Осенью 1956 года Константин Георгиевич Паустовский впервые в жизни оказался в Париже. Вспоминая об этих нескольких незабываемых днях, он с какой-то особой нежностью говорил об одной русской женщине, с которой он там познакомился. Она принадлежала к так называемой первой эмиграции: родители увезли ее в Париж, когда ей было три года. Рассказывая о знакомстве с ней, Константин Георгиевич все время повторял, что он испытывал прямо-таки физическое наслаждение, слушая ее русскую речь — необыкновенно чистую и какую-то по-особенному певучую. Он сказал, что сперва даже стеснялся говорить с нею. Он выразился так:
— Мы отвыкли от такого языка. Мы говорить на нем уже не умеем.
А вот что рассказали мне про такую же русскую даму мои друзья уже из новой, третьей эмигрантской волны.
На концерте Галича, напряженно вслушиваясь в его песни, в эти привычные, такие естественные для нас галичевские словечки и выражения («Я возил его, падлу, на чаечке…», «Ты, бля, думаешь, напал на дикаря, а я сделаю культурно, втихаря…», «Схлопотал строгача — ну и ладушки…», «Тут его цап-царап — и на партком!..», «Индпошив — фасончик на-ка выкуси!..»), она обернулась к человеку, сидящему в соседнем кресле, и с искренним недоумением спросила:
— На каком языке он поет?
Об этом новом языке, на котором сочинял и пел свои песни Галич, эмигранты (разумеется, первой волны) обычно говорят с пренебрежением, как о почти даже уже и не русском, и ностальгически вздыхают о благоуханной, совсем уже забытой нынешними поколениями русских людей дореволюционной русской речи. Для них — это тот же новояз, такой же отвратительный, вульгарный, оскорбляющий слух, как и ненавистный им (и нам тоже) советский политический жаргон.
► Когда-то Маяковский писал о высокой поэтической лексике и устаревшей литературной традиции, что в этом словаре «соловей» — можно, а «форсунка» — нельзя, «конь» — можно, а «лошадь» — нельзя. То есть можно употреблять в поэзии лишь апробированную многократным употреблением, авторитетную, возвышенно-красивую лексику.
Мы здесь, в эмиграции, столкнулись с более интересным и широким явлением, которое касается не только поэтического, литературного, но и общенародного, разговорного русского языка. Какие слова употреблять можно, а какие нельзя…
Какие слова, посмотрим, выносятся в русской эмигрантской прессе во главу угла? В загадки, в шарады, в кроссворды, то бишь по-здешнему, по-старославянски, так сказать, — в «крестословицы»?.. — «Визит», «Портшэз», «Портмоне»…
И здесь же, рядом с этими крестословицами, в русской эмигрантской газете читаем письмо-протест — против ужасного, вульгарного, нарушающего все законы русского языка нового слова «раскладушка», занесенного на Запад советскими диссидентами. Необходимо говорить, поясняют нам, — не «раскладушка», а «раскладная кровать»…
Итак, по-старому: «портшэз» — можно, «раскладушка» — нельзя. И в литературе, и вообще в языке.
И мы, бывшие советские люди, всю жизнь спавшие на этих самых «раскладушках» и не видавшие в глаза никакого «портшэза», вступаем в спор, в диалог. Звучит он примерно так: мы говорим «раскладушка», а слышим в ответ, как эхо, — «портшэз».
— Раскладушка!
— Портшэз!
— Раскладушка!
— Портшэз!
— Раскладу…
Но все тише, все неувереннее звучит наша протестующая «раскладушка», и медленно, торжественно, как трон на колесиках, въезжает «портшэз» и становится на место действительности, как норма языка. Как мечта о милой, доброй дворянской России, которой давным-давно уже нет. России — нет, а портшэз остался и царствует.
Вот в чем проблема, и вот в чем разрыв.
Такой разрыв образовался всего лишь за каких-нибудь полвека, что люди, как-никак принадлежащие к одной нации и даже к одному социальному слою, говорят — буквально! — на разных языках.
Строптивая М. Розанова еще сопротивляется, храбро защищает наш новояз. Она позволяет себе даже слегка глумиться над законсервированным языком эмигрантов первой волны, язвительно именуя его то древнерусским, то старославянским. Но некоторые из «бывших советских людей», тоже всю жизнь спавших, как и все мы, вот на этих самых «раскладушках», как будто уже готовы капитулировать, признав полную несостоятельность этого новояза:
► …Мы приехали оттуда, мы только что из этой страны, подарившей миру слово «советский»; мы еще помним ее запахи, вкус ее хлеба, синюю кромку леса на дальнем горизонте, дожди, чмоканье луж и сосущую сердце дорогу… Мы еще не забыли русский язык, не те кудрявые словеса, вычитанные из Даля, а ржавый, царапающий уши и горло язык подворотен, язык бюрократии и уголовного мира, язык, в который ушли, как в трясину, десять веков русской литературы и который точно позавчера появился на свет; язык людей, о которых трудно сказать, кто они: ни рабочие, ни крестьяне, ни интеллигенция, ни народ — ни то ни се.
Хотя автор и говорит об этом «царапающем горло» языке не без некоторой ностальгической нежности, возможности этого языка он, судя по всему, оценивает крайне низко. Во всяком случае, трудно представить себе, чтобы он мог рассматривать этот язык как материал, хоть сколько-нибудь пригодный для художественной литературы. (Тем более — поэзии.) И в самом деле: можно ли создать нечто художественное на уродливом псевдоязыке, который «точно вчера появился на свет» и в который «ушли, как в трясину, десять веков русской литературы»?
Что может художник извлечь их него, кроме глумления над его худосочием, над его убожеством, над его мертворожденностью, как, например, это сделал однажды один замечательный наш поэт-сатирик:
Уходя, выключайте электроприборы,
Соблюдайте… Догнать и перегнать…
Позор поджигателям. Слава шахтерам
Ты меня уважаешь? Мать-перемать…
Храните деньги в сберегательной кассе.
Московское время двадцать два часа.
Послушайте песенку «Мой Вася».
Да здравствует… Кто последний?.. Я за…
Не сорить! Не курить! Курите сигареты.
Все как один включимся в борьбу…
Ты меня уважаешь? Читайте газеты.
Слава строителям светлого бу…
Ты меня уважаешь? Я тебя уважаю.
Вход воспрещен. Вступайте в ДОСААФ!
Братский привет народам Китая…
Да здравствует… За нарушение штраф.
Но Галич именно вот этот новояз, состоящий из дикой смеси языка газет, языка подворотен, языка бюрократии и уголовного мира, сумел претворить в подлинно художественную речь, достигающую необычайной пластической выразительности:
— Он не то чтобы достиг, — он подлез…
— А он ей в ЦУМе — пылесос и палас…
— А она ему: «Подлец ты, подлец!..»
— И как раз у них годичный баланс…
А на дворе — то дождь, то снег.
То дождь, то снег — то плач, то смех.
И чей забой — того казна…
А кто — в запой, а кто — в «козла».
«Пользуйтесь услугами Аэрофлота,
Экономьте время», и тра-ля-ля!
— В общежитии замок на двери…
— В нос шибает то пивком, то потком…
— Отвори, — она кричит, — отвори!..
— Тут его и цап-царап на партком!..
«Покупайте к завтраку рыбные палочки,
Вкусно и питательно», и тра-ля-ля!
— Говорят, уже не первый сигнал…
— А он им в чай и подмешай нембутал…
— А им к празднику давали сига…
— По-советски, а не как-нибудь там!..
«Граждане, подписку на газеты и журналы
Оформляйте вовремя», и тра-ля-ля!
— В общем, вышло у него так на так…
— А она опять: «Подлец ты, подлец!..»
— Подождите, не бросайте пятак!..
— Ну, поставили на вид и конец!..
«Предъявляйте пропуск в развернутом виде
При входе и выходе», и тра-ля-ля!
Помню, собрались мы однажды компанией друзей и весь вечер пели песни Булата. И каким-то образом (по соседству, забежала на огонек) оказалась среди нас жена Галича — Ангелина (Нюша).
Она сидела рядом со мной и на протяжении всего вечера сокрушенно повторяла:
— Поют Булата. А Сашу не поют…
Я, как мог, утешал ее. Объяснял, что собрались старые друзья Булата, что все эти его песни рождались с ними и при них, что все это ровным счетом ничего не значит, что ее Саша в своем роде ничуть не хуже Булата. Говорил что-то еще, столь же невнятное и маловразумительное.
А совсем недавно я вспомнил тот вечер, прочитав у Андрея Синявского:
► Эти песни — песни Галича, его друзей и соперников-соревнователей по песенному дару — мы не поем. Мы оживаем под эти песни и в этих песнях.
Как же могло случиться, что «мы оживаем» под песни, сочиненные и поющиеся на этом убогом, ублюдочном, уродливом новоязе?
Объясняется это разными причинами, но главная из них та, что, назвав язык этих песен новоязом, я совершил некоторую подтасовку, подменил одно понятие другим, совершенно с ним несхожим.
Толкнуло меня к этой подмене приведенное выше рассуждение Бориса Хазанова.
Для него язык бюрократии и язык уголовного мира, язык советских газет и язык подворотен — это один и тот же, одинаково омерзительный ему новояз. Между тем как на самом деле это — два разных новояза. И не просто разных, а противоположных, противостоящих друг другу. И материалом для песен Галича (равно как и для других художественных текстов) стал не столько тот новояз, о котором шла речь на всем протяжении этой моей книги, сколько — тот, другой, этому новоязу противостоящий.
Не могу не вспомнить тут одного современного писателя, книги которого почти сплошь написаны именно вот на этом, другом новоязе.
Герой одной из них пишет письма своим родственникам в Америку. Пишет, как говорится, на присущем ему языке. И поскольку сам сознает, что этот язык, мягко говоря, несколько необычен для слуха его американской родни — необычен настолько, что они могут, подобно пожилой русской даме на концерте Галича, спросить: «На каком языке это написано?» — он то и дело считает необходимым перевести какое-нибудь совсем уж недоступное их пониманию словечко на старый, общепонятный русский язык.
Цитирую наугад, раскрыв книгу на первой попавшейся странице:
► Он для пущего понта (притворства) завыламывался…
Федору вломили (дали) двадцать пять лет…
Я сидел в кузове со своими сидорами (манатками)…
В здании должна находиться прорабская хавирка (комната), где Федор кемарит (спит)…
Федор подошел к моему загашнику (тайнику)…
Все это было бы, так сказать, художественно оправданно, если бы пристрастие героя к «блатной музыке» объяснялось причудами его биографии, как это происходит в другой книге того же автора, где повествование ведется от лица международного урки.
Но тут — ничего похожего. Герой романа — добропорядочный человек, почетный потомственный пролетарий, ни одной ночи не проведший на тюремных нарах.
И вот как он сам объясняет это свое странное, казалось бы, ни на чем не основанное влечение к блатной фене:
► Вы имели глупость поинтересоваться, где это я набрал таких «словечек»… Словечек я не набирал. Они въедаются в язык, как железная пыль и стружка в ладони. Если бы вы могли вообразить, сколько людей за шестьдесят героических лет политруки от имени нашей родины продержали в тюрьмах и лагерях, где коверкается все нормальное людское — язык, совесть, душа, половые органы, мозг, желудок, руки, кожа, кровь, цвет глаз, зубы и многое другое, то вы не задавали бы дурацких вопросов. Да! Хранил меня Бог и хранит. Сам я сиживал только на губе, специально не объясняю, что это такое, поищите в словарях, но и на фронте, дружа со штрафниками-уголовниками, и после войны, общаясь с работягами, побывавшими по пустяковым делам в лагерях, я привык разговаривать с ними, извините, трекать и ботать на их языке. Или вы полагаете в своей безмятежно демократической Америке, что если лагерная жизнь миллионов людей стала частью общей страдальческой жизни России, то ее язык должен был остаться прежним: мастеровой — мастеровым, крестьянский — крестьянским, пижонский — пижонским, гешефтерский — гешефтерским, а целомудренно девичий — целомудренно девичьим и так далее? Вы ошибаетесь. Язык лагерей и тюрем, в которых соседствовали судьбы святых и убийц, гениев и растлителей малолетних существ, рабочих и грязных мошенников, крестьян и скотоложцев, балерин и форменных каннибалок, священнослужителей и хулиганов, философов и карманников, язык невинных душ и неимоверных злодеев не мог не смешаться, не мог делать вид, что судьба людей не имеет к его судьбе никакого отношения. Но и приняв в себя то, без чего он вполне сумел бы обойтись, то, что даже безобразно выражало мытарства страны и народа, он не вымер, не утратил своей сущности, считая для себя более приемлемым и безобидным явлением живой воровской жаргон и самый грязный мат, чем мертвую фразеологию партийных придурков… И сколько бы десятилетий подряд они ему ее ни навязывали, как бы ни втесывали в самую душу с помощью всех средств своей взмыленной пропаганды, мой родной русский язык отторгает от себя ложь партийного мертвословья.
В сущности, тут не одно объяснение, а — два. И если первому автор романа (точнее — его герой) отдал щедрую дань, высказавшись на эту тему не только подробно, но и со страстью, то о втором он сказал как-то вскользь, чуть ли не скороговоркой. А между тем как раз второе объяснение представляется мне тут гораздо более важным.
Из этого, конечно, совсем не следует, что первым объяснением следует пренебречь.
Но с ним нам уже приходилось сталкиваться. И не однажды.
Где-то в начале 60-х Евгений Евтушенко с высот своей революционной гражданственности констатировал с горечью и укоризной:
Интеллигенция поет блатные песни.
Она поет не песни Красной Пресни!
На крылатые эти строки тотчас откликнулся ироническим парафразом Наум Коржавин:
Интеллигенция поет блатные песни:
Вот результаты песен Красной Пресни.
Смысл этого саркастического отклика был в том, что интеллигенты, распевавшие некогда песни Красной Пресни, получили за это в награду сталинские лагеря, где им пришлось делить нары с блатарями и заимствовать у них их песенный репертуар. За что, дескать, боролись, на то и напоролись.
В сущности, о том же говорит и герой Юза Алешковского. И в таком понимании природы этого явления есть немалый резон.
Но не шибко образованный и совсем не понаторевший в филологии герой этого романа высказал соображение, которое, сколько мне помнится, не пришло в голову ни одному филологу, ни одному языковеду. Соображение простое до очевидности. И столь же очевидно бесспорное.
Живой язык сегодняшнего российского человека, вобравший, впитавший в себя и переваривший, усвоивший элементы блатной фени, молодежного сленга, «царапающего ухо и горло» языка подворотен, а также множество других речевых слоев и пластов, еще недавно в устах интеллигента совершенно немыслимых, а сейчас давно уже прочно вошедших в его повседневную речь, — этот второй новояз возник и сложился как язык сопротивления, как способ противостояния «партийному мертвословью».
Словарный состав этого второго новояза можно разбить (конечно, условно и очень приблизительно) на несколько групп.
Первая группа. Слова, обозначающие реалии советского быта, а потому хорошо знакомые каждому советскому человеку, но при этом совершенно непонятные человеку, никогда не жившему советской жизнью.
► Декрет. (Ушла в декрет.)
Уплотнение, уплотнить, уплотниться.
Излишки. (О жилплощади.)
Лимитчик, лимитчица.
Прописка.
Записаться, расписаться. (В смысле: «Зарегистрировать брак». Слово это очень выразительно отражало легкость и простоту брачных отношений, в сущности, ни к чему не обязывающих, для тех, кто вступал в эти отношения в 20-е и 30-е годы. «Но тут он вдруг объясняется ей в своих чувствах. И он предлагает ей записаться», — читаем мы у Зощенко.
Или: «На третий день пошли они в гражданский подотдел и записались».)
Перегиб.
Подъемные.
Суточные.
Частник.
Толкач.
Чтобы растолковать иностранцу (или эмигранту первой волны) значение хотя бы одного только последнего слова, пришлось бы довольно долго объяснять суть социалистической системы хозяйствования, при которой нормальные экономические стимулы не действуют, почему и возникает потребность в «толкачах».
Впрочем, иностранцу пришлось бы растолковывать и не столь экзотические, а куда более простые, постоянно мелькавшие в нашей речи и давно уже ставшие для нас обыденными слова.
Отсюда — дополнительные, почти непреодолимые трудности, возникающие при переводе с «советского» на любой из европейских языков:
► Когда американец переводит, например, француза, он имеет дело с реальностью, более или менее ему знакомой. А как, например, перевести: «Иванову дали жилплощадь»? Или, скажем: «Петрову удалось достать банку растворимого кофе»? Или, допустим: «Сидоров лишился московской прописки»? Что все это значит?
Вот — лишь некоторые из таких слов, отразивших привычные для советского человека уродства советского быта:
► Авоська.
Дают. (Знаменитый советский вопрос: «Что дают?»)
Выбросили. (Тоже про какой-нибудь товар.)
Галочка («Поставить галочку», «для галочки» — то есть для проформы.)
Невозвращенец.
Невыездной.
Коммуналка.
Подселёнка (комната жильца коммунальной квартиры, не являющегося основным квартиросъемщиком: «Себе однокомнатную, а мужу — подселенку»).
Отгул.
Отказник.
И такие — тоже только советскому человеку понятные — глаголы, как:
► Пробить.
Выбить («Я выбил тебе путевку в Крым»).
Сюда же можно отнести и вошедшие в общенародный язык тюремные и лагерные словечки:
► Зэк.
Вохра.
Вертухай.
К другой (второй) группе можно отнести слова «советского говорка», сознательно или бессознательно снижающие пафос и велеречивость официального новояза.
Официальный советский язык тяготел к «высокому штилю», к разного рода патетическим оборотам, к славянизмам, к напыщенным словесным формам.
Вот, например, такое слово — в повседневной речи давным-давно уже умершее, а в официальном языке — одно из самых употребительных: горнило.
Помню, как мы издевались над ним, передразнивая речь одного поэта, которому особенно полюбилось это красивое словечко. А он не выговаривал «р», и потому получалось у него так:
— Мы, поэты, пвошедшие говнило Великой Отечественной войны!..
И это, конечно, несколько снижало пафос его высказывания.
Велеречивость официального советского новояза особенно ярко проявлялась в множестве однотипных гиперболических эпитетов. Тут было что ни слово, то гипербола:
► Небывалый.
Неслыханный.
Невиданный.
Недосягаемый.
Незыблемый.
Неисчерпаемый.
Необозримый.
Неодолимый.
Непоколебимый.
Несокрушимый.
Нерасторжимый.
Неуклонно.
Неустанно.
Самоотверженный.
Победоносный.
Всепобеждающий.
Беспримерный.
Беззаветный.
Могучий.
Животворный.
Бытовая же советская речь, напротив, изобиловала «обратными гиперболами» (литотами). Уменьшительный суффикс в нашем «советском говорке» был едва ли не самым распространенным. М. Розанова недаром так встала грудью за нашу советскую раскладушку. Заменив «раскладушку» на «раскладную кровать», пришлось бы вычеркнуть чуть ли не половину нашего словарного запаса. Вспоминаю лишь самые ходовые, повседневные слова:
► Сберкнижка.
Платежка.
Оперативка.
Планерка.
Летучка.
Первичка (первичная партийная или комсомольская организация).
Текучка.
Кремлевка (Кремлевская больница).
Столовка.
Продленка.
Десятилетка.
Комиссионка.
Многотиражка.
Гражданка (гражданская жизнь, не военная: «Ушел на гражданку», «Отвык от гражданки»).
Шарашка.
Вертушка (телефон правительственной связи).
Времянка.
Объективка.
Бегунок.
Ленинка (Государственная библиотека имени В.И. Ленина).
Загранка (заграничная командировка).
Накачка (внушение, выговор).
Аморалка.
К третьей группе словарного запаса второго новояза я бы отнес наиболее выразительные словечки и словесные обороты, уже не подспудно, не «подсознательно», а вполне откровенно, осознанно противостоящие официальному новоязу. И даже не только новоязу, но и самим основам официальной советской жизни:
► Принудиловка (обязательная явка на субботник или на демонстрацию).
Показуха.
Гертруда (о Героях Социалистического Труда).
Засрак (заслуженный работник культуры).
«За боевые услуги». (Так во время войны называли медаль «За боевые заслуги», которой часто награждали совсем не тех и не за то, кого и за что ею надо было бы награждать.)
Заграбительные отряды. (Так в годы военного коммунизма и позже, во время коллективизации, в народе звали «заградительные отряды», посылавшиеся в деревню для изъятия «хлебных излишков».)
Скоммуниздить (украсть).
Сюда же, вероятно, надо отнести такие прочно вошедшие в общенародный язык уничижительно-пренебрежительные словечки, как:
► Мент.
Гэбэшник.
Стукач.
Топтун.
Ну и, разумеется, такие «расшифровки» официальных советских аббревиатур, как «Комитет Глубокого Бурения» или «Кодла Государственных Бандитов» (о КГБ). И даже частушки, глумливо использующие официальные советские обороты типа «не оправдал доверия»:
Лаврентий Палыч Берия
Не оправдал доверия,
И от министра Берия
Остались пух и перья.
Особенно «повезло» в этом смысле главному советскому идолу. Для него в народном советском новоязе был (и остался) целый букет «снижающих пафос» обозначений:
► Вова.
Вовчик.
Лысый.
Картавый.
Картавенький.
Лукич.
А для ленинской мумии в Мавзолее — специальное определение:
► Дохлый Вова.
К этой же группе, по-видимому, надо отнести и выражения типа начала депутата корчить (в смысле — важничать). И такое словечко, как Кирзавод (первоначально — сокращенное название Кировского завода, то есть завода имени Кирова), иронически переосмысленное обозначение любого ликерно-водочного предприятия (от слова «кир», «кирять»),
И иронически переосмысленные советские идеологические жупелы:
Сегодня он играет джаз,
А завтра родину продаст.
Коль скоро речь зашла уже не об отдельных словечках, а о целых словесных конструкциях, нельзя тут не вспомнить одно из самых блистательных выражений такого рода.
Но тут не обойтись без небольшой исторической справки.
В начале 60-х известный советский режиссер Марлен Хуциев снял фильм «Застава Ильича», вызвавший весьма бурную реакцию тогдашнего — самого высокого — советского начальства. Кому-то из них — чуть ли не самому Хрущеву — померещилось, что авторы фильма, рассказывая о проблемах современной молодежи, столкнули два поколения, противопоставили сегодняшних молодых людей поколению их отцов, у которых в отличие от нынешних были высокие гражданские идеалы.
Фильм был запрещен. (Потом он был коренным образом переработан и некоторое время спустя вышел на экран под другим названием.) Но скандал на этом не кончился. Началась длительная (растянувшаяся чуть ли не на годы) идеологическая кампания, смысл которой сводился к постоянно повторявшимся (с пеной у рта) заклинаниям, на разные лады варьирующим один и тот же тезис: «В нашей стране никогда не было, нет и не будет конфликта отцов и детей», «Наши дети несут знамя отцов…», «Советская молодежь присягает на верность своим отцам, отстоявшим…» и т. д.
Появились плакаты, стихи и песни, в которых тезис этот проговаривался устами то «детей», то «отцов», а иногда даже и «дедов». Например, вот так:
Наши внуки росли
И учились совсем не напрасно.
Им водить корабли
Суждено по космическим трассам
И в таежном краю
Возводить города и заводы.
Но, как прежде, в строю
Комсомольцы двадцатого года.
Но у народа была на это другая точка зрения. Между комсомольцами двадцатых годов и нынешними членами ВЛКСМ он все-таки углядел некоторое — и не такое уж пустяковое — различие. И выразил это на присущем ему языке и со свойственной народу-языкотворцу меткостью:
► То, что комсомольцам 20-х годов было по плечу, комсомольцам 60-х — по хую.
Начиная эту книгу, в предисловии к ней я говорил, что самым надежным средством защиты от разлагающего, вредоносного действия официального советского новояза наряду с анекдотом, частушкой, эпиграммой, глумливым пародийным перифразом какого-нибудь казенного лозунга был благословенный русский мат — самое мощное наше оружие, универсальное наше национальное лекарство от всех болезней.
Сегодня мат уже почти не несет в себе привкуса грубости, вульгарности и — давно уже — не является языковой приметой определенной социальной среды,
Нина Берберова в замечательной своей книге «Курсив мой» говорит, что так называемые «непечатные слова» на всех европейских языках — кроме русского — давно уже стали печатными.
Теперь этот процесс докатился и до нас.
Не думаю, чтобы это было так уж хорошо, потому что при таком обороте мат теряет главное — совершенно изумительное свое свойство. Перестает быть особым, поистине уникальным средством словесной — художественной — выразительности.
Во втором, народном советском новоязе эти уникальные возможности различных матерных оборотов и выражений достигали таких вершин художественной (да и смысловой) выразительности, до каких посредством других, более обыденных языковых средств ни при какой погоде было бы не дотянуться.
Скажите, каким, например, другим способом можно было бы так лаконично и емко объяснить, чем отличаются в советском обществе по роду занятий и умению снискивать себе пропитание интеллигенты от представителей трудового народа:
Народ пиздит, а интеллигенция пиздит.
Перестановкой ударения в одном-единственном слове дана исчерпывающая и ясная картина устройства всего — уникального — нашего советского общества.
Это не только похлеще, но и поглубже, чем знаменитая формула Карамзина: «Воруют».
Я так подробно остановился на двух последних (матерных) примерах, потому что на них особенно ясно видно, что ироническое отталкивание от советской официальщины заложено в самом языке, в самой природе этого второго, народного новояза.
На казенное, партийное «мертвословье» народ отвечал не только частушками, анекдотами, остротами и эпиграммами, но и САМИМ ЯЗЫКОМ. Он создал СВОЙ НОВОЯЗ, противостоящий казенному.
И тут нельзя не сказать, что в этом народном новоязе более, чем в чем-либо ином, проявилась необычайная талантливость создавшего его народа.
Талантливость эта была так несомненна, она так разительно отличалась от бездарной советской казенщины, что это было отмечено даже теми, у кого этот новый русский язык, казалось бы, мог вызвать лишь самое резкое неприятие.
Я имею в виду тех, с кого начал это свое послесловие, — русских эмигрантов первой волны. (Самых чутких из них, конечно.)
Белла Ахмадулина рассказала однажды о своей встрече с Владимиром Набоковым. Беседуя с ним, она выразила ему свое беспредельное восхищение его прозрачно чистым, кристальным, изумительным русским языком. (Примерно так, как Паустовский двум повстречавшимся ему в Париже дамам-эмигранткам, — разве только, наверное, с большей экспрессией.)
Набоков горько усмехнулся в ответ:
— Что вы! Это же — замороженная клубника.
А другой русский эмигрант первой волны (я уже приводил эти его слова) выразился на этот счет даже еще определеннее:
► …получилась — бешеная одаренность, рвущаяся к жизни, — как если бы разорена оранжерея — весной сквозь выбитые стекла, покрывая все, и мусор разоренья, и то, что в почве еще уцелело от редкостных клеток, все глуша, ничего не соображая, торжествуют, наливаясь соками, на солнышке лопухи.
Пусть не оранжерейная «классическая роза», а дичок. В конце концов — пусть даже лопухи. (У лопухов тоже есть одно важное качество: они живые.)
Но главное в этом признании старого русского поэта — вот эти два ключевых словечка — «бешеная одаренность».
Эта бешеная одаренность ярче всего выразилась в давно уже ставших для нас привычными, общеупотребительными «сленговых» оборотах и выражениях:
► Свалить, отвалить. (Чаще всего в сочетании с другим, таким
же выразительным словосочетанием: «за бугор», то есть за границу.)
Слинять.
Менингитка (зимняя вязаная шапочка).
Засветиться.
Матюгальник.
Бормотуха.
Лопухнуться.
Отстегнуть (о деньгах).
Накрыться.
Засветиться.
Толкнуть (в смысле — продать).
Загреметь.
Залететь.
Горбатить.
Ишачить.
Язык метафоричен по самой своей природе. Живой язык постоянно рождает все новые и новые метафоры. Внимательно вглядываясь в смысловую направленность, в смысловой подтекст этих ежедневно рождающихся языковых метафор, нельзя не увидеть в них (во всяком случае, во многих из них) ту же тенденцию яростного отталкивания от официальщины, презрительного недоверия ко всем пропагандистским штампам:
► Вешать лапшу на уши.
Шлифовать уши.
Пудрить мозги.
Компостировать мозги.
Среди выражений и оборотов этого типа немало и других, которые, казалось бы, не укладываются в мою схему: никакого — ни осознанного, ни бессознательного противостояния «партийному мертвословью» в них вроде бы нет.
► Откинуть копыта.
Перекрыть кислород.
Обштопать.
Отбарабанить (срок).
Крутить динаму.
Динамить.
Стрельнуть (о деньгах).
Купить («он меня купил»).
Но по самой сути своей все эти — и им подобные — языковые метафоры были едва ли не главной и, быть может, самой действенной формой отторжения от официальной, казенной лжи. В этот живой и как бы «беззаконный» слой языка человек уходил как в некое подполье, в котором он только и мог чувствовать себя свободным.
Именно там, в этом «языковом подполье», возникли, родились, чтобы затем прочно войти в повседневную нашу живую речь, такие — поражающие своей «бешеной талантливостью» — речевые обороты:
► Крыша поехала.
Покатить бочку.
Делать козью морду.
Когда слышишь нечто подобное, хочется повторить вслед за Тургеневым: «Не может быть, чтобы такой язык не был дан великому народу».
Но это уже тема другой книги.