Даже и сегодня еще можно услышать, что с этими словами бойцы подымались в атаку. Шли на смерть и умирали с именем Сталина. А поскольку это нередко повторяют и люди старшего поколения — те, что жили тогда, в те, ныне уже легендарные времена, — многие верят, что так оно на самом деле и было.
На самом деле, однако, ничего подобного не было.
Все мои друзья и знакомые, прошедшие войну, решительно утверждают, что не только сами никогда не шли в атаку с этими словами, но и ни разу не слышали, чтобы это делал кто-нибудь из их товарищей.
В одном таком разговоре со своим другом-фронтовиком, который даже слегка горячился, доказывая мне, что ничего похожего в натуре никогда не было, я примирительно сказал:
— Я понимаю, ты не кричал, подымаясь в атаку: «За Родину, за Сталина!» Твои бойцы, а также другие командиры взводов и рот, наверно, тоже этого не делали. Но политруки-то небось кричали? Им велено было так кричать, они и кричали.
— Нет, — упрямо покачал он головой. — И политруки не кричали. Если ты хочешь знать, что в таких случаях делали и что кричали политруки, прочти стихотворение Слуцкого «Как делают стихи».
Стихотворение это я хорошо знал, но послушался, перечитал его.
Прочитайте его и вы:
Стих встает, как солдат. Нет. Он — как политрук,
что обязан возглавить бросок,
отрывая от двух обмороженных рук
землю (всю), глину (всю), весь песок.
Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,
как славяне и как елдаши.
Вспоминают про избы, про жен, про лошат.
Он-то встал, а кругом ни души.
И тогда политрук — впрочем, что же я вам
говорю, — стих — хватает наган,
бьет слова рукояткою по головам,
сапогом бьет слова по ногам.
И слова из словесных окопов встают,
выползают из-под словаря,
и бегут за стихом, и при этом — поют,
мироздание все матеря.
И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,
умирают, смирны и тихи.
Вот как роту в атаку подъемлют,
и вот как слагают стихи.
Вот как оно бывало на самом деле. А дошедшая до наших времен легенда, будто бойцы подымались в атаку со словами: «За Родину, за Сталина!» — всего лишь насильственно вколоченный в сознание современников государственный миф.
Но откуда он взялся, этот миф? И, главное, кто был родоначальником, так сказать, автором этого мифа?
Все, что я знаю о той эпохе, которую застал не только подростком, но и уже вполне взрослым человеком, наводит меня на мысль, что автором был не кто иной, как сам Сталин.
Хотя сам он это решительно отрицал. И даже делал вид, что лично ему вся эта шумиха вокруг его имени не только не нравится, но даже слегка его раздражает.
Лион Фейхтвангер, посетивший Москву в роковом 1937 году и написавший об этой своей поездке целую книгу, посвятил шокировавшему его безвкусному культу Сталина несколько выразительных страниц.
► Сталину, — говорилось на этих страницах, — очевидно, докучает такая степень обожания, и он иногда сам над этим смеется. Рассказывают, что на обеде в интимном дружеском кругу в первый день нового года Сталин поднял свой стакан и сказал: «Я пью за здоровье несравненного вождя народов, великого, гениального товарища Сталина. Вот, друзья мои, это последний тост, который в этом году будет предложен здесь за меня»…
На мое замечание о безвкусном, преувеличенном преклонении перед его личностью он пожал плечами. Он извинил своих крестьян и рабочих тем, что они были слишком заняты другими делами и не могли развить в себе хороший вкус, и слегка пошутил по поводу сотен тысяч увеличенных до чудовищных размеров человека с усами — портретов, которые мелькают у него перед глазами во время демонстраций. Я указывал ему на то, что даже люди, несомненно обладающие вкусом, выставляют его бюсты и портреты — да еще какие! — в местах, к которым они не имеют никакого отношения, как, например, на выставке Рембрандта. Тут он становится серьезен. Он высказывает предположение, что это люди, которые довольно поздно признали существующий режим и теперь стараются доказать свою преданность с удвоенным усердием. Да, он считает возможным, что тут действует умысел вредителей, пытающихся таким образом дискредитировать его. «Подхалимствующий дурак, — сердито сказал Сталин, — приносит больше вреда, чем сотня врагов». Всю эту шумиху он терпит, заявил он, только потому, что знает, какую наивную радость доставляет праздничная суматоха ее устроителям…
Не знаю, поверил ли Фейхтвангер этим сталинским объяснениям или только сделал вид, что поверил. Но книга его, изданная у нас миллионным тиражом, почему-то сразу же была изъята. Не исключаю, что не последней причиной такого крутого решения Сталина были как раз вот эти самые страницы. Может быть, когда он прочел — уже в книге — этот фейхтвангеровский пассаж «о безвкусном и не знающем меры культе его личности», Сталин подумал, что ему все-таки не удалось с достаточной мерой убедительности запудрить заезжему классику мозги. А может быть, была тут и какая-нибудь другая, более серьезная причина. Но я хорошо помню, что именно вот эта насмешка над сотнями тысяч увеличенных до чудовищных размеров портретов человека с усами показалась мне самой сердцевиной того запретного плода, которым стала для меня каким-то чудом уцелевшая и прочитанная — тогда или несколько позже — эта изъятая из обращения, а стало быть, крамольная книжка.
Особенно укрепился я в этом своем предположении, когда узнал (из «секретного» доклада Хрущева на XX съезде партии), что, лично вписав в официальную свою биографию разные славословия «себе любимому» («Ведущей силой партии и государства был тов. Сталин…», «На разных этапах войны сталинский гений находил правильные решения…» и т. п.), «корифей науки» счел необходимым завершить (или предварить) этот перечень своих огромных заслуг такой важной оговоркой:
► Мастерски выполняя задачи вождя партии и народа, имея полную поддержку всего советского народа, Сталин, однако, не допускал в своей деятельности и тени самомнения, зазнайства, самолюбования.
Но это было позже, когда он уже стал уже Богом. (В 45-м году в газетах его называли Спасителем, причем слово «Спаситель» писалось с заглавной буквы, как если бы речь шла про Иисуса Христа.)
Кроме того, обо всех этих фразах, собственноручно вписанных им в его официальную биографию, знал только узкий круг самых преданных его псов: перед ними-то чего ему было стесняться. Иное дело — прибывший из дальних стран буржуазный писатель. Тут надо было делать хорошую мину, лицемерить.
Впрочем, тогда, до войны, он не только перед иностранцами, но и перед своей собственной идеологической обслугой (из среды так называемой художественной интеллигенции) старался сохранить лицо.
Вот, например, такая история. Ее рассказал мне мой сосед, известный наш кинорежиссер Александр Григорьевич Зархи. В 1940 году он и его тогдашний соавтор И. Хейфиц сняли фильм «Член правительства», впоследствии причисленный к классике советского кинематографа. Прежде чем выпустить картину на широкий экран, ее, как это было тогда принято, смотрели члены Политбюро. И вот просмотр закончился. Все молчат: ждут, что скажет Сталин. Но Сталин, ничего не сказав и даже как будто недовольно нахмурившись, покинул зал.
Создатели фильма в сильно растрепанных чувствах вернулись домой, не зная, чего им теперь ждать. То есть ничего хорошего они, конечно, уже не ждали. Гадали только, ограничится ли дело запретом картины или обернется еще чем-нибудь похуже.
В томительном этом ожидании прошел день. А поздно ночью в квартире Александра Григорьевича раздался телефонный звонок. Звонил Поскребышев. Он сказал, что картина понравилась. Что это замечательная и даже выдающаяся победа советского киноискусства. Но есть у него (именно у него лично) одно небольшое недоумение. Как могло случиться, что в картине на столь важную общественно-политическую тему ни разу не упомянуто имя товарища Сталина?
Александр Григорьевич, разумеется, тут же заверил главного сталинского холуя, что эта грубая политическая ошибка незамедлительно будет исправлена.
Но это — легко сказать! А как сделать? Не вставишь ведь великое имя абы как, ни к селу ни к городу. Да и надо все-таки не попортить при этом тонкую художественную ткань произведения.
Несколько ночей Александр Григорьевич провел без сна. И наконец его осенило.
По ходу дела героиня фильма пишет письмо «на самый верх». Вот тут бы и дать понять зрителю, кому — лично! — адресовано это письмо, из-за которого судьба героини чудесным образом переменилась. Но — как? Дело происходит глубокой ночью. Собеседника, с которым героиня могла бы поговорить на эту тему, у нее быть не может. Можно было, конечно, показать крупным планом листок бумаги, на котором корявыми крупными буквами было бы старательно выведено: «Дорогой…» Ну, и так далее. Но это было бы, как говорят в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественно». А Александру Григорьевичу, понятное дело, хотелось, чтобы было художественно.
И он нашел выход из этого сложного положения.
Героиня, сочиняющая свое письмо при свете керосиновой коптилки, встает, подходит к кроватке, в которой спит ее маленькая дочь, осторожно будит ее и шепотом спрашивает:
— Доченька! «Виссарионыч» — одно «сы»? Или два «сы»?
Девочка, не разлепляя сонных глаз, отвечает:
— Два «сы».
Соавтору Александра Григорьевича — режиссеру Хейфицу — эта придумка очень понравилась. Нравилась она и самому Александру Григорьевичу. Возникло, однако, сомнение: понравится ли она Сталину? Не покажется ли она ему чересчур тонкой? Не захочет ли он, чтобы имя его прозвучало в фильме без всяких этих художественных тонкостей и намеков, а, как сказал поэт, — весомо, грубо, зримо…
К счастью, эти опасения оказались беспочвенными.
Тонкая художественная находка режиссера Александра Зархи вождя удовлетворила. Во всяком случае, никакого неудовольствия по этому поводу он не высказал.
А вот — другая история. Совсем в ином роде — хотя и на ту же тему.
У Виктора Некрасова в его романе «В окопах Сталинграда» Сталин упоминался. Всего два раза. О том, чтобы в книге о Сталинградской битве имя Сталина не упоминалось совсем, разумеется, не могло быть и речи. Это Виктор Платонович прекрасно понимал.
К тому же он знал, что Сталинскую премию ему распорядился дать не кто иной, как именно ОН, лично товарищ Сталин:
► Это уже потом мне рассказывал Всеволод Витальевич Вишневский, который был редактором журнала «Знамя» и опубликовал, и, нужно сказать, без всяких поправок и изменений, повесть. Но дальше — когда случилось совершенно неожиданное для меня событие, она — повесть — получила Сталинскую премию, — Всеволод Витальевич вызвал меня, закрыл все двери, по-моему, даже выключил телефон и сказал: Виктор Платонович, вы знаете, какая странная вещь произошла (а сам он был тоже членом Комитета по Сталинским премиям). Ведь вчера ночью, на последнем заседании Комитета, Фадеев вашу повесть вычеркнул, а сегодня она появилась. За одну ночь только один человек мог бы вставить повесть в список. Вот этот человек и вставил…
Это загадочная совершенно история, так как этот человек — Иосиф Виссарионович, со своими странностями, о которых мы говорить не будем, многие знают; одна из них, что он семнадцать раз ходил на «Дни Турбиных»… К этим странностям, по-моему, и относится, что вот он, по рассказам, вставил мою повесть, в которой, в общем, скажем, так уж много он не упоминался…
Виктор Платонович явно гордится тем, что Сталин в его повести «так уж много не упоминался».
Упоминался он там, как уже было сказано, всего два раза. Да и то — как-то так, мимоходом. А главное — в пределах правдоподобия.
В одном случае имя Сталина в повести возникает так:
► — А все-таки воля у него какая… — говорит Ширяев, не подымая глаз. — Ей-богу…
— У кого? — не понимаю я.
— У Сталина, конечно. Два таких отступления сдержать. Ты подумай только! В сорок первом и вот теперь… Мы вот каких-нибудь пятьсот-шестьсот метров держим и то ругаемся. И тут не так, и там плохо, и пулемет заедает. А ему за весь фронт… Газету и то, вероятно, прочесть не успевает. Ты как думаешь, Керженцев, успевает или нет?
— Не знаю. Думаю, все-таки успевает.
— Успевает, думаешь? Ой, думаю, не успевает. Тебе хорошо. Сидишь в блиндаже, махорку покуриваешь, а не понравится что, вылезешь, матюком покроешь, ну, иногда там пистолетом пригрозишь… А у него что? Карта? А на ней флажки. Иди разберись. И в памяти все удержи — где наступают, где стоят, где отступают…
Разговор ведется в нарочито бытовом, слегка даже приземленном тоне. Поначалу главный герой, от имени которого ведется повествование (то есть как бы сам автор), даже не понимает, о ком идет речь. (Хотя, услыхав первую фразу — «воля у него какая», — мог бы и даже должен был понять сразу.)
В другом случае главный герой (рассказчик) упоминает Сталина уже как бы от себя. Поминает, размышляя о своем ординарце:
► Маленький, круглоголовый мой Валега! Сколько исходили мы с тобой за эти месяцы, сколько каши съели из одного котелка, сколько ночей провели, завернувшись в одну плащ-палатку…
На войне узнаешь людей по-настоящему… Она — как лакмусовая бумажка, как проявитель какой-то особенный. Валега вот читает по складам, в делении путается, не знает, сколько семью восемь, и спроси его, что такое социализм или родина, он, ей-богу ж, толком не объяснит: слишком для него трудно определяемые словами понятия. Но за эту родину — за меня, Игоря, за товарищей своих по полку, за свою покосившуюся хибарку где-то на Алтае, за Сталина, которого он никогда не видел, но который является для него символом всего хорошего и правильного, — он будет драться до последнего патрона.
Когда роман писался и печатался (1946 год), упоминание Сталина в таком контексте («…за меня, за Игоря, за товарищей по полку, за Сталина…») было по меньшей мере необычным, в особенности если вдуматься в продолжение этой фразы — «за Сталина, которого он никогда не видел, но который является для него символом всего хорошего и правильного…» То есть — кто его знает, каков он там на самом деле, этот Сталин: драться до последнего патрона Валега будет не за этого, реального Сталина, «которого он никогда не видел», а за какого-то неведомого ему мифического Сталина, который является для него «символом всего хорошего и правильного».
По тем временам это было не просто смело, а даже отдавало, я бы сказал, некоторой наглостью.
Но лет пятнадцать спустя, когда мы втроем (я и два моих друга-соавтора — Л. Лазарев и Ст. Рассадин) решили сочинить пародию на Виктора Некрасова, мишенью для наших насмешек стал именно вот этот самый абзац:
► Милый, вислоухий мой Шмурыга!.. Да, он вот такой. Спроси у него, сколько будет дважды два, может быть, и не ответит. Но нашу родную таблицу умножения никому в обиду не даст.
В то время, когда мы сочиняли эту свою пародию, у всех на слуху была незадолго до того написанная Н. Коржавиным «Арифметическая басня»:
Чтобы быстрей добраться к светлой цели,
Чтоб все мечты осуществить на деле,
Чтоб сразу стало просто все, что сложно,
А вовсе невозможное возможно, —
Установило высшее реченье
Идейную таблицу умноженья…
Наука объективной быть не может —
В ней классовый подход всего дороже.
Лишь в угнетенном обществе сгодится
Подобная бескрылая таблица.
Высокий орган радостно считает,
Что нам ее размаха не хватает,
И, чтоб быстрее к цели продвигаться,
Постановляет: «дважды два — шестнадцать!»…
И вот тогда с такого положенья
Повсюду началось умов броженье,
И в электричках стали материться:
«А все таблица… Врет она, таблица!
Что дважды два? Попробуй разобраться!..»
Еретики шептали, что пятнадцать.
Но, обходя запреты и барьеры,
«Четырнадцать», — ревели маловеры.
И все успев понять, обдумать, взвесить,
Объективисты заявляли: «десять».
Но все они движению мешали,
И их за то потом в тюрьму сажали.
А всех печальней было в этом мире
Тому, кто знал, что дважды два — четыре.
Тот вывод люди шутками встречали
И в тюрьмы за него не заключали:
Ведь это было просто не опасно,
И даже глупым это было ясно!..
В 1946-м, когда Виктор Платонович опубликовал в журнале «Знамя» свой роман «В окопах Сталинграда», действовала та самая «идейная таблица умножения», согласно которой «дважды два — шестнадцать». А он в своем романе как бы исходил из того, что на самом деле не шестнадцать, а — четырнадцать. Может быть, даже двенадцать.
Это не могло так просто сойти ему с рук.
И вот, когда роман, уже опубликованный в журнале, должен был выйти отдельной книгой, его вдруг вызвал к себе цензор. Дело это было совершенно неслыханное. Ведь официально считалось, что никакой цензуры у нас нет. Есть — Главлит. Но «главлитчики» эти, то есть цензоры, с авторами никогда не встречались. Все свои претензии и пожелания цензор сообщал редактору, а уж тот, как бы от своего имени, обращал их к автору. А тут вдруг этот прочно установившийся политес был нарушен. Вопреки всем правилам цензор пожелал встретиться с автором романа напрямую, глаза в глаза.
Виктор Платонович очень живописно рассказывал об этой исторической встрече. Цензорша (разговор был грубый, мужской, но от имени Государства в тот раз выступала женщина) прямо, без обиняков, сказала ему, что книга о Сталинграде не может выйти в свет без эпизода, в котором был бы выведен Сталин. Не так, как у него, в разговорах и случайных упоминаниях, а в виде полнокровного художественного образа. Нужна сцена в Ставке Верховного Главнокомандующего. Сцена, в которой сталинский военный гений предстал бы перед читателем во всем своем великолепии.
Виктор Платонович придуривался. Говорил, что он, в сущности, не писатель. Выдумывать не умеет. О том, чего сам не видел, написать не может. Пишет только про то, что было с ним и с его друзьями.
В общем, выкрутился. В тот раз от него отстали. Ну, а уж потом, когда роман получил Сталинскую премию, никакой цензор уже больше не отваживался приставать к нему с этими глупостями. Сталинская премия означала, что сам вождь, лично, одобрил книгу в этой вот, авторской редакции. Стало быть, никакой редакторской правке она уже не подлежит.
Но на этом дело не кончилось.
Как писали в титрах немого кино, ШЛИ ГОДЫ. И настал год 1961-й, когда исторический (действительно исторический) XXII съезд партии принял свое историческое (действительно историческое) решение выкинуть Сталина из Мавзолея. И если раньше гроб с телом вождя медленно опускался, как в лифте, все ниже и ниже, с этажа на этаж, то теперь этот «лифт» полетел вниз стремительно, без остановок, обрушился, словно перерубили, срезали автогеном удерживающие его тросы.
И тут, как по команде, повсюду стали срочно сбрасывать с пьедесталов сталинские бюсты и статуи.
А случилось дело так:
Как-то ночью странною
Заявился к нам в барак
«Кум» со всей охраною.
Я подумал, что конец,
Распрощался матерно…
Малосольный огурец
Кум жевал внимательно.
Скажет слово и поест,
Морда вся в апатии.
«Был, — сказал он, — говны, съезд
Славной нашей партии.
Про Китай и про Лаос
Говорились прения,
Но особо встал вопрос
Про Отца и Гения».
Кум докушал огурец
И закончил с мукою:
«Оказался наш Отец
Не отцом, а сукою…»
Полный, братцы, ататуй!
Панихида с танцами!
И приказано статуй
За ночь снять со станции…
Тут же армия цензоров и редакторов по всей стране приступила к выполнению новой поставленной перед ними задачи: изъятию имени Сталина из партийных документов, исторических исследований, романов, повестей, очерков, публицистических статей, стихов и песен.
Как стремительно это происходило, можно судить по такой истории, которую рассказал мне мой приятель Камил Икрамов. (Сын Акмаля Икрамова — секретаря ЦК Узбекистана, расстрелянного вместе с Бухариным и Рыковым.)
В 1954 году в Ташкенте Камил присутствовал на каком-то очень торжественном концерте.
Концерт открывался, как полагалось в те времена, песней о Сталине. Ее исполнял национальный хор, в национальных костюмах, на национальном (узбекском) языке.
Хор пел:
Ста-лин кай-да-балсан,
Ста-лин кай-да-балсан…
Что означало загадочное слово «кайдабалсан», Камил не объяснил, но никаких объяснений тут и не требовалось.
На следующий год Камил вновь оказался в Ташкенте. И опять попал на такой же торжественный концерт.
Открывал его тот же хор, исполнявший ту же самую песню. Но теперь она звучала так:
Пар-тия кай-да-балсан,
Пар-тия кай-да-балсан…
Вот в это самое время, в 1954 году, Виктору Платоновичу Некрасову пришлось снова напрямую встретиться с той же цензоршой. (Может быть, и не с ней, а с какой-нибудь ее коллегой, но для стройности повествования мне захотелось написать, что именно с нею. Даже если это было и не так, большой натяжки тут нет: цензорша вполне могла оказаться та же самая.)
На этот раз она, упирая на новые политические обстоятельства, предложила Виктору Платоновичу выкинуть из романа и те немногие упоминания о Сталине, которые в нем были. Мало того, намекнула даже, что не худо было бы изменить и название романа, поскольку город Сталинград уже сменил название и называется теперь Волгоградом.
Но Виктор Платонович и тут уперся. Никаких — даже самых маленьких — изменений вносить в текст своей книги не пожелал. Как написано, твердо сказал он, так пусть и остается. Ведь так было. Я же ничего не придумал.
Был большой скандал. Были даже письма в ЦК с требованиями приструнить упрямого автора. Но так у них ничего и не вышло. Некрасов настоял на своем, и книга его — и тогда, и потом — издавалась и переиздавалась в том самом виде, в каком была написана.
Может показаться, что в этом упорном сопротивлении Виктора Платоновича «свежему ветру перемен», как это тогда называлось, есть некоторая несообразность. Вряд ли ведь так уж дороги были ему эти мимолетные — отчасти даже вынужденные — упоминания имени Сталина. Так стоило ли упрямиться?
Однако понять его можно.
Он не хотел послушно — как флюгер при перемене ветра — колебаться вместе с линией партии. И это, безусловно, делает ему честь.
Но довод его («Ведь так это было, я ничего не придумал»), по правде говоря, не кажется мне особенно убедительным.
Довольно острый разговор на эту тему был у меня — как раз вот в то самое время — с Борисом Слуцким.
Начался он, после того как Борис прочел мне (или дал прочесть), вероятно, только что написанное стихотворение про Зою. Про то, как она крикнула с эшафота: «Сталин придет!» Завершали стихотворение такие строки:
О Сталине я в жизни думал разное,
Еще не скоро подобью итог…
И далее следовало мутноватое рассуждение насчет того, что как бы там ни было, а это тоже было, и эту страницу тоже, мол, не вычеркнуть из истории и из нашей жизни.
— Как вы могли! — кипятился я. — Да как у вас рука поднялась! Как язык повернулся!
— А вы что же, не верите, что так было? — кажется, с искренним любопытством поинтересовался он. (Мне показалось, что он и сам не слишком в это верит.)
— Да хоть бы и было! — ответил я. — Если даже и было, ведь это же ужасно, что чистая, самоотверженная девочка умерла с именем палача и убийцы на устах!
Когда я откричался, он — довольно спокойно — разъяснил:
— У меня около сотни стихов о Сталине. Пусть среди них будет и такое. Я не хочу рисовать картину той нашей жизни извне, как бы со стороны. Я был внутри.
Был у меня и еще один (тоже скандальный) разговор со Слуцким на ту же тему. Возник он по поводу таких его строк:
Художники рисуют Ленина,
Как раньше рисовали Сталина,
А Сталина теперь не велено:
На Сталина все беды свалены.
— Ах, вот как! — иронизировал я. — Свалены, значит? А сам он, бедный, выходит, ни в чем не виноват?
В этом слове («свалены», как это мне запомнилось, или «взвалены», как это теперь напечатано) мне померещилось стремление поэта выгородить Сталина, защитить его от «несправедливых» нападок.
Но тут, как я теперь думаю, скорее прав был он. В основе чувства, вызвавшего к жизни эти стихи, лежало, наверно, более глубокое, чем мое, осознание той простой истины, что главной причиной наших бед был не Сталин, а порожденная не им (во всяком случае, не только им) система.
В терминах коржавинской «Арифметической басни» можно сказать, что я тогда мыслил и рассуждал, исходя из представления, что дважды два — десять, а в процитированных строчках Слуцкого уже содержался намек на другой ответ. Может быть, еще и не окончательный, но, во всяком случае, больше похожий на истинный, чем тогдашний мой.
Читая опубликованные недавно «Рабочие тетради» А.Т. Твардовского, я наткнулся там на такую задумку-заготовку к «Теркину на том свете»:
► Встал было фокус — встреча Теркина на том свете с Верховным.
(— Умер за меня?
— Нет, товарищ Сталин. За себя скорее.
— Но ведь кричал: «За родину, за Сталина»?
— Как сказать, кричал больше матом.)
Что Сталин тогда еще был жив — не причина уклоняться от встречи: он жил, но живым уже не был. Был в живых, но живым не был уж, пожалуй.
Так этот замысел блеснул ему впервые.
На следующей же странице «Рабочих тетрадей» он получил некоторое развитие. Родилось четверостишие:
Уж кому-кому не знать,
Как не нам, солдатам,
Что ходить случалось в бой
Чаще — просто — с матом.
Спустя еще несколько страниц на свет явился уже целый стихотворный отрывок, в который отлился этот первоначальный набросок:
— Тот, кто службе жизнь твою
Придал безвозмездно,
За кого ты пал в бою,
Как тебе известно.
Теркин вскинул бровь и вкось
Поглядел вполвзгляда
И устало молвил: брось,
Я прошу, не надо.
— Почему же? А печать?
Не забыл, вояка,
Что ты должен был кричать,
Как ходил в атаку?
— Знаешь, лучше умолчим,
Лучше без огласки.
На том свете нет причин
Для такой подкраски.
Нам ли, друг, не знать с тобой,
Грамотные оба,
Что в бою — на то он бой —
Слов подбор особый.
И вступали там в права,
Вот как были кстати,
Чаще прочих те слова,
Что не для печати.
На том свете и в самом деле уже нет причин врать, приукрашивать, подкрашивать реальность. Но, видать, остаются еще причины, чтобы кой о чем умолчать, кое-что до поры не предавать огласке.
По этой ли причине или по другой какой, но в окончательном тексте «Теркина на том свете» разговор этот выглядит гораздо бледнее, даже, я бы сказал, туманнее, чем в первоначальном своем виде:
— Тот, кто в этот комбинат
Нас послал с тобою.
С чьим ты именем, солдат,
Пал на поле боя.
Сам не помнишь? Так печать
Донесет до внуков,
Что ты должен был кричать,
Встав с гранатой. Ну-ка?
— Без печати нам с тобой
Знато-перезнато,
Что в бою — на то он бой —
Лишних слов не надо;
Что вступают там в права
И бывают кстати
Больше прочих те слова,
Что не для печати…
Даже и на том свете не решается герой Твардовского (или сам автор не разрешает ему, или его — автора — «внутренний редактор») сказать то, что ему хотелось бы, с той прямотой, с какой он говорил об этом в первом авторском замысле. Начать с того, что говорит он это не в глаза самому Сталину, власть которого распространяется и на тот свет, хотя в описываемые времена он вроде еще жив (жив, но в то же время как бы и мертв — поистине жуткий образ), а всего лишь фронтовому другу, который служит ему путеводителем по «тому свету». Да и говорит не так прямо, как это сперва было замыслено автором, а довольно-таки уклончиво.
Но даже и из этого уклончивого ответа ясно, что ТЕ слова, которые «печать донесет до внуков», он, солдат, не кричал, а только лишь должен был их кричать. В бою, где — на то он бой — «лишних слов не надо», кричал совсем другие. Стало быть, эти, предписанные ему, как раз и были там лишними.
Да, первоначальный свой замысел Твардовский слегка подпортил. Во всяком случае, ослабил. Но жизненной правде он не изменил.
А вот еще одна история на эту тему.
Ее рассказал мне Алексей Иванович Пантелеев — автор (точнее — один из авторов) знаменитой в 20-е годы «Республики Шкид».
В 1943 году он был отозван из армии в Военный отдел ЦК ВЛКСМ и получил там задание: написать для «Комсомольской правды» очерк о подвиге Александра Матросова.
Очерк писался, что называется, по горячим следам. Со дня гибели героя прошло всего несколько месяцев. Алексей Иванович поехал в часть, где служил Саша Матросов, расспросил его однополчан, друзей, бывших свидетелями его подвига. Работал он над очерком с искренним интересом: Матросов, как оказалось, был бывший беспризорный, и автору «Республики Шкид» судьба парня показалась особенно близка.
Тут надо сказать, что Алексей Иванович был писатель скрупулезно честный и очерк свой хотел написать (и написал) не то чтобы без вранья (это уж само собой), но даже и без всякой патетики, без котурн, без всякого романтического пафоса. Он хотел рассказать о том, что произошло, так, как это было на самом деле. (Как выразился один мальчик, когда его спросили о стиле другого пантелеевского рассказа: «Стиль такой, как было».)
Вот этим простым и ясным своим стилем (таким, «как было») и написал он о подвиге Саши Матросова:
► Вражеский пулемет молчал.
Не дожидаясь команды, бойцы дружно поднялась в рост; многие уже рванулись вперед и с криком «ура!», беспорядочно стреляя, пробежали десяток-другой шагов в сторону дзота.
И вдруг пулемет ожил.
Он застучал лихорадочно, торопливо, захлебываясь. И люди, которые были уже совсем близко от цели, опять повалились в снег и, пятясь, поползли в сторону леса, а многие остались лежать на снегу, чтобы никогда больше не встать.
И тут все, кто мог видеть, увидели, как Саша Матросов выбежал из своего укрытия и с криком: «А, сволочь!» кинулся к вражескому дзоту. Товарищи видели, как на бегу он повернулся, припал на левую ногу и всей силой своего тела навалился на амбразуру.
Даже из этой короткой цитаты видно, каким щепетильно правдивым старается быть автор в каждой детали, каждой подробности этого своего рассказа. Он не позволяет себе не то что фантазировать насчет того, о чем думал, что чувствовал его герой в момент совершения подвига, но даже рисуя картину происходящего извне, как бы со стороны, не осмеливается включить в это описание свое воображение, свою писательскую фантазию. Говорит только о том, что и как видели очевидцы, друзья Саши: «Товарищи видели…», «И тут все, кто мог видеть, увидели…» (Если и не понимал, то чувствовал, наверно, что сознательно закрыть своим телом амбразуру просто физически невозможно. Так увиделось это теми, кто смотрел на выбежавшего из укрытия Сашу — сзади.)
Но при всей этой своей скрупулезной точности, одно крошечное отступление от правды писатель себе все-таки позволил. У него Саша Матросов выбегает из своего укрытия с криком: «А, сволочь!» В действительности же, как рассказывал мне Алексей Иванович, он выкрикнул в этот момент совсем другие, гораздо более крепкие слова.
Тех слов ни «Комсомольская правда», ни какая-либо другая газета, конечно, не напечатала бы ни при какой погоде: недаром же они так и назывались — «непечатными».
Но и эту придуманную писателем замену «Комсомольская правда» тоже не напечатала. Раскрыв наутро газету со своим очерком, Алексей Иванович прочел:
► И тут все, кто мог видеть, увидели, как Саша Матросов выбежал из своего укрытия и с криком: «За Родину, за Сталина!» кинулся к вражескому дзоту.
Этого, конечно, следовало ожидать.
Подвиг Александра Матросова, ставший едва ли не главным государственным мифом, не мог быть совершен со словами: «А, сволочь!» Тут необходимы были совсем другие слова, и все знали — какие именно. Так что редактора (или цензора), внесшего в текст пантелеевского очерка эту поправку, можно понять.
Но поправки такого рода с неуклонностью производились и во всех других, не столь экстраординарных, вполне рядовых случаях.
Кто это делал? И почему? Было ли на этот счет соответствующее указание? Или каждый редактор (или цензор) совершал такую замену по зову души, по велению, так сказать, собственного сердца?
Свой ответ на этот вопрос дал Владимир Войнович, нарисовав в своем «Чонкине» выразительный портрет ответственного редактора районной газеты «Большевистские темпы» Ермолкина:
► С утра до позднего вечера, не замечая ни дождя, ни солнца, ни времени суток, ни смены времен года, не зная радости любви или выпивки, забыв о собственной семье, проводил он время в своем кабинете за чтением верстки…
Нацелив на верстку острый свой карандаш, Ермолкин пристально вглядывался в напечатанные слова и ястребом кидался, если попадалось в них хоть одно живое. Все обыкновенные слова казались ему недостойными нашей необыкновенной эпохи, и он тут же выправлял слово «дом» на «здание» или «строение», «красноармеец» на «красный воин». Не было у него в газете ни крестьян, ни лошадей, ни верблюдов, а были труженики полей, конское поголовье и корабли пустыни. Люди, упомянутые в газете, не говорили, а заявляли, не спрашивали, а обращали свой вопрос. Немецких летчиков Ермолкин называл фашистскими стервятниками, советских летчиков — сталинскими соколами, а небо — воздушным бассейном или пятым океаном. Особое место занимало у него в словаре слово «золото». Золотом называлось все, что возможно. Уголь и нефть — черное золото. Хлопок — белое золото. Газ — голубое золото…
Эта «испепеляющая страсть», как называет Войнович постоянно владеющее его героем стремление «любую статью или заметку выправить от начала до конца так, чтобы читать ее было совсем невозможно», можно определить как желание все известные ему слова и обороты русского языка перевести на новояз. И направлено это стремление было на очень широкий, можно даже сказать необъятный, круг вещей, понятий и явлений. Но был у этого необъятного круга свой центр, своя главная смысловая точка:
►…перед уходом он еще раз просмотрел оттиск газеты, который ему принесли для окончательной проверки.
Начал, как обычно, с передовой. В передовой его всегда интересовали не тема, не содержание, не, скажем, стиль изложения, его интересовало только, чтобы слово «Сталин» упоминалось не меньше двенадцати раз. О чем бы там разговор ни шел, хоть о моральном облике советского человека, хоть о заготовке кормов или разведении рыбы в искусственных водоемах, но слово должно было упоминаться двенадцать раз. Можно тринадцать, можно четырнадцать, но ни в коем случае не одиннадцать. Почему он взял минимальным именно это число, а не какое другое, просто ли с потолка или чутье подсказывало, сказать трудно, но было именно так. Вот же не существовало на этот счет никаких исходящих сверху инструкций, никаких особых распоряжений, а не только Ермолкин, но, пожалуй, каждый редактор, хоть в местной газете, хоть в самой центральной, днем и ночью слеп над серым, как грязная скатерть, газетным листом, выискивая остро отточенным карандашиком это самое слово и шевелил губами, подсчитывая.
Вот он — ответ на интересующий нас вопрос.
Этого своего Ермолкина Войнович, конечно, выдумал. Но каждый, кто помнит газеты — хоть местные, хоть центральные — тех незабываемых лет, не усомнится в том, что такие Ермолкины действительно существовали. И именно один из них, какой-нибудь «гвардии рядовой» из этой несметной армии Ермолкиных, и заменил в очерке Л. Пантелеева «А, сволочь!» — на «За Родину, за Сталина!».
Позже, как только появилась у него такая возможность, Алексей Иванович вернулся к первоначальному своему варианту. И во втором томе собрания его сочинений, вышедшем в 1984 году, куда писатель включил этот свой старый рассказ, мы, конечно, читаем: «А, сволочь!»
Ну, а что касается тех истинных слов, которые выкрикнул, выбежав из укрытия, Саша Матросов, то на этот счет существует такой анекдот.
Падая на пулемет, он, согласно этой анекдотической версии, произнес:
► — У-у, гололед ебаный!
Объясняя мотивы подвига Александра Матросова, эту анекдотическую версию принимать во внимание, может быть, и не стоит. А вот что касается лексики последней — предсмертной — его фразы, то анекдот дает о ней, конечно, гораздо более верное представление, чем все известные нам литературные варианты.
Слово «закрытый» в нашем новоязе обрело особый, только советскому человеку понятный смысл. Закрытый — это значило: существующий не для всех, а для избранных — для тех, кому положено. Закрытый распределитель, закрытый магазин, закрытый буфет, закрытая столовая…
У Владимира Войновича есть такая книга «Антисоветский Советский Союз». Это — не роман, а потому никакой воли своей фантазии писатель там не давал: просто делился разными соображениями о нашей советской жизни, подкрепляя эти соображения разными фактами и случаями из своей — и нашей общей — жизни. И привел он там, между прочим, такой — не слишком примечательный, но все же довольно красноречивый — факт уже не из нашего, советского, а из своего эмигрантского житья-бытья.
Приехал туда, к ним, в Германию, один наш довольно пожилой человек. Он приехал дочку свою навестить, которая вышла замуж за немца. И пошел как-то с ней, с дочкой, в ихний немецкий магазин. Ну, дочка, конечно, стала ему все там показывать, хвастаться, гляди, мол, как тут у нас. Он смотрел, смотрел, хмурился, а потом сказал:
— Нет, ты мне настоящий магазин покажи.
— А это какой же? — удивилась она.
— Не знаю какой. Может, какой-нибудь закрытый. Специальный. Или только для иностранцев. А ты мне обыкновенный магазин покажи, для простых людей.
И как дочка его ни убеждала — даже по другим магазинам водила, — так он и не поверил, что все эти магазины, которые она ему показывала, — самые что ни на есть обыкновенные, то есть открытые, предназначенные для обыкновенных, рядовых немцев.
В «Литературной газете», где я работал, было два буфета — один (на четвертом этаже) закрытый (только для членов редколлегии), а другой (на шестом) — открытый (для рядовых сотрудников). И никого это не удивляло. А формула «закрытый распределитель» так прочно вошла в сознание советского человека, что употреблялась порой не только в прямом, но и в расширительном, так сказать, метафорическом смысле:
► Помню, на редколлегии в «Литературке» обсуждался один очень острый материал. Член редколлегии Александр Иванович Смирнов-Черкезов, замечательный журналист и прекрасный человек, предложил, обращаясь к Чаковскому: «Если у вас есть опасения, давайте я один подпишу статью в печать, возьму на себя всю ответственность». Тот насмешливо посмотрел на него и сказал: «Ответственность выдается у нас в закрытом распределителе, а вы, Александр Иванович, там не прикреплены».
Собственно, никакой метафорой эта реплика главного редактора тогдашней «Литературки» А.Б. Чаковского даже и не была, поскольку деление на «закрытые» и «открытые» учреждения не только в сфере распределения самых насущных жизненных благ, было общеизвестным, узаконенным признаком всей советской системы.
Что же касается самого определения, то оно употреблялось не только в этом, специфически советском, но и в старом, исконном своем значении. Поэтому нередко можно было услышать такую — загадочную для не знающих советского новояза — реплику:
— У нас открыли закрытую столовую.
Или даже прочесть на дверях учрежденческого буфета такое — совсем уже непереводимое ни на какие иностранные языки — объявление:
ОТКРЫТЫЙ БУФЕТ ЗАКРЫТ.
С ЗАВТРАШНЕГО ДНЯ ТУТ БУДЕТ ОТКРЫТ ЗАКРЫТЫЙ БУФЕТ.
Это словосочетание я помню с детства. Так было сказано в газетном сообщении о самоубийстве Яна Гамарника: по официальной версии, он покончил с собой, «запутавшись в связях с врагами народа».
Формулировку эту многие воспринимали юмористически, придавая ей другое, слегка фривольное значение.
Двусмысленность этой общепринятой формулы (потом ее применяли уже не только к Гамарнику) замечательно обыграла, как рассказывают, Ольга Берггольц. (Может быть, эта история выдумана — не знаю: за что купил — за то и продаю.)
Выступая на партийном собрании, на котором клеймили только что разоблаченного (то есть арестованного) бывшего руководителя РАППа Леопольда Авербаха, Ольга Федоровна будто бы сказала:
— Даю слово коммуниста, что ни в какой связи с врагом народа Авербахом, кроме половой, я не состояла.
Определение «знатный» в советском новоязе никогда не использовалось в исконном, традиционном его значении. Ни партийные и государственные лидеры («вожди»), ни другие представители партийного и государственного истеблишмента «знатными людьми» не назывались. Эпитет «знатный» прилагался исключительно к людям физического труда: «знатный токарь», «знатный шахтер», «знатная ткачиха», «знатная свинарка», «знатная доярка»…
Тут словно бы сбылась давняя поэтическая мечта Роберта Бернса:
При всем при том,
При всем при том
Судите не по платью.
Кто честным кормится трудом, —
Таких зову я знатью.
На самом деле, однако, этот семантический сдвиг в традиционном значении слова «знатный» («принадлежащий к знати») был чистейшей воды лицемерием, что нашло свое выражение в такой (уже в нынешнее время родившейся) юмореске:
► Дворянское собрание. Приходит нищенка:
— Восстановите в дворянах и меня.
— А кто у вас в роду дворянин?
— Бабка у меня из знати.
— Кто такая?
— Перегудова. Знатная ткачиха.
Клише «знатные люди нашей родины» было своего рода антонимом по отношению к другому — такому же лицемерному — официальному термину, обозначавшему лиц, принадлежащих к истинной знати советского общества — партийно-государственной элите, — «слуги народа».
Лицемерие этого последнего словоупотребления нашло отражение в таком анекдоте.
► Приехавший Москву иностранец спрашивает:
— Скажите, пожалуйста, кто эти люди — бедно одетые, с измученными лицами, которые ранним утром бегут по улицам, торопливо вскакивают в трамваи, в автобусы, чуть ли не засыпая на ходу от усталости?
— Это хозяева жизни, — отвечают ему.
— А вот эти — упитанные, холеные, в добротных габардиновых макинтошах и фетровых шляпах, которые не торопясь, важно усаживаются в сверкающие лаком черные лимузины? Кто они такие?
— А это слуги народа, — следует ответ.
Но формула «знатные люди нашей родины» была лицемерна вдвойне, потому что все эти «знатные шахтеры», «знатные ткачихи», «знатные свинарки» и «знатные доярки» не просто камуфлировали глубокое социальное неравенство, определявшее самую суть структуры советского общества. Они играли еще и другую социальную роль, выполняли особую, гораздо более важную социальную функцию.
Освещению этой особой их роли несколько страниц посвятил Владимир Войнович в знаменитом своем романе «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина». Я имею в виду «знатную доярку» Люшку Мякишеву, которая мелькнула на миг и, быть может, даже затерялась среди множества других, более ярких и выразительных персонажей этого замечательного романа. Но здесь самое время нам о ней вспомнить:
► Люшка родилась и выросла в бедной крестьянской семье. Летом батрачила, зиму проводила безвылазно на печи, не имея ни валенок, ни штанов. До коллективизации она не могла стать знаменитой дояркой, поскольку полудохлая коровенка, бывшая в хозяйстве, рекордных надоев не давала. Когда же коровенка в результате скудного питания стала и вовсе дохлой, от нее прекратилась всякая польза. К тому же печальному результату могла подойти и Люшкина жизнь, но тут подоспели благостные перемены. В колхоз Люшка записалась одной из первых. Потом ей дали бывших крестьянских коров. Правда, тех надоев, что раньше, коровы уже не давали, но по инерции продолжали доиться обильно. Постепенно Люшка становилась на ноги. Приобулась, приоделась, вышла замуж, вступила в партию. Вскоре повсюду стали выдвигать передовиков и ударников, и Люшка по всем данным вполне подошла под эту категорию. В местной и центральной печати появились первые заметки о Люшкиных достижениях. Но настоящий взлет ее начался, когда какой-то корреспондент с ее слов (а может, и сам выдумал) тиснул в газете сенсационное сообщение, что Люшка порывает с дедовским методом доения коров и отныне берется дергать коров за четыре соска одновременно — по два в каждую руку. Тут-то все и началось. Выступая в Кремле на съезде колхозников, Люшка заверила собравшихся и лично товарища Сталина, что с отсталой прежней технологией покончено отныне и навсегда. А на реплику товарища Сталина «Кадры! Кадры!» обязалась обучить своему методу всех доярок своего колхоза. «А получится ли у всех?» — лукаво спросил товарищ Сталин. «Да ведь у каждой доярки, товарищ Сталин, по две руки», — бойко сказала Люшка и выставила вперед собственные ладони. «Правильно», — улыбнулся товарищ Сталин и кивнул головой. С тех пор уже и вовсе не видели Люшку в родном колхозе. То она заседает в Верховном Совете, то присутствует на совещании, то принимает английских докеров, то беседует с писателем Лионом Фейхтвангером, то получает орден в Кремле. Пришла к Люшке большая слава. Газеты пишут про Люшку. Радио говорит про Люшку. Кинохроникеры снимают фильмы про Люшку. Журнал «Огонек» на обложке печатает Люшкин портрет. Красноармейцы пишут, хотят жениться.
Совсем замоталась Люшка. Прискачет на день-другой в родную деревню, подергает корову за соски перед фотоаппаратом и дальше. Сессия в сельхозакадемии, встреча с писателями, выступление перед ветеранами революции…
Возникло и ширилось так называемое мякишевское движение. Мякишевки (появилось такое название) брали обязательства, заполонили верховные органы, делились опытом через газеты и красовались на киноэкранах. Коров доить совсем стало некому.
Ключевым моментом в этой истории была реплика товарища Сталина: «Кадры! Кадры!» и его лукавый вопрос: «А получится ли у всех?» Ведь знаменитый предшественник Люшки Мякишевой — «знатный шахтер» Алексей Стаханов совершил свой немыслимый подвиг (выдал на-гора 102 тонны угля за смену вместо полагавшихся семи, а через 19 дней — 227 тонн, перекрыв норму уже не в 14, а в 32 раза) как раз в ответ на речь Сталина 4 мая 1935 года, в которой вождь назвал кадры «самым ценным и решающим капиталом в производственном процессе».
«Почин» Стаханова (как и последовавшие за ним такие же новаторские «почины» Кривоноса на железнодорожном транспорте, Бусыгина в автомобильной промышленности, Сметанина в обувной, сестер Виноградовых в текстильной, Демченко в сельском хозяйстве) был, конечно, грандиозной мистификацией. На одного рекордсмена работала вся шахта, весь завод, вся фабрика, весь колхоз. А конечная цель каждой такой аферы состояла в том, чтобы заменить устаревшие нормы на новые, снизив, разумеется, при этом расценки оплаты труда — за каждую добытую тонну угля, за каждое ведро надоенного молока.
В 1935 году, выступая на Всесоюзном совещании стахановцев, Сталин сказал:
► Стаханов поднял техническую норму добычи угля впятеро или вшестеро, если не больше.
Но дальше, в той же самой речи, появились уже другие цифры:
► Стаханов перекрыл существующую норму, кажется, раз в десять или даже больше.
И — вывод:
► Объявить эти достижения новой технической нормой для всех работающих на отбойном молотке было бы неразумно. Очевидно, что придется дать норму, проходящую где-либо посередине между существующей нормой и нормой, осуществленной тов. Стахановым.
Даже из этого официального высказывания вождя ясно видно, что все эти липовые, сфальсифицированные рекорды «стахановцев», «кривоносовцев», «гагановцев» и «загладовцев» были не чем иным, как мощным средством эксплуатации обычных, рядовых токарей, шахтеров, ткачих, свинарок и доярок.
Именно в этом и состояла основная социальная функция всех этих «знатных людей» в системе советского общественного устройства. Что нашло соответствующее отражение в замечательной (одной из лучших) песне Владимира Высоцкого:
Сидели пили вразнобой
«Мадеру», «Старку», «Зверобой» —
И вдруг нас всех зовут в забой, до одного:
У нас — стахановец, гагановец,
Загладовец, — и надо ведь,
Чтоб завалило именно его.
Он — в прошлом младший офицер,
Его нам ставили в пример,
Он был как юный пионер — всегда готов, —
И вот он прямо с корабля
Пришел стране давать угля, —
А вот сегодня — наломал, как видно, дров.
Спустились в штрек, и бывший зэк —
Большого риска человек —
Сказал: «Беда для нас для всех, для всех одна:
Вот раскопаем — он опять
Начнет три нормы выполнять,
Начнет стране угля давать — и нам хана.
Так что вы, братцы, — не стараться,
А поработаем с прохладцей —
Один за всех и все за одного».
…Служил он в Таллине, при Сталине —
Теперь лежит заваленный, —
Нам жаль по-человечески его…
«Подвиг» — слово старое. В словаре Даля оно объясняется так: «Доблестный поступок, важное, славное деяние».
Но, как и многие другие старые русские слова, в советском новоязе слово это обрело не только новое звучание, но и новый, несвойственный ему прежде смысл.
Вся жизнь советского человека была, как известно, борьбой. Еще Ильф и Петров заметили, что советский газетчик, желая сказать, что надо хорошо подметать улицы, непременно выразит это в форме призыва «включиться в борьбу за подметание улиц». Ну, а где борьба, — там, конечно, и подвиги. Вот и долбили советскому человеку со всех сторон, что в жизни всегда найдется место подвигу. И, действительно, находилось, поскольку всякая вовремя выполненная работа именовалась не иначе как трудовым подвигом. И подвиги эти совершали не только отдельно взятые граждане, но целые народы, целые республики.
Прочитав, например, в какой-нибудь очередной исторической речи товарища Брежнева, что вся страна гордится трудовым подвигом народа Советской Литвы, мы, разумеется, и думать не думали, что народ Советской Литвы совершил нечто исключительное, из ряда вон выходящее. Ну, собрали урожай. Так ведь и американские фермеры небось тоже собрали урожай. И тоже, наверно, без потерь. Но там, у них, никому и в голову не придет назвать это трудовым подвигом.
И еще один новый оттенок, который приобрело в советские времена это старое слово.
По самой сути своей «подвиг» — это нечто неповторимое. В советском же новоязе то и дело можно было услышать или прочесть, что солдат такой-то воинской части повторил подвиг Александра Матросова, а летчик такой-то эскадрильи повторил подвиг Николая Гастелло.
Это, правда, было во время войны, когда исключительные, героические, самоотверженные поступки и впрямь стали явлением массовым.
Но мысль, что подвиг (или любой поступок, который Государству выгодно было объявить подвигом) можно тиражировать, возникла и утвердилась в советском обществе гораздо раньше.
Впервые столкнулся я с этим — не скрою — поразившим меня явлением при таких обстоятельствах.
Дело было в 1955 году. Я работал тогда в детском журнале «Пионер» — заведующим отделом художественной литературы.
И вот однажды позвонил мне на работу сравнительно недавно вернувшийся из мест отдаленных мой добрый приятель Лев Эммануилович Разгон и сказал:
— Не сердитесь, пожалуйста! Я послал к вам одну женщину. Она пишет рассказы… Рассказы, между нами говоря, довольно слабые. Но я вас прошу, будьте с нею поласковее. Если не сможете ничего отобрать, так хоть откажите ей как-нибудь помягче: она, бедняга, только-только вернулась. Отсидела двадцать лет…
Двадцать лет! Это произвело на меня впечатление.
Оттуда возвращались тогда многие. Но максимальный — и чаще всего мелькавший в разговорах на эту тему срок отсидки определялся цифрой семнадцать. Сам Лев Эммануилович, кстати, тоже, кажется, отсидел ровно семнадцать лет. А тут — двадцать!
Естественно, я ожидал, что по этой рекомендации Разгона ко мне явится изможденная, быть может, даже дряхлая старуха.
Явилась, однако, весьма привлекательная молодая женщина. Молодая даже по тогдашним моим понятиям.
— Сколько же вам было, когда вас… Когда вы… И как вы ухитрились загреметь на целых двадцать лет? — не удержался я от вопроса.
И она рассказала такую историю.
Дело было в 1934 году (а не в тридцать седьмом, как у всех: отсюда и двадцать лет вместо семнадцати). Ей было девятнадцать лет, она была, как говорили тогда, на пионерской работе. Попросту говоря, была пионервожатой. Пописывала разные очерки и статейки, печаталась иногда в «Пионерской правде», то есть была уже как бы на виду. И вот в награду за все эти ее комсомольско-пионерские заслуги послали ее на лето пионервожатой в знаменитый пионерский лагерь «Артек».
Работа ее ей нравилась, детей она любила, легко и хорошо с ними ладила, поскольку и сама была не намного старше своих питомцев.
Но однажды произошел такой случай.
Созвал всех вожатых к себе в кабинет начальник лагеря и сделал им такое сообщение.
— Завтра, — сказал он, — к нам прибывает партия детей, повторивших подвиг Павлика Морозова. И мы должны устроить им торжественную встречу.
Все приняли это как должное. А если кто и удивился, то виду не подал, понимая, что возражать тут не приходится. Не смолчала только она, моя рассказчица.
— Понимаю! — прервал я ее рассказ. — Вы не удержались, наговорили им сорок бочек арестантов, сказали, как это чудовищно, когда сын доносит на родного отца, а общество не только поощряет доносительство, но даже объявляет это подвигом…
— Нет, — покачала она головой. — Ничего подобного я им тогда не сказала. Да, по правде говоря, я тогда так и не думала. Я сказала всего лишь, что дети эти, конечно, герои: они действительно совершили подвиг, поступили как подобает настоящим пионерам, верным ленинцам. Но все-таки, сказала я, донести на родного отца или на родную мать — непросто. Для нормального ребенка это огромная душевная травма. Поэтому, сказала я, мне кажется, что не следует устраивать этим детям торжественную встречу. Да и вообще не стоит им напоминать об этом их подвиге. Надо просто принять их в наш коллектив и сказать всем нашим ребятам, чтобы они были к ним повнимательнее, чтобы ни в коем случае не заводили никаких разговоров на эту деликатную тему, ни о чем таком их не расспрашивали…
Ей, конечно, дали суровый отпор. Начальник лагеря сказал, что выступление ее по существу является антипартийным, что его даже следовало бы рассматривать как вылазку классового врага. Но, зная ее как хорошего работника, настоящую комсомолку, преданную делу партии Ленина — Сталина, он считает возможным на первый раз ограничиться замечанием.
Тем бы, наверно, дело и кончилось. Но упрямая девчонка на этом не успокоилась.
Под впечатлением услышанного, она сочинила рассказ о мальчике, который донес на своего отца, а когда отца арестовали, промучившись несколько дней угрызениями совести, не выдержал, кинулся в озеро — и утонул.
Мало того. Сочинив этот рассказ, она прочла его своим питомцам на пионерском костре.
Ну и тут, конечно, уже ничто не могло ее спасти.
Самое поразительное в этой драматической истории — то, что ее героиня, как уже было сказано, всю чудовищность разоблачаемой ею ситуации осознавала лишь отчасти. Само слово подвиг в приложении к поступку, который по-настоящему надо было бы именовать предательством, ее не шокировало. Она была ушиблена не лицемерием системы, а ее бездушием.
А между тем для многих ее сограждан (я думаю уже и в те времена) самым отвратительным во всей этой пропагандистской кампании было именно ее чудовищное лицемерие.
Ну, а уж позже, когда трагедия Павлика Морозова и всех этих несчастных детей, повторивших его «подвиг», перестала быть живой кровоточащей раной и стала историей, кое-кто углядел в этой кровавой драме даже и повод для некоего черного юмора:
На полу лежит отец,
Весь от крови розовый.
Это сын его играл
В Павлика Морозова.