Т

Терсборы

Всех младенцев, сросшихся телами в утробе матери и такими и явившимися на свет, мы — по невежеству — называем сиамскими близнецами. А оказывается, они бывают разные. Те, что сращены в области грудины — называются ксифопаги. А те, что срослись в области крестца — пигопаги. По отношению к последним применяется хирургическое вмешательство: их можно разъединить. Да и те, что принадлежат к одному и тому же типу, тоже сильно разнятся: одни оказываются более или менее жизнеспособными, другие погибают рано, а некоторые и вовсе не жильцы на этом свете.

Примерно так же обстоит дело и с теми словами нашего советского новояза, которые при рождении срослись «телами». (Лучше сказать — корнями.)

Некоторые из них срослись так прочно, что мы, ежедневно вставляя их в свою речь, даже уже и не замечаем, что это не совсем нормальные слова, а — «сиамские близнецы». Таких — не так уж и мало: «колхоз», «детдом», «профсоюз», «партком», «стенгазета», «угрозыск».

Другие настоятельно требуют хирургического вмешательства — так и просятся, чтобы их разъединили: уж больно уродливо они звучат для нормального слуха: «стеклопосуда», «морепродукты», «бочкотара». (Вспомните «Затоваренную бочкотару» Василия Аксенова.)

Не знаю, может быть, Аксенов эту свою «затоваренную бочкотару» и выдумал. Но вот это — точно не выдумка, а самый что ни на есть доподлинный факт: в конце 50-х над одним из прилавков Елисеевского магазина красовалась вывеска: «СВИНОВАРЕНОСТИ И СВИНОКОПЧЕНОСТИ». (Впоследствии она исчезла.)

Говорят, была даже такая воинская должность: «Заместитель командующего по морским делам», название которой в новоязовском варианте звучало так: ЗАМКОМПОМОРДЕ.

Каждый наверняка вспомнит десяток-другой таких словесных ублюдков.

Многие из них скончались вместе с породившими их советскими учреждениями: «главсахар», «главбумага», «главтабак», «главспички»… Но и в те времена, когда они еще были живы, уродливость этих диких словосочетаний не осталась не замеченной народом-языкотворцем, о чем, например, свидетельствует такая тогдашняя частушка:

От обеда в главстоловке

Главжелудок бесится.

Дайте, дайте главверевку,

Чтобы главповеситься.

Но это уже позже, когда страсти улеглись и возникла почва для юмора. А на заре советской власти диапазон эмоционального восприятия этих новоязовских слов-уродцев был необычайно широк.

Для одних они звучали сладостной музыкой:

Чумазые (сыны чумазых),

Станковые (сыны станков),

Несем мы в жизнь десятки разных

Невиданных чумазых слов…

Для нас теперь понятней всех пословиц:

«Эмка не выдаст, учраспред не съест».

Миры живут в словах — «рабфак», «свердловец»,

А мир миров

Есть в слове —

«Партсъезд».

…………………………

Наше бремя нести будет каждый готов.

О, партсъезд наш! (Чумазое слово.)

Знаем: время последнею горстью годов

Засыпает могилу былого.

(Александр Безыменский. В кн.: А. Безыменский и А. Жаров. Наш день. 1925)

У других те же слова вызывали судорогу ненависти:

► «Как часто в горестной разлуке, в моей блуждающей судьбе, Москва, я думал о тебе»… А сегодня… Сегодня я не нахожу любимой Москвы. Сегодня мне все чужое… На вывесках — оскорбительные для русского уха слова… «Наркомздрав»… «Пролеткульт»… «Москвотоп»… «Наркомпрод»… Я опускаю глаза. Я не хочу, я не могу видеть их.

А. Ропшин (Б. Савинков). Конь вороной.

Из попытки молодого Безыменского опоэтизировать слова-уродцы («эмка», «учраспред») так ничего и не вышло. Несмотря на все его поэтические потуги эти (и другие, им подобные) словообразования так и остались уродцами.

Однако другим поэтам поэтизация по крайней мере некоторых из этих только что родившихся слов удалась: они не только обогатили их словарь, но и наполнили их поэтическую речь новой, несвойственной им прежде силой и мощью.

Взять хотя бы вот эти четыре строки Зинаиды Гиппиус:

Мы стали злыми и покорными,

Нам не уйти.

Уже развел руками черными

Викжель пути.

Эти строки, сразу покорившие меня своим мрачным обаянием, процитировал любимый мною Маяковский в своей статье «Как делать стихи». Полностью это стихотворение я прочел не скоро: лет, наверно, двадцать спустя. И тогда же узнал, что написано оно было 9 ноября 1917 года, то есть на другой день после Октябрьского переворота. Маяковский об этом в своей статье не упоминал, а дата тут очень важна. Не зная, когда стихотворение было написано, трудно понять его истинный смысл. Даже само название его (называется оно — «Сейчас») требует точной даты:

Как скользки улицы отвратные,

Какая стыдь!

Как в эти дни невероятные

Позорно жить!

Лежим, заплеваны и связаны,

По всем углам.

Плевки матросские размазаны

У нас по лбам.

Столпы, радетели, воители

Давно в бегах.

И только вьются согласители

В своих Це-ках.

Мы стали псами подзаборными,

Не уползти!

Уж разобрал руками черными

Викжель — пути.

Внимательный читатель, конечно, уже отметил, что, цитируя последнюю строфу стихотворения, Маяковский слегка ее исказил.

Может быть, такова сила первого впечатления, но даже и сейчас мне кажется, что, исказив, Маяковский не ухудшил эти строки, а в чем-то даже их улучшил. Во всяком случае, «уже развел» — гораздо лучше, чем «уж разобрал». Разобрать пути мог и какой-нибудь чеховский «злоумышленник», отвинчивавший гайки от железнодорожных рельсов. А вот развести эти самые рельсы мог только он, этот таинственный, неведомый мне Викжель, от самого имени которого веяло какой-то странной, мистической жутью. (Впоследствии выяснилось, что никакой мистики там не было и в помине: «Викжель» — это всего навсего «Всероссийский исполнительный комитет союза железнодорожников».)

Ну, а уж Маяковскому, как говорится, сам бог велел превратить эти новые, неуклюжие слова-уроды в золотые россыпи поэзии. Что он и сделал. Но и у него тоже, хоть он относился к этим знакам нового времени совсем не так, как Гиппиус, от них веяло порой той же мрачной жутью:

Я хочу, чтоб в конце работы

завком

запирал

мои губы

замком!

Трудно найти метафору более страшную, более чудовищную, чем эта.

Быть может, даже помимо воли автора в ней с предельной мощью выразилось патологическое стремление великого нашего поэта наступать на горло собственной песне, насиловать, уродовать свой лирический дар. И уродливое слово «завком» в немалой степени этой поэтической мощи способствовало.

Если уж мы заговорили о стихах, нельзя не вспомнить и о стихотворных сочинениях совсем другого рода, где эти новые, недавно явившиеся на свет словечки окрашивались в иронические, издевательские тона.

Была, например, такая, очень знаменитая в начале 20-х годов — и не только в Одессе, где она родилась, — песня: «Свадьба Шнеерсона…». Один ее куплет вспомнил и процитировал К. Паустовский в своей книге «Время больших ожиданий», придав ей, так сказать, второе дыхание. Но мне посчастливилось раздобыть полный ее текст:

Ужасно шумно в доме Шнеерсона,

Се тит зих хойшех — прямо дым идет!

Там женят сына Соломона,

Который служит в Губтрамот.

Невеста же — курьерша с финотдела

Сегодня разоделась в пух и прах:

Фату мешковую надела

И деревяшки на ногах.

Глаза аж прямо режет освещенье,

Как будто бы большой губернский бал,

А на столе стояло угощенье,

Что стоило немалый капитал…

Жестяный чайник с кипятком из куба

И гутеса сушеного настой,

Повидло, хлеб Опродкомгуба,

Крем-сода с зельцерской водой…

Танцуют гости все в восторге диком,

От шума прямо рушится весь дом.

Но вдруг вбегает дворник с криком:

— Играйте тише, колет преддомком!

Сам преддомком Абраша дер Молочник

Вошел со свитою —

Ну прямо просто царь!

За ним Вайншток — его помощник

И Хаим Качкес — секретарь.

Все преддомкому уступили место,

Жених его к себе тотчас позвал;

— Знакомьтесь, преддомком, — невеста,

Арон Вайншток и Сема Качковал.

Но преддомком всех поразил, как громом,

И получился тут большой скандал.

— Я не пришел к вам как знакомый, —

Он тотчас жениху сказал.

— Кто дал на брак вам разрешенье?

И кто вообще его теперь дает?

Я налагаю запрещенье!

Чтоб завтра ж был мине развод!

Песню эту сочинил Мирон Ямпольский: имя этого знатока одесского быта и одного из классиков одесского эстрадного песенного репертуара можно встретить в мемуарах старых одесских куплетистов: В. Коралли, Ильи Набатова, Леонида Утесова.

Что значит «се тит зих хойшех» в точности я сказать не могу. Но остряки-одесситы объяснили мне, что выражение «се тит зих хойшех в доме Шнеерсона» — это хоть и приблизительный, но наиболее близкий по смыслу перевод на одесский классической толстовской фразы: «Все смешалось в доме Облонских».

Нуждаются в объяснении и некоторые другие слова и выражения, которыми инкрустирован текст этой песни.

Губтрамот — это Губернский транспортный (может быть, трамвайный?) отдел.

Деревяшки — сандалии с деревянной подошвой.

Гутес (евр.) — айва. Настой сушеной айвы заменял тогда одесситам начисто исчезнувший чай.

Хлеб Опродкомгуба — это хлеб, полученный по карточкам Особой губернской продовольственной комиссии по снабжению Красной армии.

Слово финотдел в объяснении не нуждается: оно вошло в общеупотребительный, а не только в одесский новояз. То же относится и к слову преддомком. Но об этом последнем кое-что сказать все-таки придется.

Преддомком, то есть председатель домового комитета, для одесского обывателя начала 20-х годов был фигурой исключительной значимости: он выдавал жизненно важные справки, заверял наиважнейшие документы, надзирал за выдачей продовольственных карточек, от него зависело уплотнение и распределение жилплощади. Вот почему герой этой песни, вчера еще известный всем ее персонажам как «Абраша дер Молочник», явившись на свадьбу Шнеерсона в сопровождении целой свиты прихлебателей, ведет себя там как «ну прямо просто царь».

Смеется, глумится, издевается автор «Свадьбы Шнеерсона» над уродствами тогдашнего советского быта. Но специфический одесский жаргон, вся эта языковая вселенская смазь — смесь русских, еврейских и новых, советских словечек — рикошетом бьет и по новоязу, создавая для всех этих «советизмов» совершенно особый — глумливый, ернический фон.

* * *

Как уже было сказано, в большинстве своем эти словесные ублюдки умерли естественной смертью. Но некоторые из них как-то, с грехом пополам, прижились и до сих пор — не скажу, живут, ну, скажем так, — прозябают в недрах нашего великого, неумирающего новояза.

Вот, например, слово «терсборы». «Тер» — это значит «территориальные». В 20-е годы слова с такой приставкой были в ходу. Помимо «терсборов» были еще — «терчасть», «терармеец». А. Селищев в своей замечательной книге «Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет» (М., 1928) приводит такую фразу, почерпнутую им из газеты «Известия» (1925, № 96):

► Возвращаясь с терсборов в села, терармейцы буквально будоражат деревню.

Но «терармейцы», «терчасти» и многие другие «теры» — почили в бозе еще в начале 30-х. А вот слово-уродец «терсборы» каким-то чудом уцелело, о чем свидетельствует замечательная история, рассказанная Владимиром Войновичем про нашего с ним общего друга Костю Богатырева.

Костя был человеком необыкновенной и трагической судьбы. В юные годы он был арестован и приговорен к расстрелу за то, что якобы готовил покушение на Сталина. Сидел в Лефортове, в камере смертников. Приговор к «высшей мере» (тоже, кстати, словечко из нашего новояза) был заменен двадцатью пятью годами лагеря. В лагере из этих двадцати пяти отбыл он только десять. («Ус откинул хвост», и Костя был реабилитирован.) Но по прошествии еще пятнадцати лет, как сказал у разверстой Костиной могилы тот же Войнович, этот бессмысленный и жестокий приговор был все-таки приведен в исполнение: какие-то «неизвестные злоумышленники» проломили ему череп у дверей его собственной квартиры.

История, которую я собрался тут рассказать, с этой стороной Костиной жизни (а тем более — смерти) никак не связана. Но без такого предисловия она была бы все-таки не совсем понятна.

Перед тем как наконец предоставить слово Войновичу, хочу подтвердить, что рассказанная им история правдива от начала и до конца — в ней нет ни одной выдуманной детали, ни одной присочиненной подробности. Я говорю об этом так уверенно, потому что не раз слышал ее из уст самого Кости. А привожу ее в записи Войновича, во-первых, потому, что он ее не только записал, но и опубликовал. А во-вторых, потому, что вряд ли смогу рассказать ее лучше, чем это сделал он.

Итак, вот она, эта история:

► …Ему вдруг пришла из военкомата повестка — явиться для прохождения медицинской комиссии. Костя, будучи пуганой (и сильно) вороной, от властей ничего хорошего не ожидал, а от военкомата тем более. Обычно он волновался, что его рано или поздно посадят досиживать неотбытый двадцатипятилетний срок, а тут забеспокоился, что забреют в армию. И поехал держать совет к своему другу Геннадию Снегиреву. Тот уловил проблему с полуслова и посоветовал «косить на психа»:

— Пойдешь в военкомат, возьми с собой большое блюдо. Ты придешь, они тебя спросят: «Зачем блюдо?» Ты скажи: «А просто так». Я, например, в военкомате перед стенгазетой, как перед зеркалом, причесываюсь.

Блюдо Богатырев не взял и причесываться перед газетой постеснялся. Прошел терапевта, хирурга и рентгенолога и, наконец, явился в кабинет психиатра.

— Захожу, сидит такая пышная дама, я еще дверь не успел открыть, а она уже кричит: «Только не вздумайте строить из себя психа». А я, говорю, и не думаю. Она смягчилась: «Садитесь, на что жалуетесь?» Ни на что не жалуюсь. «А почему у вас руки дрожат?» А руки, говорю, у меня потому дрожат, что меня однажды приговорили к смертной казни. «Вас? К смертной казни? За что?» За террор, говорю. «Что вы выдумываете? Какой еще террор?» Террор, объясняю, это когда кто-нибудь кого-нибудь убивает. «И вы кого-то убили?» Нет, я только собирался убить Сталина. Она как услышала слово «Сталин», сразу притихла и стала что-то писать. Написала, подняла голову и спрашивает: «Значит, вы не хотите ехать на терсборы?» — «Терсборы? — переспросил я. — Это что же? Сборы террористов?» Она посмотрела на меня, вздохнула и говорит: «Идите, вы свободны».

Троцкист, троцкистка

В 30-е годы не было в стране более страшного слова, чем это.

Это было даже зафиксировано юридически. Обвинение в антисоветской деятельности могло формулироваться тремя буквами: КРД, а могло и четырьмя — КРТД. Всего одна буква, а разница… Разница была — огромная. И каждый из сидевших и несидевших смысл этой разницы понимал.

КРД — это значило: «контрреволюционная деятельность».

А КРТД — «контрреволюционная ТРОЦКИСТСКАЯ деятельность».

Слова «троцкист», «троцкистка» в предъявленном обвинении кидали подследственного в холодный пот.

Но даже и тут случались ситуации комические.

Вот, например, такой коротенький рассказ, подслушанный Евгенией Семеновной Гинзбург. (Я слышал его в ее устном изложении, но наверняка он был ею записан и нашел свое место в ее книге «Крутой маршрут».):

► — Он (следователь. — Б. С.) мне говорит: «Ты — трактистка!» А какая я трактистка, если я этого трактора до смерти боюсь. Я к Нему, проклятому, и подойти-то близко страшусь. Какая же я трактистка?!

Трезвость — норма жизни

Этот лозунг возник и распространился в середине 80-х, когда началась очередная (на сей раз особенно грандиозная) государственная кампания по борьбе с алкоголизмом.

Структурой своей он напоминает три главных лозунга оруэлловского «Ангсоца»:

► ВОЙНА — ЭТО МИР.

СВОБОДА — ЭТО РАБСТВО.

НЕЗНАНИЕ — СИЛА.

Эти лозунги автор знаменитой антиутопии не высосал из пальца. Они были не чем иным, как пародией на привычные, примелькавшиеся оксюмороны советского новояза.

Напомню лишь некоторые из них.

Если в какой-нибудь советской статье речь шла о большевистской принципиальности, мы знали, что имеется в виду умение колебаться вместе с линией партии, то есть — беспринципность. Если говорилось о революционной (социалистической) законности, мы понимали, что имеется в виду не что иное, как беззаконие. Пролетарским (социалистическим) гуманизмом у нас именовалась наука ненависти.

Но какое отношение ко всем этим советским оксюморонам имеет лозунг «ТРЕЗВОСТЬ — НОРМА ЖИЗНИ»? Ведь ничего «оксюморонного», а тем более пародийного в нем как будто нет. Почему же в таком случае он воспринимается как злая насмешка? Даже, я бы сказал, как чистейшей воды издевательство?

Отчасти, наверное, потому, что нормой жизни в нашем благословенном отечестве исстари почиталась не трезвость, а совсем иное, противоположное состояние души. Что было отмечено еще в древних летописях:

Руси веселие есть пити,

Не можем без того и быти.

Применительно к нашему российскому человеку утверждать, что трезвость — норма жизни, можно только в насмешку над ним. И дело тут даже не в том, что русский человек любит выпить и вовсе не склонен от этой своей любви отказываться.

Тут, если угодно, — философия. Своего рода национальное мировоззрение.

Суть этого мировоззрения отчасти выражает такой анекдот.

► Приезжает на какой-то завод генеральный секретарь ЦК с каким-то своим высоким гостем — президентом, скажем, какой-то иностранной державы.

Подводят их к знатному токарю-рекордисту. Работает токарь, какие-то там секретные подшипники делает. Иностранный президент у него спрашивает:

— А что, господин токарь, небось выпиваете на работе?

Токарь отвечает

— Выпиваю.

— Сто? — спрашивает президент.

— Могу сто.

— А двести?

— Могу и двести.

— А пятьсот?

— Могу и пятьсот.

— А литр?

— И литр могу.

— А как же работа? — изумляется потрясенный этим ответом иностранный президент.

— Нормально, — пожимает плечами токарь. — Вы же видите — работаю.

Тут в разговор вмешался генеральный секретарь.

— А сколько, — спрашивает, — токарь, ты в месяц получаешь?

Токарь отвечает:

— Триста.

— А что, если мы возьмем, и водку по тридцать рублей сделаем? — задает генсек провокационный вопрос. — Тоже будешь пить?

— Ясное дело, буду, — не задумываясь, отвечает токарь.

— Ну, а если мы до ста рублей повысим?

— Все равно буду.

— А если мы триста рублей сделаем! — завелся генсек. — За поллитра всю твою месячную зарплату.

— Эх, Леонид Ильич, — усмехается токарь. (Или, положим, Михаил Сергеевич.) — До лампочки мне все эти ваши повышения. Видите вот этот секретный подшипник? Так вот, он как стоил пол-литра, так пол-литра и будет стоить…

Этот замечательный диалог я выписал (слегка только его изменив) из рассказа Аркадия Арканова «Дурной сон». В рассказе этом, как видно из его заглавия, дело происходит не наяву. Герою рассказа — некоему Василию Степановичу — в одночасье приснилось, что он — генеральный секретарь. И вот в этом его сне все это как раз и происходит.

Но анекдот во всех этих искусственных мотивировках не нуждается. В анекдоте (а анекдот такой был, Арканов его не выдумал) этот разговор генсека с токарем происходил не во сне, а наяву. И правда этого анекдота, бытовая, житейская его правда, заключается в том, что водка, вот эти самые «пол-литра», на протяжении всей истории советского государства, при всех происходящих в нем инфляциях, девальвациях и деноминациях оставалась единственной в стране твердой валютой, стойкой, неменяющейся мерой всех жизненных ценностей.

— Сколько возьмешь? — спрашивали вы, бывало, у сантехника, маляра, столяра, электрика, плотника или еще какого-нибудь работяги, обговаривая меру вознаграждения за его труд. И почесав в затылке, он отвечал:

— На два пол-литра надо бы, меньше — никак.

(Или три, или четыре, или пять — смотря по обстоятельствам и объему работ.)

Однако нельзя сказать, чтобы меняющаяся время от времени номинальная стоимость этого самого «пол-литра» так-таки уж совсем не имела никакого значения. Кое-какое имела. И даже не кое-какое, а весьма существенное. На всех этапах истории советского государства именно она была главной (если не единственной) мерой социальной напряженности в обществе.

В последние годы правления Брежнева, когда начались бурные волнения в соседней Польше, ходил у нас такой стишок:

Водка есть за семь и восемь.

От всего народа просим,

Передайте Ильичу:

Нам и десять по плечу.

Если будет двадцать пять —

Будем Зимний брать опять.

Ну, а если будет больше —

Ждите, сделаем как в Польше!

И даже такой крутой социальный поворот, как горбачевская перестройка, закончившийся распадом Советского Союза, и тот в народе был поначалу отмечен реакцией именно на изменившуюся цену на водку. Стоимость «пол-литра» и тут оставалась главной мерой всех национальных ценностей:

По России мчится тройка:

Мишка, Райка, Перестройка.

Водка — десять, мясо — семь.

Охуели, блядь, совсем.

(Андрей Чернов. Азбука стеба)

Некоторые правители советского государства в народной памяти и остались-то только потому, что их именами на протяжении какого-то (иногда совсем недолгого) времени обозначались те самые вожделенные пол-литра: «Рыковка», «Андроповка».

Но эти самые пол-литра были для нас единицей измерения не только всех материальных жизненных благ, но и мерой духовного самостояния, интеллектуальной, умственной ценности человека. Масштаб личности определялся тем, сколько эта самая личность может выпить.

► — Василий Иванович, — спрашивает Петька Чапаева. — А сколько ты зараз можешь выпить? Пол-литра небось слабо?

— Почему это? — удивляется Чапаев.

— А два пол-литра?

— Запросто.

— Ну, а три?

— И три смогу.

— Ну, а ведро? Ведро водки выпить сможешь?

— Нет, Петька, — вздохнув, признается Василий Иванович. — Ведро не смогу. Ведро — это только Ленин сможет.

Есть и другая, не менее важная сторона нашей национальной психологии, связанная с потреблением крепких напитков. Я имею в виду свойственное не только выпившему, но и трезвому русскому человеку и даже тяжко страдающим от алкоголизма отцов, мужей и братьев русским женщинам снисходительно-добродушное, благожелательное, я бы сказал, любовное отношение к пьяницам.

Согласно нормам Уголовного кодекса состояние алкогольного опьянения является обстоятельством не только не отягчающим, но даже отягчающим вину человека, преступившего закон. Но наше сознание не в силах усвоить эту простую истину. Она противоречит всему нашему социальному опыту, всем нашим представлениям, самим основам нашей национальной психологии. Что бы ни сотворил пьяный человек, мы склонны его понять и, разумеется, простить: «Ну, выпил человек… Подумаешь… С кем не бывает…»

Отчасти это отразил даже и наш великий, могучий, правдивый и свободный. Не зря ведь среди множества слов, обозначающих человека, находящегося в состоянии алкогольного опьянения (поддал, кирнул, принял на грудь, нагрузился, надрался, нарезался, налакался, нализался, нажрался и т. д. и т. п.), есть и такие:

► Веселенький.

Тепленький.

Хорошенький.

Это неизменно любовное отношение к выпившему человеку нашло свое отражение и в литературе. В стихах, в прозе — и не только в художественной, но и в мемуарной:

► …Как-то под вечер, после жаркого дня вернувшись из Москвы, пошел я с семьей на реку…

Подходим — Александр Трифонович стоит один на берегу, собирается лезть в воду. Полезли вместе и поплыли по течению к острову… Тишина опускалась предвечерняя, хорошо были слышны голоса из деревни, лай собак…

— А может ли это быть, — прямо-таки с нежностью спросил Александр Трифонович, — что от вас водочкой пахнет?

— Может быть, Александр Трифонович. И даже так и есть. А еще есть дома неначатая бутылка коньяка.

И мы пошли после речки ужинать к нам домой…

Мы долго сидели в тот вечер на кухне, хорошо было…

(Григорий Бакланов. Жизнь, подаренная дважды)

Александр Трифонович Твардовский был человек, как бы это помягче сказать, не очень демократического склада. Не то что, скажем, Виктор Платонович Некрасов, которого все друзья, приятели, знакомые и полузнакомые, даже те, кто был лет на двадцать его моложе, и за глаза и в глаза звали «Вика».

Валя Берестов рассказывал, как при первом знакомстве Твардовский спросил его:

— Как вас звать-величать?

Берестов ответил:

— Валя.

Твардовский поморщился. Спросил:

— А кой вам годик?

— Только что стукнуло двадцать восемь.

— Гм… Пора уже пипиську хуем называть.

Ну, а уж по отношению к себе Твардовский и вовсе никакого амикошонства бы не потерпел.

Помню, Гриша Поженян, в характере которого много от Тартарена, рассказывал:

— Вчера вечером ко мне стучался Твардовский: «Гриша, хочешь, я почитаю тебе свои новыё стихи?» А я ему: «Уходи, ты мне неинтересен!»

Со смехом пересказал я эту невероятную историю Борису Слуцкому. Тот тоже посмеялся. А потом сказал:

— Надо при этом еще знать, сколько Поженянов сидит в самом Твардовском.

Слово «Поженян» в данном случае было единицей измерения не «тартаренства» и не «фанфаронства», не хвастовства, не самомнения даже, а — самоуважения.

Самоуважения у Александра Трифоновича хватило бы на десяток Поженянов. Впрочем, не только в самоуважении было дело. Было тут еще и присущее ему чувство субординации, связанное не только с его самосознанием большого поэта, живого классика, но и — что греха таить! — и с самоощущением советского вельможи, кандидата в члены ЦК, депутата Верховного Совета, секретаря Союза писателей, главного редактора журнала, — коротко говоря, по негласно существующей советской табели о рангах, одного из маршалов советской литературы.

Конечно, маршалом его сделали не совсем по тем причинам, по которым этого звания удостоились Георгий Марков, Вадим Кожевников или какой-нибудь там Чаковский. В отличие от этих (а также многих других) советских маршалов он был поэтом. Не таким, конечно, большим, как полагалось считать в соответствии с официальной табелью о рангах (где-то между Некрасовым и Есениным), но — настоящим. Однако именно это обстоятельство как раз и усиливало его чувство субординации, внушало ему не вполне безгрешную уверенность, что все отпущенные ему блага и привилегии полагаются ему не в виде какой-то там государственной подачки, а по праву таланта.

Был, например, такой — отчасти даже комический — случай.

Молодой Войнович напечатал в «Новом мире» первую свою повесть. И на полученный гонорар купил машину, самую дешевую из всех, какие тогда были — маленький горбатый «Запорожец».

Сейчас этот автомобиль уже мало кто помнит. А в те времена он был весьма популярен. Про него ходили даже анекдоты. Вот такой, например:

► На перекрестке зажигается зеленый свет, но стоящий первым «Запорожец» не двигается с места. Все ему сигналят, фарами мигают, руками машут, гудят, а он стоит себе и стоит как вкопанный. Наконец из его окна высовывается водитель и виновато объясняет;

— Извините, мужики! Ну ничего с ним сделать не могу; на жвачку наехал!

Или вот такой:

► Едет гаишник по трассе, вдруг видит картину: на обочине стоит мужик под раскидистым дубом, а на верхушке дерева — «Запорожец».

Потрясенный гаишник тормозит, выскакивает:

— Что такое? В чем дело?

— Да вот, — отмахивается от него владелец «Запорожца». — Предупреждали меня, что машина — говно. Но что она еще и собак боится!..

О том, почему «Запорожец» боится собак, сообщал другой анекдот.

► Хозяин собаки жалуется ветеринару:

— Мой пес как увидит, что приближается «Запорожец», прямо звереет, гонится за ним и лает как сумасшедший. Это у него просто мания какая-то.

— Ну, это не страшно, — отвечает врач. — Все собаки бегают за машинами и облаивают их.

— Да, но мой хватает их, уносит в огород и закапывает.

Вот такой анекдотический автомобиль и купил себе тогда Володя Войнович.

Когда слух об этом его приобретении дошел до Твардовского, тот был искренне возмущен. Будто бы даже выразился в том духе, что вот мне говорили, что парень бедствует, надо бы заплатить ему побольше, по высшей ставке, а он себе автомобили покупает.

Но однажды заглянул Александр Трифонович к своему соседу по даче — Владимиру Федоровичу Тендрякову. И увидал там тот самый жалкий «Запорожец», который Войнович почему-то там, у Тендрякова, на время оставил.

— Что это? — спросил классик, оглядывая этот убогий экипаж.

— Это машина Войновича, — ответил Тендряков и объяснил, как и почему она тут очутилась.

— A-а, так вот какая у него машина, — молвил Твардовский. — Ну, ладно, — махнул он рукой, словно бы разрешая: пусть, мол, ездит.

Такая машина, купленная Войновичем на его первый гонорар, не нарушала его представлений о социальной гармонии. Вот если бы Войнович купил себе «Волгу» — это было бы воспринято им как почти личное оскорбление: что же это, он, маршал, будет ездить в «Волге» — и Войнович, который даже не майор, в лучшем случае лейтенант, тоже будет разъезжать в таком же точно лимузине?

Увы, я ничего не выдумываю. Именно таковы были представления этого большого человека о справедливом социальном мироустройстве. Именно таково было въевшееся в его плоть и кровь сознание своего места в официальной государственной табели о рангах.

Но за «водочкой» это самоощущение его покидало. Тут уж ему было все равно, кто полковник, кто майор, а кто лейтенант или даже прапорщик:

► Я предложил выпить за Александра Исаевича Солженицына и пожелать ему бодрости и здоровья. И пошел чокаться… Когда я подходил к нему, Твардовский сказал мне, что он тоже хотел поднять тост за Солженицына, но как-то не представился случай… Я почувствовал, что А.Т. испытывает смешанные чувства. Он рад, что вспомнили Солженицына, но ревниво относится к тому, что это сделал не он сам, проложивший ему дорогу в литературу, а другой. Я ощутил это, когда мы втроем, Дорош, Коля Воронов и я, тихо разговаривали. Дементьев и Лакшин затянули песню, которая особенно любима Твардовским — «Далеко, далеко степь за Волгу ушла». И вдруг А.Т. повернулся ко мне и сердитым голосом сказал: «Не мешай петь». Мне выпитое ударило в голову, и уж не знаю, как это у меня вышло, но я повернулся к нему и погрозил ему пальцем. Он улыбнулся и развел руками, давая понять, что к шутке надо относиться как к шутке.

(Лев Левицкий. Утешение цирюльника. Дневник 1963–1977. Санкт-Петербург. 2005. С. 158)

* * *

Братство пьющих людей не знает никаких границ, никаких социальных перегородок.

У Дмитрия Дмитриевича Шостаковича однажды что-то случилось с руками. Ни ленинградские, ни московские врачи не могли вылечить. И кто-то посоветовал ему поехать в Сибирь, в город Курган, к знаменитому хирургу Гавриилу Абрамовичу Илизарову. У того была там тогда какая-то маленькая больничка.

Кормили в этой больничке бог знает какой дрянью. Но изредка больным разрешалось выходить за пределы больничной территории, чтобы купить какую-никакую еду в близлежащем ларьке.

И вот решил Дмитрий Дмитриевич наведаться в этот ларек.

Одет он был соответственно: в шлепанцах на босу ногу и застиранном больничном халате.

У входа его сразу подхватили два каких-то оборванца. Сказали: «Будешь третьим». Он безропотно вручил им червонец. Они быстро купили поллитровку, честно отдали ему сдачу, разлили водку по стаканам. И, как приличные люди, прежде чем выпить, пожелали с ним познакомиться. Один из них сказал, что он рабочий. Другой назвался инженером.

— А ты кто? — полюбопытствовал у нового знакомца «инженер».

Шостакович сказал:

— Я — композитор.

«Инженер» переглянулся с работягой и сказал:

— Ну ладно. Не хочешь, не говори.

Тут, конечно, сыграла роль затрапезная одежда, в которую был облачен композитор: шлепанцы, застиранный больничный халатик. Окажись Дмитрий Дмитриевич около того ларька при полном своем параде, выпивохи, может быть, и не отважились бы к нему обратиться.

Хотя…

Была у Галича такая песня (одна из самых его лучших) — «Вальс его величества, или Размышление о том, как пить на троих»:

Не квасом земля полита.

В каких ни пытай краях:

Пол-литра — всегда пол-литра,

И стоят везде

Трояк!

Поменьше иль чуть побольше —

Копейки, какой рожон?!

А вот разделить по-божьи —

Тут очень расчет нужон!

Один — размечает тонко.

Другой — на глазок берет.

И ежели кто без толка,

Всегда норовит —

Вперед!

Оплаченный процент отпит

И —

Вася, гуляй, беда!

Но тот, кто имеет опыт,

Тот крайним стоит всегда.

Он — зная свою отметку —

Не пялит зазря лицо.

И выпьет он под конфетку,

А чаще — под сукнецо.

Но выпьет зато со смаком,

Издаст подходящий стон

И даже покажет знаком,

Что выпил со смаком он!

И — первому — по затылку,

Он двинет, шутя, пинка.

А после

Он сдаст бутылку

И примет еще пивка.

И где-нибудь, среди досок,

Блаженный, приляжет он.

Поскольку —

Культурный досуг

Включает здоровый сон…

По этому скрупулезно точному описанию видно, что обо всем вышеизложенном автор знает не понаслышке. Да что говорить! Я даже знаю тот шалман, около которого Саша Галич не раз бывал «третьим» в компании каких-нибудь забулдыг-бомжей. А одевался он и выглядел — при его гренадерском росте и импозантной внешности — так, что никакому Шостаковичу не снилось. Не зря его в каком-то там профсоюзном санатории, где ему случилось лечиться, постоянно сопровождал почтительный шепоток:

► Говорили про меня: «Академик!»

Говорили: «Генерал-иностранец!»

Но забулдыгам, искавшим «третьего» у того шалмана, было совершенно все равно, кто он, — композитор, академик, генерал-иностранец… Да хоть бы даже инопланетянин!

Слово «инопланетянин» тут не с потолка взято. Просто вспомнился такой анекдот.

► Сидят двое работяг, выпивают. Рядом с ними опускается летающая тарелка. Из нее выходит какое-то человекообразное существо. Представляется:

— Здравствуйте, земляне, я гуманоид.

Выпивохи кивают. Один говорит другому:

— Ну… налей Гуманоиду…

Выпили.

После первого стаканчика, стремясь развить так удачно начавшийся контакт, прибывший напоминает:

— Я — гуманоид.

Кивают, наливают, пьют.

И так — несколько раз. Наконец гуманоид догадывается, что собутыльники не вполне уяснили, кто он такой. И — объясняет:

— Вы, наверно, не поняли: я — инопланетянин.

На разливающего остатки водки по стаканам это сообщение не производит никакою впечатления, и он готов уже налить и инопланетянину. Но второй отводит его руку:

— Нет-нет. Ему уже хватит.

В свойственной этому жанру анекдотической — и даже фантастической — форме анекдот этот утверждает, что, в сущности, ничего худого нет в том, что трезвость не стала и скорее всего так и не станет нормой нашей жизни. Потому что не какие-нибудь там — осуществленные или неосуществленные — лозунги о всеобщем равенстве и братстве, а только водка — только она одна! — может сделать нас всех братьями. Разрушить все разделяющие нас перегородки — социальные, национальные, — любые!

Именно это, наверное, и имел в виду Михаил Аркадьевич Светлов, произнося (в подпитии, конечно) ту знаменитую свою реплику: «Что они от нас хотят? Вот мы уже пьем, как они…»

Хотя у него для этого были еще и свои, дополнительные, личные основания. Ведь не что иное, как именно эта его слабость в конечном счете спасла ему жизнь.

* * *

Давно замечено, что там, где трезвый сто раз сломает себе шею, пьяница останется цел и невредим. Именно вот так, легкой походкой беспечного пьяницы, которому море по колено, прошел Михаил Аркадьевич через самые страшные перевалы нашего жуткого века: кровавый 37-й, смутный 49-й, смертельно опасный 53-й.

Одна моя знакомая, близко знавшая Михаила Аркадьевича, рассказала мне, что, когда первую его жену вызвали в НКВД и долго ее о нем расспрашивали, она в панике позвонила бывшему мужу и сказала, что им необходимо встретиться. Встретились. Она все ему пересказала и предложила продумать и согласовать его будущие показания с тем, что показывала на допросе она: чтобы следователи не могли их уличить в каких-нибудь несовпадениях.

— Нам надо договориться, — сказала она, — о чем я могу, а о чем ни в коем случае не должна им рассказывать, если они вызовут меня снова.

Светлов беспечно махнул рукой:

— Старуха! Говори им все, что тебе вздумается. Ведь мы все равно не в силах вообразить, что они там про нас с тобой придумают!

В январе — феврале 53-го, после появления знаменитого сообщения о врачах-убийцах, в котором поминалась еврейская шпионская организация «Джойнт», завербовавшая «убийц в белых халатах», оплачивавшая и направлявшая их преступные действия, Светлов появлялся, как обычно, в коктейль-холле на Тверской. Забравшись на высокую круглую табуретку перед стойкой бара, лез в карман, доставал оттуда какие-то жалкие смятые рубли и говорил:

— Денег — кот наплакал. «Джойнт» давно не присылает…

Это была не отчаянная, совсем уже безумная смелость. И не глупая беспечность. Это была мудрость.

Просто он понимал, что дальнейшая его судьба от его поведения — беспечного или осторожного, храброго или трусливого — ни в малейшей степени не зависит. Что это тот редкий — может быть, даже уникальный — случай, когда береженого и сам Бог не убережет.

А разгадку этой его беспечной мудрости — или мудрой беспечности — я узнал совсем недавно.

Троцкий как-то сказал, что молодежь — барометр революции. Эта реплика сильно возбудила молодых (комсомольских, как их тогда называли) поэтов, и все они — до поры до времени, конечно, — кокетничали своей близостью к одному из главных вождей Октябрьского переворота. Потом они эту близость подчеркивать перестали. Но ТАМ, ГДЕ НАДО, обо всем этом, конечно, знали и помнили. И я всегда удивлялся, каким чудом в чудовищной мясорубке 30-х годов, когда, как уже было сказано, клеймо КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность) было стократ страшнее, чем просто КРД (контрреволюционная деятельность), они все — Светлов, Жаров, Безыменский, Уткин — уцелели.

Насчет остальных не знаю (у каждого, наверно, был какой-то свой секрет), а про Светлова я прочел недавно (в записках Наталии Соколовой) такую историю.

Следователь, который допрашивал Михаила Аркадьевича, явно к нему благоволил (может быть, ему нравились его стихи) и постарался как-то его спасти. Прекрасно понимая, что первыми этими допросами дело не обойдется, он напоследок дал ему такой совет:

— Знаете что? Пейте побольше. Появляйтесь всюду в нетрезвом виде. Постепенно все привыкнут, что вы пьяница, никто не будет вас принимать всерьез. И, глядишь, все обойдется.

Этот следователь, как сообщает Наталья Соколова, впоследствии сам сгинул в бездонной яме ГУЛАГа. А Светлов, внявший его доброму совету, уцелел.

Загрузка...