некоторые ханы и эмиры в древности были совсем неумные люди. Что они нашли в этой пыли? Неужели не могли выбрать места «позеленее», где растут пальмы и магнолии, где лес и горы?
Показались вершины Кавказа. И я вспомнил, что на одной из них Зевс когда-то приковал Прометея, а он мог бы сделать это на Риле или Пирине.
Слева от меня сидела темноглазая девушка, и так как я читал стихи Есенина, мне показалось, что ее, должно быть, зовут Шаганэ. Я прочел стихотворение об Александре Ширяевце, потом остановился на куплете из «Персидских мотивов»: «И твой голос, дорогая Шага, в этот трудный расставанья час слушаю в последний раз». Я извинился и спросил, может быть, ее и вправду зовут Шаганэ. Она мне назвала свое имя и посоветовала, что если я хочу найти Шаганэ, то нужно ехать в Батуми. Я ответил, что именно туда я и направляюсь.
По улицам Батуми я бродил с тем же чувством, с каким арабы подходят к стенам Мекки. Весь путь Есенина и его «Персидские мотивы» настолько завладели мной, что я спешил скорей увидеть пристань, откуда он наблюдал, как «корабли плывут в Константинополь», как «поезда уходят на Москву…».
Девушка, что сидела слева от меня в самолете, давно уже, наверное, купалась в Черном море, но я снова вспомнил о ней, когда мне пришлось спрашивать прохожих на улице, где находится дом Шаганэ. В этот раз я остановил пожилого человека с длинными каштановыми усами, которые мне напомнили о золотом руне Колхиды. Он ответил, что не знает, но если я интересуюсь Есениным и его пребыванием в Батуми, то на улице Энгельса есть дом помер 11, а на нем мемориальная доска, рассказывающая о том, что здесь поэт написал поэму «Анна Снегина».
Потом я остановил женщину среднего возраста. Она, вероятно, возвращалась с базара, потому что была с сумкой, полной мандаринов, и с букетом магнолий в руках. Мне хотелось сказать ей, что такие красивые цветы не нужно срывать, а тем более продавать, но спросил я ее о том, зачем остановил. «А, Шаганэ, — обрадовалась она и предложила мне взять несколько мандаринов, — и меня зовут Шаганэ!» — «Но ведь вы не видели Есенина?» — «Да, — приятно улыбаясь, продолжала женщина, — верно, я его не знала, но я живу около того места, где жила Шаганэ!» — «Знаю, читал об этом доме, — поспешил я показать свою осведомленность. — Он находится на углу улиц Смекаловской и Соборной».
Женщина удивленно посмотрела на меня.
«Молодой человек, — сказала она, — таких улиц давно нет. Теперь они называются Руставели и Комсомольская».
Потом она спросила меня, слышал ли я о Руставели. Я сказал, что знаю о витязе в тигровой шкуре.
«Хорошо, — женщина была довольна, что я хотя и иностранец, но слышал об их великом поэте. — Если знаете, то идите на улицу Руставели, 11. Там жила Шаганэ».
Вскоре я стоял у трехэтажного дома номер 11 на улице Руставели. Неподалеку была и Комсомольская. Уже не существовало дома в глубине просторного двора, где учительница Шаганэ жила когда-то со своей сестрой Катей. Зато снова появилась женщина с мандаринами. «Вот здесь жила Шаганэ, на этом месте, — сказала она, показывая на выкрашенный в желтую краску дом. — Тогда плохо было с жильем, и никто не задумывался, что такие, как вы, приедут искать дом Шаганэ. Да и кроме того, мне кажется, что в 1932 году, когда разрушали маленький домик, никто не знал — или знали лишь немногие — кто такая Шаганэ, жива ли она, или поэт просто ее выдумал».
Пошел дождь, тот удивительный дождь в Аджарии, от которого человек не прячется. Я был похож на путника в пустыне, который, подняв руки к небу, шепчет: «О дождь, как ты прекрасен! Лей! Лей! Ты теплый, как солнце, и свежий, как цветущие пальмы!»
Я остановился на пристани. Мачты кораблей были сложены, как опущенные крылья птиц. И вспомнились мне строки Есенина: «Я сюда приехал не от скуки. Ты меня незримая, звала». И, вспомнив о Шаганэ, продолжал: «И меня твои лебяжьи руки обвивали, словно два крыла».
В этот день дождь шел до самого вечера.
Сергей Есенин любил бывать в Баку. Тогда город был совсем не таким, каким он лежал сейчас передо мной — с памятником Кирову, рукой указывающим на нефтяные вышки, уходящие в море, с широким приморским бульваром, утопающим в зелени.
Тогда не было мраморных статуй Сабира и Самеда Вургуна, Низами и Физули. Не было и музея Низами, а двадцать шесть бакинских комиссаров были легендой и лежали на 207-й версте вблизи Красноводска, там, где были расстреляны интервентами.
В 1924 году Есенин приехал в Баку и в связи с шестой годовщиной со дня гибели бакинских комиссаров написал свою знаменитую балладу, отрывки из которой высечены на памятнике на приморском бульваре. Тогда Есенин не думал, что его стихи будут высечены на памятниках. Да и не стремился к этому. Тифлис, Батуми и Баку были для него «теми южными кавказскими мессиями», где он чувствовал потребность встретиться наедине со своей музой, независимо от того, звали ее Лалой или Шаганэ.
В Батуми у него был дом на улице Энгельса, 11, где витал образ Анны Снегиной. Потом он бывал в доме Шаганэ, в образе которой открыл свою Лалу, и тогда решил, что не имеет смысла ездить в Шираз и Хороссан. Данте спустился в ад в поисках Беатриче. Есенину ненужным оказался Шираз, если с ним была Шаганэ.
В Баку, или точнее в его курортном районе — Мардакяне, он ездил на дачу П. И. Чагина, где мог останавливаться и писать, когда захочет. По утрам его будил «гомон голосов воробьиных». Он слушал, как «близко, а может гдей-то, плачет веселая флейта». И ночь там была «ночь, а как будто ясно», а луна там была такая, что подобно китайскому поэту 13-го века Ли По Сергею Есенину хотелось обнять ее отражение в озере.
Баку был наполнен музыкой. Азербайджанская речь сама по себе такова, что у меня было странное ощущение, что люди, с которыми я встречался, не говорили, а пели. Не умолкал и Аршин мал-алан. Быть в Баку и не услышать этой мелодии из уст какого-нибудь мальчишки или по радио, все равно, что приехать в Мекку и не услышать из многочисленных радиоточек голос «пророка», призывающего целовать землю перед Каабе. Я пошел на могилу Узеира Хаджибекова. С юных лет его музыка очаровывала меня своими загадочными восточными ритмами, рассказывала мне о мечетях и султанах и подогревала мечты побывать в этой стране. Я слушал музыку и другого азербайджанского композитора Кара Караева. В Московском театре имени В. Маяковского ставили «Медею». Медея, узнав об измене мужа, убивает своих детей, потому что не хочет, чтобы они жили с клеймом позора. Она и сама последует за ними… Все это происходит под звуки музыки Кара Караева. Позднее я уже не мог себе представить, что пьесу Еврипида можно играть без музыки Кара Караева.
Мардакян стал окраиной Баку. Крепостная стена осталась вести разговор со звездами. Завтра я должен был уезжать в Гянджу, чтобы понять, действительно ли Низами бывал там или жил спокойно в своем городе, писал поэмы, а если и ездил куда-нибудь, то только на Синее озеро, в хрустальных водах которого искал образы Семи красавиц, любимых шахом Баграмом…
Если бы у меня была лодка, я за одну ночь мог бы добраться до иранского берега, а оттуда — прямо в Нишапур и Хороссан, чтобы увидеть «двери в Хороссане», о которых писал Есенин… Но я фактически уже видел все это, и если бы вновь все это пережил, то стал бы похож на человека, который набил оскомину, съев недозревший виноград.
Перевод с болгарского Т. Воздвиженской.