Н

Нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять

Фраза Сталина, которая, как и многие другие сталинские фразы, стала сперва партийным лозунгом, а потом расхожим клише советского новояза.

В 1937 году, когда разгул сталинского террора достиг высшей точки, сомкнувшись со старой английской поговоркой («Мой дом — моя крепость»), она обрела новое звучание, новый смысл. Возникла такая — ироническая и одновременно зловещая — речевая контаминация:

► Мой дом — моя крепость, но нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять.

Таких крепостей и в самом деле не было. У нас ведь не Англия: чекисты в любой час дня и ночи могли ворваться в любой дом и — с ордером, а то и без ордера — увести с собой хозяина.

Это был непререкаемый закон тогдашней нашей жизни. Общее правило. Но, как известно, не бывает правил без исключений.

Об одном таком исключении мне рассказал Алексей Яковлевич Каплер.

Был у него приятель — человек редкой храбрости и огромной физической силы. В Гражданскую войну он был конником в Армии Буденного. А потом окончил Промакадемию, стал крупным советским хозяйственником, ездил по каким-то своим хозяйственным делам в командировку в Америку, откуда привез шесть пижам и — невиданную тогда в наших краях редкость — холодильник.

И вот грянул 37-й год. И дом, в котором жил этот бывший буденновский конник, стал пустеть. Соседей брали по ночам — одного за другим. И он понял, что чаша сия не минет и его.

А он был довольно хорошо знаком с тогдашним Генеральным прокурором СССР Андреем Януарьевичем Вышинским. И решил пойти к нему, спросить: нельзя ли, мол, чего-нибудь сделать, как-нибудь обезопасить себя от неизбежного ночного вторжения чекистов.

Вышинский сказал, что сделать ничего нельзя, поскольку у нас не Англия и «нет таких крепостей…». Но дал бывшему коннику хороший совет.

— Когда за вами придут, — сказал он, — потребуйте, чтобы вам показали ордер. И если там будет какая-нибудь — хоть самая пустяковая — ошибка, скажите, что никуда с ними не поедете, пока не приедут с новым ордером.

И вот раздался ночью звонок в его квартиру, и ОНИ вошли.

Хозяин квартиры стоял за холодильником в одной из шести своих американских пижам. В правой его руке был револьвер, а в левой — половая щетка на длинной палке. Взяв дорогих гостей «на мушку», он протянул к ним щетку и велел, не приближаясь ни на шаг, положить на нее ордер.

Чекисты, усмехаясь, выполнили этот приказ.

Но скоро им стало не до смеха.

Внимательно изучив ордер, бывший буденновец нашел-таки в нем какую-то мелкую погрешность и потребовал, чтобы привезли новый.

Чекисты стали объяснять ему, что ордер — это, в сущности, пустая формальность, что, приехав на место, ошибку они тотчас же исправят или выпишут новый ордер. Но он тупо стоял на своем.

Что им было делать? Не открывать же стрельбу! И, скрипя зубами и отчаянно матерясь, они поехали за новым ордером. И НЕ ВЕРНУЛИСЬ.

Время было горячее, надо было выполнять план. Взяли, наверно, вместо этого бывшего конника какого-то другого.

Так что совет Вышинского оказался хорош. Андрей Януарьевич знал, что советовал.

А другое исключение из общего правила вышло с самим Буденным.

Рассказывали, что, когда чекисты явились к нему на дачу — то ли за самим Семеном Михайловичем, то ли за его женой, — он встретил их не с револьвером в руке, а с пулеметами. Было у него там припасено на этот случай пять пулеметов. Ну, и пулеметчики (из личной охраны) тоже были. Вот и заняли они круговую оборону.

А хозяин дачи тем временем позвонил САМОМУ и сказал: так, мол, и так, пришли. Если не уберутся подобру-поздорову, всех порешу. А там — будь что будет.

Сталин сказал бывшему фронтовому товарищу, чтобы стрельбы он не открывал, что все это, безусловно, ошибка и дело, конечно, разъяснится, чекисты уйдут.

— А пулеметы, — добавил он напоследок, — ты все-таки сдай.

Это распоряжение вождя Буденный выполнил: пулеметы сдал. Но, как рассказывали, только три из пяти. А два на всякий случай оставил.

Нам песня строить и жить помогает

Эта строчка (начало припева) из «Марша веселых ребят» И. Дунаевского на слова В. Лебедева-Кумача стала одной из самых расхожих языковых формул советского новояза. Частое употребление ее связано с явлением, занимавшим особое место в тогдашней нашей жизни. Явление это — советская массовая песня.

Совсем было уже собрался написать, что явление это было сугубо советским, в своем роде уникальным, не имеющим никаких аналогов. Но тут же припомнилась прямая аналогия из уже не раз упоминавшейся на этих страницах книги Виктора Клемперера «Язык Третьего рейха». От других, уже приводившихся мною примеров этот отличается тем, что в нем проявилось не столько сходство речевых оборотов, сколько поражающая однотипность мышления.

Вот Клемперер — с нескрываемой брезгливостью — пишет об услышанной им популярной нацистской песне:

► Все в ней было так грубо, бедно, далеко от искусства и от народного духа: «Камерады, которых расстреляли Рот-фронт и реакция, маршируют вместе с нами в наших рядах» — это поэзия песни о Хорсте Весселе, язык сломаешь, да и смысл — сплошная загадка…

О языке по переводу судить трудно. А вот что касается смысла, то для меня, как, думаю, и для всех людей моего поколения, он не таит в себе никаких загадок. Нам этот смысл прозрачен, как стекло, поскольку и у нас тоже была точно такая же песня:

Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных,

Мы с вами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах…

Не знаю, как та, нацистская песня, о которой говорит Клемперер, но эта, наша, свое действие оказывала.

► Это была хорошая песня. Это была песня о заводах, которые восстали, об отрядах, которые, шагая в битву, смыкались все крепче и крепче, и о героях-товарищах, которые томились в тюрьмах и мучились в холодных застенках.

«А много нашего советского народа вырастает», — прислушиваясь к песне, подумала Натка.

(Аркадий Гайдар. Военная тайна)

Песня эта, которую растроганно слушает гайдаровская комсомолка Натка, была из числа самых наших любимых. А строчки о товарищах, которые томятся в холодных застенках, вызывали даже легкий озноб, мороз по коже, даже какой-то комок подступал к горлу, когда мы пели: «Мы с вами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах».

И вообще надо сказать, что так называемая советская массовая песня вышла далеко за пределы официальной советской пропаганды и действительно стала, выражаясь высокопарно, одной из составляющих тогдашнего народного сознания.

Это отметил даже известный русский философ Георгий Федотов, отнюдь не склонный обольщаться насчет того, что происходило в те времена в Советском Союзе:

► Перебираешь одну за другой черты, которые мы привыкли связывать с русской душевностью, и не находишь их в новом человеке. Мы привыкли думать, что русский человек добр. Во всяком случае, что он умеет жалеть…

Кажется, жалость теперь совершенно вырвана из русской жизни и из русского сердца… Чужие страдания не отравляют веселья, и новые советские песни, вероятно, не звучат совершенно фальшиво в СССР:

И нигде на свете не умеют,

Как у нас, смеяться и любить…

Последнее наблюдение полностью соответствует действительности. И можно только подивиться, что это сумел почувствовать из своего эмигрантского далека человек, уже давно (с 1922 года) живущий в Париже и бесконечно далекий, как это видно даже из приведенного текста, от идеализации советского образа жизни.

Да, в стране повального страха, чудовищного, тотального террора все эти ликующие, до краев наполненные радостью и счастьем слова и мелодии («Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…», «Только в нашей стране дети брови не хмурят, только в нашей стране песни радуют слух…» и т. п.) не звучали тогда фальшиво. Ведь помимо смысла, помимо «текста слов», было в этих любимых наших песнях еще и что-то другое, заставлявшее вздрагивать наши сердца. Мелодия? Да, конечно, и мелодия тоже. Но и не только мелодия. Что-то еще, неуловимое, трудноопределимое. Быть может, воздух того времени, когда Страна, в которой мы жили, еще не успела стать планетой без атмосферы.

В чем же тут дело? Почему такие похожие песни (в приведенном примере — просто один к одному) у Виктора Клемперера вызывали судорогу отвращения, а у Аркадия Гайдара (не говоря уже обо мне и моих сверстниках) прилив любви и восторга?

Объясняется это, в общем-то, довольно просто.

Гитлеровский режим просуществовал всего двенадцать лет. И на жителей Германии эта чума налетела внезапно, захватив их врасплох. Нацистские песни и уродующие немецкий язык речи фюрера вызывали отвращение не только у сверстников Клемперера, который в 1933 году был уже вполне взрослым, сложившимся человеком, но даже у гимназистов.

Семнадцатилетний Бертольд Оппенгейм (герой знаменитого романа Фейхтвангера, написанного по горячим следам событий) кончает жизнь самоубийством только из-за того, что в его любимую гимназию пришел новый учитель — нацист, насильно навязывающий ему новое, отныне официозное, узаконенное представление о немецкой истории, немецкой литературе и немецком языке.

У нас это было иначе.

Мы это «новое представление» всосали с молоком матери.

Вот как говорит об этом поэт, обращающийся к своим сверстникам, «родившимся в двадцатых»:

Что мы услышали от мам?

Все то, что прочие? Едва ли…

Другие песни спели нам.

Другие сказки рассказали.

(Н. Коржавин)

И — в том же стихотворении:

Мы были новою страной,

Еще не признанной, но сущей.

Гражданской сказочной войной

Она прорвалась в мир грядущий.

Гражданская война помянута тут не зря. И не зря она названа сказочной.

Именно о ней были эти «другие» песни и сказки, на которых мы вырастали:

Летели тачанки, и кони храпели,

И гордые песни казнимые пели,

Хоть было обидно стоять, умирая,

У самого входа, в преддверии рая.

Еще бы немного напора такого —

И снято проклятие с рода людского.

Последняя буря, последняя свалка —

И в ней ни врага и ни друга не жалко.

Эти строки — из поэмы того же Коржавина «По ком стоит колокол», написанной в конце 50-х, когда многие иллюзии автора были уже развеяны. Но ностальгическая нежность к той «новой стране», в которой он родился и жил, и к «сказочной» Гражданской войне, которой эта мифическая страна «прорвалась в мир грядущий», — сохранялась.

Сохранялась она и у других моих сверстников:

Но если все ж когда-нибудь

Мне уберечься не удастся,

Какое б новое сраженье

Ни покачнуло шар земной,

Я все равно паду на той,

На той единственной Гражданской,

И комиссары в пыльных шлемах

Склонятся молча надо мной.

(Булат Окуджава)

В иллюзорном, фантастическом мире, в котором мы жили, эта «сказочная» Гражданская война напрочь вытеснила из нашего сознания все прошлое человечества, всю его тысячелетнюю историю:

А Аполлон, что над фронтоном

Квадригу вздыбил над Москвой,

Бойцом казался пропыленным

В лихой тачанке боевой.

(Евгений Винокуров)

Таким было наше детство. А ведь все мы, как сказал однажды Сент-Экзюпери, родом из страны своего детства.

Но человек вырастает и навсегда покидает страну своего детства.

Почему же мы так долго не могли расстаться с этой нашей сказочной страной? Почему не хотели (или не могли) ее покинуть?

Ответить на этот вопрос мне поможет коротенькое стихотворение Григория Левина, явившееся на свет в «Дне поэзии» 1956 года. От других стихов, цитировавшихся тут мною, оно отличается не художественными (поэтическими) достоинствами, а резкой определенностью. То, что в стихах Коржавина, Окуджавы и Винокурова таилось где-то в подтексте, здесь выплеснулось наружу:

Без коммунизма нам не жить.

Что реки молока и меда?

Но нам вовеки не забыть

Костров семнадцатого года.

Мы можем мерзнуть до костей,

Травой кормиться, дымом греться,

Забыть и кровлю, и постель,

Как делали красногвардейцы.

Мы можем все перенести —

И оскорбленья, и обиды,

И все оставить на пути,

Но одного — вовек не выдать.

И мы укроем от погонь,

И пронесем сквозь непогоду,

И сохраним его — огонь,

Огонь семнадцатого года.

Странное стихотворение это многое объясняет.

А странность его в том, что и коммунизм, без которого автору «не жить», и «огонь семнадцатого года», который он клянется укрыть от погонь и пронести сквозь непогоду, — ведь все это было основой основ официальной советской пропаганды. Разве кто-нибудь покушался на эти наши официальные, как теперь говорят, базовые ценности?

От кого же в таком случае надо было укрывать этот огонь? От каких погонь? От какой непогоды? Не на американских же империалистов намекает тут автор?

Нет, конечно. Американские империалисты тут ни при чем.

Чтобы пролить свет на эту загадку, сошлюсь на воспоминания еще одного моего сверстника:

► Как и подобает мыслящему человеку, я вел дневник, в котором начертал, когда мне было 16 лет, мысль, казавшуюся мне необыкновенно оригинальной, о том, что «у нас здесь, в СССР, — фашизм!». Я рассуждал о том, что если бы Ленин был жив, то был бы наверняка объявлен врагом народа и расстрелян, вроде того как у Достоевского Великий инквизитор собирается сжечь Христа, действуя от его же имени.

(Борис Хазанов)

16 лет автору этих строк стукнуло в 1944 году.

В это же самое время человек совсем иного опыта, сознания и возраста (в отличие от Бориса Хазанова ему тогда стукнуло не 16, а 26) писал с фронта жене, чтобы она постаралась собрать как можно более полную библиотечку трудов Маркса, Энгельса, Ленина. Сделать это, писал он, надо именно сейчас, потому что в недалеком будущем эти книги скорее всего станут запретными.

Автором этого письма был Александр Исаевич Солженицын.

Все это, я думаю, проливает некоторый дополнительный свет на так долго не хотевшую умирать, загадочную нашу любовь к песням нашего детства.

* * *

В 1995 году случилось мне побывать в Самаре. Там проходила какая-то научная конференция по проблемам эмигрантской литературы. Мы приехали туда вчетвером: Василий Аксенов, Владимир Войнович, известный немецкий славист Вольфганг Казак и я. Для местных властей конференция эта, как видно, была весьма важным событием, и принимали нас по высшему разряду. Организовали даже прогулку по Волге на маленьком теплоходике, щедро нагруженном яствами и напитками, — традиция, сохранившаяся, видать, еще со старых, обкомовских времен. Впрочем, целью этой поездки был не только пикник. Профессор Казак где-то тут, неподалеку, под Самарой, в 1945 году провел несколько месяцев в лагере для военнопленных. Ему хотелось полвека спустя вновь посетить эти места.

И вот плывем мы на этом теплоходике, наслаждаемся прекрасной речной прогулкой, и вдруг — уж не помню, как это началось, — кто-то из нас (не могу поручиться, что Вася, но скорее всего именно он) затянул:

По военной дороге,

Шел в борьбе и тревоге

Боевой восемнадцатый год…

Все дружно подхватили:

Среди зноя и пыли

Мы с Буденным ходили

На рысях на большие дела,

По курганам горбатым,

По речным перекатам

Наша громкая слава прошла.

Сперва пели вроде как не всерьез. Даже как бы с некоторой насмешечкой. (Ведь это был уже не какой-нибудь там 60-й, а — повторю! — 95-й год.) Но постепенно вошли во вкус, об иронии забыли и закончили весело, браво, я бы даже сказал — с полной душевной отдачей:

На Дону и в Замостье

Тлеют белые кости,

Над костями шумят ветерки.

Помнят псы-атаманы,

Помнят польские паны

Конармейские наши клинки.

Потом спели «По долинам и по взгорьям»:

По долинам и по взгорьям

Шла дивизия вперед,

Чтобы с боем взять Приморье —

Белой армии оплот.

Потом — «Каховку». Потом — «Орленка». Потом — совсем грустную, но тоже любимую:

И упал он у ног вороного коня,

И закрыл свои карие очи.

Ты, конек вороной,

Передай, дорогой,

Что я честно погиб за рабочих.

И надо было видеть, какой кайф (невольно перешел на аксеновскую лексику) получал от всего этого Вася. Он просто млел от наслаждения.

Это так меня удивило, что я, помнится, даже не удержался и, воспользовавшись короткой паузой, спросил: неужели он и в самом деле сохранил в душе любовь к этим старым песня?

Закрыв глаза и покачивая головой («нет-нет», как Ван Клиберн за роялем), он ответил одним словом:

— Обожаю!

Вопрос, конечно, можно было и не задавать: все было видно, как говорится, невооруженным глазом.

Эта ностальгическая привязанность к песням нашего детства неожиданным образом отразилась в романе Василия Аксенова «Остров Крым». Отец главного героя романа Арсений Лучников-старший, «один из немногих оставшихся участников Ледяного похода», а ныне — один из самых влиятельных людей на «острове», миллионер-коннозаводчик, которому сулят даже должность Председателя Временной Думы, то есть практически крымского президента, «лет десять назад, когда бурно разрослись в Восточном Крыму его конные заводы», выстроил себе прямо под скальными стенами Пилы-Горы роскошную виллу. Не виллу даже, а гигантскую резиденцию. И назвал ее — «Каховка». Эту странную причуду старика автор объясняет так:

► Резиденция Лучникова-старшего называлась «Каховкой» неспроста. Как раз десять лет назад Андрей привез из очередной поездки в Москву несколько грампластинок. Отец снисходительно слушал советские песни, как вдруг всиочил, пораженный одной из них.

Каховка, Каховка — родная винтовка.

Горячая пуля, лети!

Гремела атака, и пули звенели,

И ровно строчил пулемет.

И девушка наша проходит в шинели,

Горящей Каховкой идет.

Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались,

Как нас обнимала гроза?

Тогда нам обоим сквозь дым улыбались

Ее голубые глаза.

Отец прослушал песню несколько раз, потом некоторое время сидел молча и только тогда уже высказался:

— Стихи, сказать по чести, не вполне грамотные, но, как ни странно, эта комсомольская романтика напоминает мне собственную юность и наш юнкерский батальон. Ведь я дрался в этой самой Каховке. И девушка наша Верочка, княжна Волконская, шла в шинели по горящей Каховке.

Прелюбопытным образом советская «Каховка» стала любимой песней старого врэвакуанта. Лучников-младший, конечно же, с удовольствием подарил отцу пластинку… Арсений Николаевич сделал магнитную запись и послал в Париж, тамошним батальонцам: «Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались…» Из Парижа тоже пришли восторженные отзывы. Тогда и назвал старый Лучников свой новый дом на Сюрю-Кая «Каховкой»…

Таким вот чудесным образом светловские комсомольцы стали юнкерами, их девушка «в походной шинели» обрела черты княжны Верочки Волконской, а сама знаменитая советская песня предстала перед нами неким подобием шлягера, обретшего популярность как раз вот в эти самые времена аксеновского «Острова Крыма»: «Раздайте патроны, поручик Голицын! Корнет Оболенский, налейте вина!»

Аксенов был едва ли не первым, кто стал оттуда, из новой, эмигрантской своей жизни — по «Голосу Америки» или по «Свободе», — приучать нас к новому, давно забытому, отчасти даже комическому в тогдашних наших жизненных обстоятельствах обращению — «Господа». По всем тогдашним его высказываниям, да и по тому же «Острову Крыму» яснее ясного было видно, что он полностью расплевался со всем своим советским прошлым. Без тени сожаления он перечеркнул, напрочь вычеркнул из своей жизни все, что связывало его с прежним, советским его бытием.

Все — кроме «Каховки».

С «Каховкой» он расстаться не пожелал.

Или — не смог.

Эта ностальгическая привязанность к песням нашего детства, я думаю, знакома каждому, кто родом из той — ныне уже исчезнувшей — страны, из этой нашей затонувшей Атлантиды.

Шел я как-то в метро длинным подземным переходом, и вдруг, раньше чем я догадался о причине, где-то в области сердца возникло странное, щемящее, тоскливое чувство. Причина быстро обнаружилась. Это был старик-инвалид, игравший на гармонике нечто вроде этакого самодельного попурри из старых советских песен. Песни были те самые, что мы пели тогда в Самаре: «По военной дороге», «Орленок», «…Конек вороной…», «Каховка».

* * *

…Ну, а как же юмор? Куда подевалось это могущественное противоядие, во всех других случаях так надежно спасавшее нас от заразы казенного советского оптимизма? Неужели тут даже это безотказно действующее лекарство оказалось бессильным?

Нет-нет! Все в порядке, дорогой читатель! Юмор и тут не обманет ваших ожиданий и сыграет свою всегдашнюю оздоровляющую роль. Как выразился — как раз по этому поводу — известный наш юморист Зиновий Паперный, песня помогает нам строить и жить, а юмор помогает нам выжить.

Читая воспоминания Юлия Кима о Давиде Самойлове, я наткнулся там на сцену, до изумления похожую на нашу «спевку» в Самаре:

► Военное время Давид любил вспоминать… А уж воевавший фронтовик всегда был для него собеседник желанный. В Пярну и был такой, настоящий генерал, он каждое лето отдыхал там с дочерьми и очень дружил с Давидом. Кроме того, он дружил еще и с местным военным начальством. Все это как-то привело к тому, что большой компанией оказались мы в закрытой военной зоне, в сосновом бору, на берегу лесной полноводной речки. Там стояла дача с сауной, просторной гостиной, камином и прочими роскошествами — лесная вилла для комсостава…

Военное ли расположение сауны, наличие ли настоящего генерала, а вернее, все это вместе превратило вполне заурядное, было, застолье в стихийный неожиданный концерт песен военного времени. Часа, наверное, два соловьем разливалось основное трио: Давид, генерал и я — все остальные подпевали кто как мог. Никогда — ни до, ни после — не вспоминал я столько песен за один раз.

Ну, репертуар известно какой: золотой фонд, и это я без иронии. «Соловьи, соловьи…», «Эх, дороги…», «Темная ночь», «Землянка», «Ночь коротка», «Прощай, любимый город». Эти — все полностью, до словечка. А иные — по куплету, по два, дальше уже забылось… Либо хором, но все же вспоминали до конца. «На солнечной поляночке», «Цыганка-молдаванка», «Есть на севере хороший городок»… «Потому, потому что мы пилоты», «Пора в путь-дорогу» — и опять «Соловьи». Эх, хорошо нам пелось в тот вечер! Ведь и песни-то какие роскошные, почти все. Потому что их и сочиняли в оные времена, и пели — от души. Желая и находя в безумной жизни человеческое содержание.

Как видите, не только ситуация, но и настроение, переданное автором этих воспоминаний, и даже его объяснение, почему так хорошо им пелось в тот вечер, — все, буквально все, до деталей совпадает с тем нашим пикником на волжском теплоходике. Но есть в этом рассказе Кима одна подробность, одна — до времени опущенная мною — деталь, отличающая эту их «спевку» от той, нашей.

Среди песен, которые они пели в тот вечер, была и такая:

Артиллеристы, Сталин дал приказ!

Артиллеристы, зовет Отчизна нас!

Из тысяч грозных батарей

За слезы наших матерей,

За нашу Родину — огонь!

Огонь!

Так вот, эту песню, как сообщает Ким, пропев сперва в основном, хорошо всем знакомом варианте, они — с большим подъемом — исполнили потом еще и в таком, весьма далеком от канонического:

Ученики! Директор дал приказ:

Поймать училку

И выбить правый глаз —

За наши двойки и колы,

За наши парты и столы,

За наши булочки и пирожки!

Вариант, как легко догадаться, — из школьного фольклора. А поскольку Юлий Ким, до того как стал литератором-профессионалом, довольно долго работал школьным учителем, мы, я думаю, не ошибемся, предположив, что этот ернический вариант был исполнен по его инициативе, наверняка даже с его подачи.

В устах Кима — известного ерника, диссидента и даже антисоветчика — этот «кощунственный» вариант был как нельзя более уместен. А вот то, что его без колебаний подхватили и фронтовик Самойлов, и «настоящий генерал», и даже участвовавшие в том застолье представители местного военного начальства, — даже если сделать скидку на то, что все они были в некотором подпитии, — как ни крути, а это все-таки свидетельствует о торжестве юмора над официальным государственным пафосом.

* * *

Юмор, однако, восторжествовал не сам по себе. Немалую роль тут играло еще и то обстоятельство, что сам государственный пафос к тому времени уже сильно обветшал. И не только обветшал, но и — даже на официальном уровне — несколько сдал свои позиции.

Советская массовая песня захватывала ритмом сплоченной, вдохновленной одной идеей и бодро марширующей в четко заданном направлении толпы — массы, коллектива. Недаром главными словами в тех, старых советских песнях были местоимения множественного числа — «мы», «нам»: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…», «Нам нет преград ни в море, ни на суше…»

Личное местоимение единственного числа в старых советских песнях, конечно, тоже нет-нет да и попадалось. Но в тех песнях даже оно произносилось как бы от имени всего советского народа: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…» И тут же, поспешно, словно автор вовремя спохватился, что его могут неправильно понять, оно заменялось гораздо более уместным местоимением множественного числа: «Но сурово брови мы насупим…» и т. д.

Но в какой-то момент вдруг возобладали личные местоимения единственного числа: «я», «ты». («Я ждала и верила сердцу вопреки…», «Ты сегодня мне принес не букет из пышных роз…») И даже традиционное советское «мы» чаще стало прилагаться не к массе, не к толпе, не к коллективу, а — к двоим: к нему и к ней. («Мы с тобой два берега у одной реки…»)

Старая советская песня всем строем своим, всем своим пафосом (в былые времена искренним, позже — заказным, казенным) утверждала безусловный приоритет общих, государственных интересов над интересами одной, отдельно взятой человеческой личности:

Забота у нас большая,

Забота у нас такая:

Жила бы страна родная —

И нету других забот…

И вот советский человек получил право на личную жизнь, на свои, отдельные от государственных, личные заботы. И пафос — отступил. Его место занял — интим.

А со временем советский человек и вовсе поостыл к массовой песне. И обе эти ее ипостаси (и пафос, и интим), как говорится, видал в гробу, о чем может свидетельствовать такая правдивая история.


Владимир Войнович, автор знаменитого в 60-е годы «Гимна космонавтов» («Я верю, друзья, караваны ракет…»), встретившись однажды с каким-то космонавтом, спросил, правда ли, что эта его песня у них, у космонавтов, считается одной из самых любимых.

— Да нет, — отмахнулся представитель этой героической профессии. — Любимая наша песня — «Ландыши».

И — пропел:

Заберемся в камыши,

Наебемся от души.

На хуя нам эти ландыши!

* * *

А в заключение — еще одна коротенькая история, которая снова вернет нас к столь любимой моим другом Василием Аксеновым (да и мною тоже) «Каховке».

► Дело было в мае. За длинным столом ресторана, расположенного в самом центре города, сидели человек пятнадцать-двадцать стариков-ветеранов: отмечали День Победы. Оркестр тем временем наяривал мелодии разных шлягеров.

Улучив момент, к руководителю оркестра (он же — солист-певец) подошел старик и попросил его исполнить песню о Каховке.

— О чем речь, батя! — сказал музыкант. И тут же объявил: — Дорогие друзья! По просьбе присутствующих в зале ветеранов войны и труда исполняется «Песня о Каховке»!

И после несколько неожиданно прозвучавших первых аккордов запел:

Зачем вам, граждане, чужая Аргентина?

Вот вам история каховского раввина,

Который жил в роскошной обстановке,

В большом столичном городе Каховке…

Эту историю я прочел в одесском юмористическом журнале «Фонтан». Автор (Семен Галин), к сожалению, не сообщил, подлинная она или придуманная.

Но это, в общем-то, не так уж и важно.

Смысл рассказанной истории — независимо от того, выдумана она или взята из жизни, — остается неизменным: именно вот так, смеясь, расстаемся мы со своим прошлым.

Нарпит

Нарпит — это, как легко догадаться, — народное питание.

Словцо это — к тому времени уже слегка устаревшее — упоминается в одной из лучших песен Галича:

Он спит. А над ним планеты —

Немеркнущий звездный тир.

Он спит. А его полпреды

Варганят войну и мир.

По всем уголкам планеты,

По миру, что сном объят,

Развозят Его газеты,

Где славу Ему трубят.

И грозную славу эту

Признали со всех сторон!

Он всех призовет к ответу,

Как только проспится Он.

Куется Ему награда.

Готовит харчи Нарпит.

Не трожьте его! Не надо!

Пускай человек поспит!..

Харчи, которые готовил народу этот самый нарпит, тоже имели свои, особые названия. Было, например, такое: «Комплексный обед». Комплексный — это значит не на заказ, а что дадут, без выбора: три стандартных дежурных блюда.

По поводу этого комплексного обеда была сложена такая частушка:

В ресторане как-то дед

Скушал комплексный обед,

И теперь не платит дед

Ни за газ и ни за свет.

Не платит, надо полагать, потому, что из-за того комплексного обеда отбыл туда, где ни газа, ни света ему уже более не понадобится.

Для тех, кто уже позабыл — или по молодости лет не имел счастья вкусить все прелести этого нарпитовского комплексного обеда, — даю цитату из романа Джорджа Оруэлла «1984»:

► …Очередь за обедом продвигалась толчками… От жаркого за прилавком валил пар с кислым металлическим запахом… Оба взяли по сальному металлическому подносу из стопки… Обоим выкинули стандартный обед: жестяную миску с розовато-серым жарким, кусок хлеба, кубик сыру, кружку черного кофе «победа»… Они пробрались через людный зал и разгрузили подносы на металлический столик; на углу его кто-то разлил соус: грязная жижа напоминала рвоту… Он стал заглатывать жаркое полными ложками; в похлебке попадались розовые рыхлые кубики — возможно, мясной продукт…

Кстати говоря, именно эта картина внушила мне когда-то уверенность, что автор знаменитой антиутопии наверняка побывал в Советском Союзе. И никто никогда не мог меня в этом разубедить.

Одно из блюд этого нарпитовского комплексного обеда явилось поводом для создания маленького поэтического шедевра, ставшего истинной жемчужиной тогдашнего нашего интеллигентского фольклора.

Но тут необходима небольшая, как сказано у классика, — «верояция в сторону».

Была в советские времена такая песня:

Пройдут года, настанут дни такие,

Когда советский трудовой народ

Вот эти руки, руки молодые

Руками золотыми назовет.

Песенка — что говорить! — плохонькая, насквозь фальшивая. Фальшь эта особенно била в нос, когда ее хором пели учащиеся ремесленных училищ (которым она, собственно, и была адресована) на каком-нибудь празднике трудовых резервов. Бледные лица заморенных подростков в унылой казенной форме особенно резко оттеняли бодрую ложь старательно выпеваемых ими заказных оптимистических куплетов.

Но не будь этой убогой и лживой песни, не явилась бы на свет та самая поэтическая жемчужина.

Было это в Малеевке, одном из самых старых и самых любимых московскими писателями литфондовских Домов творчества.

Дом, как и все такие же писательские дома, был привилегированным. Попасть туда — даже члену Союза писателей — было не так-то просто. Борьба за путевки шла отчаянная. Существовала, кроме того, сперва неписаная, а потом уже и узаконенная табель о рангах, согласно которой одним писателям (секретарям, членам парткома) путевки выдавались в лучшие месяцы года (летом или в лыжный сезон), другим же — когда дом пустовал и там вместе с писателями второго и третьего сорта по льготным профсоюзным путевкам отдыхали шахтеры.

Как бы то ни было, Дом был действительно привилегированный.

Но когда вы, урвав наконец с бою свою путевку, приезжали в этот привилегированный. Дом, вас ожидало там множество всяких — чисто советских — гадостей. Душевой шланг в вашей ванной был переломан пополам, так что душ принять было невозможно. Принять ванну без душа тоже было затруднительно, поскольку в ванне не было затычки: дыру, в которую утекала вода, приходилось затыкать свернутой в тугой комок собственной майкой или трусами. Впрочем, ванну без совсем уже крайней нужды принимать и так не хотелось, поскольку вода из обоих кранов обычно текла холодная, а если и появлялась горячая, то была она цвета конской мочи. В комнатах тоже все было далеко от идеала. В пятирожковой люстре в лучшем случае горели только две лампочки: люди опытные, любящие, чтобы у них в комнате по вечерам было светло, запасливо привозили с собою из Москвы несколько лампочек. Внутри графина, предназначенного для кипяченой воды, был такой прочный, несмываемый слой какого-то грязно-желтого налета, что пить воду из него было все равно что из унитаза. Белье меняли по большим праздникам, ссылаясь на какие-то вечные затруднения с прачечной…

Но самой большой гадостью, ожидавшей вас в этом привилегированном Доме, была еда.

Ни очередей, ни сальных подносов, ни металлических столиков в привилегированном писательском Доме творчества, конечно, не было. На столах были скатерти, были даже и официантки. Но еда была — та самая, оруэлловская, нарпитовская.

Особенно отвратительным было одно — постоянно, изо дня в день — повторявшееся блюдо, обозначаемое в меню как «кнели паровые».

— Опять эти чертовы кнели, будь они прокляты! — ворчали привилегированные гурманы.

И вот в ответ на эту воркотню и родилась однажды та поэтическая жемчужина:

Пройдут года, настанут дни такие,

Когда советский трудовой народ

Вот эти кнели, кнели паровые —

Свиными отбивными назовет.

Это веселое (оно же мрачное) пророчество совершенно покорило меня — не столько даже иронией, сколько своим трезвым реализмом. Долго я пытался выяснить, кто его автор. Но установить это с полной достоверностью мне так и не удалось: на авторство претендовали многие. Запишем поэтому так, как принято обычно писать в подобных случаях: «Слова народные».

Наше слово гордое «товарищ»…

…нам дороже всех красивых слов. Это — из песни Лебедева-Кумача «Широка страна моя родная». Это двустишие, как и многие другие строки той, самой знаменитой в 30-е годы, советской песни, тогда вроде не казалось фальшивым. А поначалу слово «товарищ», «товарищи» для обывателя звучало отчужденно, нередко даже враждебно.

«Продразверсткой обидели товарищи: забрали все зерно под гребло», — читаем мы в «Поднятой целине». Слово «товарищи» здесь равнозначно понятию: «большевики».

Но уже к середине 30-х слово это, пришедшее из партийного лексикона, стало общеупотребительным, полностью вытеснив дореволюционное «господа» и почти полностью — утвердившееся в первые годы советской власти «граждане».

Интеллигентами гордое слово «гражданин» на фоне голода и разрухи воспринималось сардонически:

Сумрак тает. Рассветает.

Пар встает от желтых льдин,

Желтый свет в окне мелькает.

Гражданина окликает

Гражданин:

— Что сегодня, гражданин,

на обед?

Прикреплялись, гражданин,

или нет?

— Я сегодня, гражданин,

плохо спал.

Душу я на керосин

променял.

(Вильгельм Зоргенфрей. Над Невой. 1920 г.)

Но основной массой населения оба эти слова — и «гражданин», и «товарищ» — поначалу воспринимались нейтрально, как равнозначащие и стилистически равноправные:

► Такие слова, как товарищ, гражданин, гражданка, восприняты как слова-ОБРАЩЕНИЯ. «Товарищ — это по-нынешнему зовут так»… «Гражданин — это по-новому так зовут».

(А. Селищев. «Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет. 1917–1926». С. 214)

Эта запись А. Селищева датирована 1925 годом. Однако десятилетие спустя слово «гражданин» почти окончательно перекочевало в места заключения: обращаясь к лагерному начальству самого мелкого разбора зэку полагалось говорить: «Гражданин начальник!» И стоило ему по старой, вольной привычке, обмолвившись, сказать «товарищ начальник», как он тотчас же получал в ответ классическое:

— Тамбовский волк тебе товарищ!

А на воле слово «гражданин» возникало лишь в исключительных случаях. И чаще всего тоже в устах зэка (бывшего или потенциального):

Стою я как-то раз на стреме,

Держуся за карман,

Как вдруг ко мне подходит

Незнакомый мне граждан…

И недаром этот «незнакомый граждан» оказывается иностранным шпионом.

А обращение «товарищ», «товарищи» тем временем уже совсем утратило свою былую «партийную» окраску и даже в сознание людей старшего поколения окончательно вошло как синоним дореволюционного — «господа». Теперь разве только эмигрант, осевший где-нибудь в Париже или Лондоне, мог расслышать в таком обращении привкус чего-то чужеродного и даже враждебного.

Любопытный казус, связанный с различным восприятием этого все еще сакраментального для них (эмигрантов) слова, вспоминает в своих мемуарах Аркадий Райкин:

► Наш театр был в Лондоне, когда мы узнали, что на днях в Оксфордском университете состоится церемония награждения Анны Андреевны Ахматовой… Так получилось, что из советских людей лишь Рома да я оказались свидетелями, да и то случайными, этого триумфа Ахматовой, триумфа русской поэзии…

Мы застали у нее художника Юрия Анненкова, специально приехавшего из Парижа… Кроме Анненкова, из Парижа на двух автобусах приехало множество поклонников и друзей молодости Ахматовой. Через несколько минут после нашего прихода они тоже явились в гостиницу. Я никогда не видел в таком количестве старых русских аристократов. Все они были крайне воодушевлены в тот момент, но смотреть на них было грустно. Некоторые плакали…

Когда же Анна Андреевна по привычке обратилась к присутствующим:

— До свиданья, товарищи! — возникла напряженная пауза.

Прощаясь с нами, Анна Андреевна сказала:

— Они забыли, что товарищ значит друг. Но мы-то это помним, не так ли?

Совершенно очевидно, что этой последней своей репликой Анна Андреевна хотела сгладить возникшую неловкость. Сделала, что называется, bon mine au mauvais jeu (хорошую мину при плохой игре). Не может быть никаких сомнений в том, что, кинув эту прощальную реплику «До свиданья, товарищи», она имела в виду отнюдь не старое русское, а именно советское, новоязовское значение сакраментального для эмигрантов, но вполне привычного, естественно вошедшего в ее словесный обиход слова.

Было это в середине 60-х.

Интересно тут, что примерно в это самое время слово «товарищи» на слух молодого, подрастающего поколения уже опять стало звучать как чужеродное, отчасти даже враждебное.

* * *

В начале 70-х мой сын, которому было тогда лет пятнадцать, играл перед нашим подъездом с подружкой в бадминтон. Волан то и дело пролетал над головой сидящей на лавочке старушки, которая всякий раз при этом испуганно втягивала голову в плечи. Из подъезда вышла наша соседка, не старая еще, но уже и не молодая женщина, с которой мы когда-то состояли в одной комсомольской организации.

— Товарищи! — возмущенно обратилась она к подросткам. — Неужели вы не могли найти для своих спортивных упражнений какое-нибудь другое место?

Ребята на это увещевание никак не прореагировали, и тогда она пригрозила им, что пожалуется на них — уж не знаю, куда — в школу, в милицию, в комсомольскую организацию…

— Идите, идите стучать в свой райком, — ответил на эту угрозу мой отпрыск.

Вечером вся эта история в повышенных тонах была изложена мне бывшей моей товаркой по комсомольской организации по телефону. Я отвечал, что согласен с ней на сто процентов, что сын мой хам, вел себя безобразно и я, конечно, проведу с ним соответствующую воспитательную работу.

— При чем тут твой сын? — удивилась она. — Я возмущена не им, а вами! Не далее как третьего дня Володя (так звали ее мужа) стал членом бюро райкома, и вот уже в вашей семье это обсуждается! И воображаю, в каких тонах!

— Дорогая, — слегка ошеломленный таким поворотом сюжета, сказал я. — Я очень рад за твоего Володю, прими мои поздравления, но, клянусь, я и понятия не имел об этом важном событии в вашей жизни!

— Да? — искренне удивилась она. — А почему же тогда твой сын сказал мне: «Идите и стучите в свой райком»?

— А тебе не пришло в голову, — сказал я, — что для них — пятнадцатилетних, шестнадцатилетних — само это слово «товарищи», с которым ты к ним обратилась, ассоциируется только и исключительно с райкомом?

После довольно долгого и утомительного (хотя уже и не такого нервного) разговора она вынуждена была принять эту мою версию как единственное логически безупречное объяснение вышеизложенного инцидента.

Номенклатура

В современном, одном из последних по времени (1999 года издания) «Словаре иностранных слов» слово «номенклатура» объясняется так:

► 1. Совокупность или перечень названий, терминов, употребляющихся в какой-либо отрасли науки, искусства, техники и т. д.

2. Номенклатура продукции — классифицированный перечень продукции, производимой промышленностью и другими отраслями хозяйства.

3. Круг должностных лиц, назначение или утверждение которых относится к компетенции какого-либо вышестоящего органа.

В официальный советский новояз слово это вошло в третьем значении. Но поскольку все знали, что на самом деле за словом этим стоит совершенно иная реальность, с ним произошла весьма комическая история: на какое-то время оно просто исчезло из словарей — не только лингвистических, толковых, но даже и энциклопедических.

В первых двух значениях оно иногда еще упоминалось. Но в третьем, как правило, стыдливо замалчивалось. А в иных случаях вообще не упоминалось, словно бы относилось оно к той самой «ненормативной лексике», место для которой в российских словарях нашлось лишь однажды — в бывшем до недавнего времени библиографической редкостью четвертом издании «Толкового словаря» В. Даля под редакцией И.А. Бодуэна де Куртенэ.

Вот что пишет по этому поводу автор книги «Номенклатура» Михаил Восленский в «Введении» к этому своему фундаментальному труду:

► Обратимся к энциклопедическим справочникам историко-политического характера. «Советская Историческая энциклопедия»: есть слова «ном», «номарх» и «номоканон», а «номенклатуры» — нет. «Политический словарь»: есть «Новотный» и «Носака», а «номенклатуры» тоже нет.

Следы не связанного с естествознанием понятия «номенклатура» обнаруживается в «Кратком политическом словаре» (издания 1964, 1968 и 1971 гг.). Номенклатура определена здесь как перечень должностей, назначение на которые утверждается вышестоящими органами. Определение невразумительное: ведь любое назначение производится по решению выше-, а не нижестоящих органов. Однако, видимо, даже такое определение показалось чрезмерно откровенным, так что в последних изданиях словаря термин «номенклатура» вообще исчез.

(Михаил Восленский. Номенклатура. Господствующий класс Советского Союза. Overseas Publications Interchange Ltd./London. 1990. C. 16)

Единственным советским изданием, в котором автор упомянутого труда нашел более или менее удовлетворившее его («членораздельное», как он его называет) определение слова «номенклатура», оказался не словарь и не справочник, а — учебное пособие для партийных школ: «Партийное строительство».

Там это определение выглядело так:

Номенклатура — это перечень наиболее важных должностей, кандидатуры на которые предварительно рассматриваются, рекомендуются и утверждаются данным партийным комитетом (райкомом, горкомом, обкомом партии и т. д.). Освобождаются от работы лица, входящие в номенклатуру партийного комитета, также лишь с его согласия.

Примерно так же объясняется смысл этого термина и автором одной из самых обстоятельных зарубежных книг о политическом языке советской эпохи:

► Закрытость советского общества, негласность происходящих в нем социальных процессов привели к тому, что это явление порождает бессмысленные домыслы: «нервная система советского режима», «секретная сеть тех, кто удерживает наиболее влиятельные позиции и определяет стиль советской жизни» — определения такого рода дают лишь эмоционально-описательную характеристику явления, выхватывая отдельные его черты, не вскрывая ни сути номенклатуры, ни ее механизмов.

Между тем в номенклатуре нет ничего таинственного. В сущности, это всего лишь сеть должностей и постов, назначение на которые производится исключительно по решению партийных организаций.

(Илья Земцов. Советский политический язык. Overseas Publications Interchange Ltd/ London, 1985. C. 246–247)

Это определение — в основе своей более или менее правильное — не отражает самой сути дела. Суть же эта заключается в том, что человек, однажды попавший в номенклатуру, за редчайшими исключениями, никогда уже из нее не выпадал. В сталинские времена выход из номенклатуры был только один — на тот свет или в лагерь. Но сталинский период существования советской системы (как и ленинский) был периодом экстремальным, это был период ее становления. Окончательно же система сформировалась и окостенела уже после Сталина. И номенклатура в собственном смысле слова возникла именно тогда.

В собственном смысле слова — то есть в том его значении, в каком оно и вошло в разговорный советский новояз, слово это обозначало уже не «сеть должностей и постов», а всех, кто занимал (и продолжает занимать) эти посты.

В новоязовском употреблении выражение «он в номенклатуре» не требовало вопроса: «В какой?» или «В чьей?». Важно было, что человек, о котором идет речь, уже состоит в некоем особом списке, из которого не выпадают.

► Хотя соответствующие социологические исследования в стране либо не производятся, либо засекречены, но можно утверждать, что уже в 20—30-е годы и окончательно в последующие годы в нашей стране сформировалась и выделилась особая партийно-бюрократическая прослойка — «номенклатура», как они сами себя называют, «новый класс», как их назвал Джилас.

(А. Д. Сахаров. О стране и мире. N.Y., 1975. С. 19)

Именно в этом значении употребляет это слово и посвятивший исследованию стоящего за ним явления свой фундаментальный труд Михаил Восленский.

Из всех слов советского новояза «номенклатура» едва ли не единственное, не ставшее реликтовым. Все прочие слова и обороты советского политического жаргона если и сохранились в сегодняшнем нашем живом языке, то, как правило, в измененном, чаще всего — ироническом словоупотреблении. Слово «номенклатура» до сего дня употребляется в прежнем, прямом, зловещем своем значении. Вот только что, сегодня, как нарочно, в тот самый день, когда я решился вплотную приступить к этой нелегкой теме, пришел очередной номер еженедельника «Московский новости», и в нем — статья: «НОМЕНКЛАТУРА БЕССМЕРТНА?»

Приведу сперва начальные ее строки:

► Новый президент России определился — он взялся за консолидацию ГОСУДАРСТВЕННОЙ ВЛАСТИ. В современных российских условиях это означает — за консолидацию НОМЕНКЛАТУРЫ. Но консолидированную номенклатуру мы уже подробно проходили с коммунистами.

(Сергей Хайтун, кандидат физ.-мат. наук, ведущий научный сотрудник ИИЕТ РАН. Номенклатура бессмертна? «Московские новости», 2000,6—12 июня, № 22)

А теперь — последние, заключающие:

► Сегодняшние мероприятия номенклатуры по консолидации власти — ее последняя попытка выжить. Эта попытка закончится провалом, у российского государства уже нет сил жить под железной пятой «консолидированной номенклатуры». Номенклатурная телка, высосав Россию досуха, продолжает свое черное дело, хотя это грозит гибелью обеим.

Сказано хорошо и точно — за вычетом разве одного только слова: «телка». (Уместнее в этом контексте было бы упомянуть совсем другого представителя животного царства. Но об этом — ниже.)

Оставим, однако (хотя бы на время), все эти ученые дефиниции и попробуем определить, как отразилось обозначаемое этим словом явление в народном сознании.

* * *

Прежде всего тут приходит на память ироническая песня, исполняемая как бы хором вот этих самых «номенклатурщиков»:

Мы не пашем, не сеем, не строим.

Мы гордимся общественным строем.

Ирония этого замечательного двустишия заключается в том, что профессия номенклатурщика целиком сводится именно вот к тому, что он «гордится общественным строем». Это — не характеристика его социального мироощущения, как следовало бы из прямого смысла данного высказывания, а главная его профессиональная обязанность. И даже не главная, а — единственная. К этому, собственно, и сводятся все его профессиональные обязанности. Его социальная функция, его место в общественном (государственном) устройстве состоит именно в том, чтобы «гордиться общественным строем».

При этом следует признать, что ему есть чем гордиться.

Один мой приятель рассказывал мне о свадьбе своего сокурсника, отец которого был заведующим каким-то отделом ЦК КПСС. На свадьбу был приглашен весь курс. Гигантский стол ломился от яств и напитков. И вот, когда все приглашенные наконец расселись за этим свадебным столом и пришла пора произнести первый тост, поднялся отец жениха и, обратившись к молодежи, сказал:

— Об одном прошу вас, дорогие мои: никогда не забывайте, что партия дала вам все!

«И ты понимаешь, — заключил свой рассказ мой приятель, — им она действительно дала все!»

Можно, конечно, сказать, что это не народное сознание, а обывательское. Пусть так. Но этот обывательский голос был воистину гласом народа. Едва только заходила речь о тех, кто попал в номенклатуру, как тут же раздавались голоса: «Ну, они-то уже живут при коммунизме… Для себя они его уже построили».

— Вы что, думаете, коммунизма не будет? — говорил мне один таксист. — Не-ет! Он обязательно будет. Потому что он государству очень выгодный. Сейчас вот вы сами решаете, чего вам надо. А при коммунизме этого не будет. При коммунизме государство будет решать, чего и сколько кому положено. Так что — не сомневайтесь! Они обязательно его введут. Потому что им он будет очень выгодный…

Именно вот этот народный взгляд на коммунизм, а заодно и на номенклатуру, которая этот самый коммунизм строила (и построила!) исключительно для себя, отразил Владимир Войнович в своем романе «Москва 2042»:

► …Один вопрос для меня был существенным: каким образом соблюдается в Москорепе основной принцип коммунизма: от каждого по способностям, каждому по потребностям. Я спросил об этом Смерчева, и он сказал, что, конечно, именно этот принцип самым непосредственным образом и соблюдается.

— Значит, — спросил я, — каждый человек может войти в любой магазин и совершенно бесплатно взять там все, что хочет?

— Да, — сказал Смерчев, — каждый человек может войти куда угодно и выйти оттуда совершенно бесплатно. Но никаких магазинов у нас нет. У нас есть прекомпиты, иначе говоря, предприятия коммунистического питания, вроде бывших столовых… Кроме того, мы имеем широкую сеть пукомрасов — пунктов коммунистического распределения по месту служения коммунян. Там каждый коммунянин получает все, в чем имеет потребность, в пределах полного удовлетворения.

— Понятно, — сказал я. — А кто определяет его потребности? Он сам?

— Чистейшей воды метафизика, гегельянство и кантианство! — радостно воскликнула Пропаганда Парамоновна.

Но Смерчев бросаться ярлыками не стал, хотя и сказал, что вопрос мой ему кажется просто странным.

— Ну зачем же самому человеку определять свои потребности? Для этого он, может быть, недостаточно подготовлен. Может быть, у него какие-нибудь, так сказать, несбыточные желания, которые он считает потребностями. Может, он луну с неба хочет взять. Нет, так нельзя…

И вот тут-то и выясняется, что в описанном Войновичем Москорепе (коммунистическом обществе, построенном в одном, отдельно взятом городе — Москве) все блага жизни, в точном соответствии с предсказаниями классиков марксизма, удовлетворяются по потребностям, но с одной только — не слишком существенной — поправкой: каковы они, эти самые их потребности, за них решает начальство:

► Относительно потребностей я узнал, что их руководство Москорепа делит на несколько категорий. Общие потребности состоят из дыхательных, питательных, жидкостных, покровных (одежда) и жилищных. Удовлетворяются ими все без исключения коммуняне, и право на них указано в первом параграфе Конституции Москорепа: «Каждый человек имеет право дышать воздухом, поглощать пищу, удовлетворять жажду, покрывать свое тело соответствующей сезону одеждой и жить в закрытых помещениях».

О том, как удовлетворяются в Москорепе общие потребности, мы отчасти уже знаем из предыдущих глав романа: свежие щи «Лебедушка» из лебеды и «свинина вегетарианская» из прессованной брюквы, от которой у героя, отведавшего это коммунистическое блюдо, мгновенно возник непреодолимый рвотный рефлекс.

Но в общий «прекомит», как потом выяснилось, герой заглянул случайно, еще не слишком освоившись с местными порядками:

► Потребности, удовлетворение которых не является обязательным, устанавливаются в соответствии с заслугами. Это потребности повышенные, высшие и внекатегорные. Люди, относящиеся к этим разрядам, жалуются, что их потребности не всегда удовлетворяются. Иногда наблюдаются перебои (как у нас в гостинице) с подачей горячей воды, электричества, непорядки в работе лифтов и так далее.

Лично я не жалуюсь. Обслуживание в гостинице вполне хорошее, почти как при капитализме. Каждое утро красномордый официант по имени Пролетарий Ильич (Искрина зовет его Проша) вкатывает в нашу комнату тележку с завтраком, в который входит яичница с ветчиной, сливочное масло, красная икра, свежие булочки, яблочный джем, но вот кофе у них почему-то настоящего нет, так же как настоящего мыла. Проша меня каждый раз спрашивает: «Вы какой кофе предпочитаете, кукурузный или ячменный?» Я говорю, что предпочитаю кофейный кофе. Он широко открывает рот и ненатурально хохочет. Видимо, ему объяснили, что я юморист и говорю шутками, а он, как настоящий коммунянин, обязан обладать чувством юмора. Я ему говорю, что я вовсе не шучу, что в мои социалистическо-капиталистические времена кофе делался из кофейных зерен. Он думает, что и это шутка, и хохочет опять.

Тут экстраполяцией можно считать разве только вот этот пассаж насчет кофе. Для лиц, относящихся к высшей и даже повышенной категории (не говоря уже о внекатегорных), у нас и при социализме хватало кофейных зерен. Ну, а все остальное в этой картинке коммунистического быта — уже никакая не экстраполяция, а самая что ни на есть реальнейшая реальность социализма, перенесенная автором в коммунизм.

Один мой приятель был вхож в семью, относящуюся, точно не скажу, то ли к высшей, то ли к повышенной категории. И вот однажды, когда он был у них в гостях, выяснилось, что у их девочки-школьницы — расстройство желудка.

— Признайся! — тревожно воскликнула мать. — Ты съела что-то городское?!

В простоте душевной мой приятель решил, что городским на их языке называется какая-нибудь уж совсем особенная гадость из «общепита» — что-нибудь вроде вот этой самой «свинины вегетарианской» из прессованной брюквы. Но оказалось, что слово это в их лексиконе означает совсем другое. Так называлось у них вообще все, что едим, надеваем, обуваем, чем пользуемся в своей повседневной жизни все мы, простые смертные.

Оказалось, что для них и хлеб пекут в каких-то особых хлебозаводах, из муки, смолотой из особой пшеницы, выращенной на особых полях. И овощи для них выращивают на каких-то особых огородах, почва которых удобряется естественными, органическими удобрениями, без всяких этих нитратов и гербицидов, которыми травят нашего брата.

Услышав это, я вспомнил знаменитую историю Гиляровского про булочника Филиппова. Московскому генерал-губернатору великому князю Сергею Александровичу подали однажды к завтраку, как обычно, филипповскую булочку, в которой был обнаружен запеченный в ней таракан. Великий князь ужасно разгневался и потребовал, чтобы немедля доставили пред его светлые очи самого Филиппова.

— Это что такое?! — вопросил он, сунув булочнику под нос злополучную булочку с запеченным в ней тараканом.

— Изюм, ваше высочество! — не растерялся Филиппов. И тут же, схватив таракана, положил его в рот, разжевал и проглотил.

Отсюда, сообщает Гиляровский, и пошли знаменитые филипповские сайки с изюмом.

История в своем роде, конечно, замечательная. И смысл ее — в том, каким находчивым человеком был знаменитый московский булочник Филиппов. Но я из этой истории сделал (для себя) свой вывод. Вон оно, значит, как! Стало быть, великий князь, родной сын императора Александра Второго, ел те же филипповские булочки, что и все прочие москвичи! А Филиппов ведь, кроме всего прочего, был еще и «Поставщик двора его императорского величества». И ему, стало быть, даже в голову не пришло, что царскому семейству надо бы поставлять какие-то особые булочки, выпеченные из какой-нибудь там особой муки. Выходит, и сам государь император, и государыня императрица, и великие княжны, и наследник цесаревич потребляли те же самые булочки, какие каждый житель Москвы или Петербурга мог за свои кровные купить в его, Филипповской, булочной!

А наши «слуги народа» простыми булочками, значит, брезгуют. И не только булочками, но и вообще всеми нашими, «городскими» продуктами.

Да разве только продуктами?

► …Начиная с определенного уровня, номенклатурные чины живут как бы не в СССР, а в некоей спецстране.

Рядовые советские граждане отгорожены от этой спецстраны так же тщательно, как и от любой другой заграницы, и в стране этой, которую можно условно назвать Номенклатурия, все свое, специальное: специальные жилые дома, возводимые специальными строительно-монтажными управлениями; специальные дачи и пансионаты; специальные санатории, больницы и поликлиники; спецпродукты, продаваемые в спецмагазинах; спецстоловые, спецбуфеты и спецпарикмахерские; спецавтобазы, бензоколонки и номера на автомашинах; разветвленная система специнформации; специальная телефонная сеть; специальные детские учреждения, спецшколы и интернаты; специальные высшие учебные заведения и аспирантура; специальные клубы, где показывают особые кинофильмы; специальные залы ожидания на вокзалах и в аэропортах и даже специальное кладбище.

Номенклатурное семейство в СССР может пройти весь жизненный путь от родильного дома до могилы — работать, жить, отдыхать, питаться, покупать, путешествовать, развлекаться, учиться и лечиться, — не соприкасаясь с советским народом, на службе у которого якобы находится номенклатура.

(Михаил Восленский. Номенклатура. С. 339)

* * *

В августе — сентябре 1917 года, перебравшись из своего шалаша в Финляндию, где он тоже был на полулегальном положении, будущий создатель первого в мире государства рабочих и крестьян сочинял свою знаменитую книгу «Государство и революция», ставшую, как нас учили, выдающимся вкладом в марксистскую теорию. Но автору эта его книга представлялась не абстрактной теорией, а прямым руководством к действию. Еще когда он жил в Разливе, в знаменитом своем шалаше, посетил его там Серго Орджоникидзе. С изумлением и восторгом Серго вспоминал потом, что во время этого краткого визита Ильич уверенно сказал ему, что через несколько месяцев в России будет новое правительство, во главе которого будет стоять он, Владимир Ильич Ульянов. Был, правда, и другой вариант: в записке, адресованной более близким своим соратникам, Ленин писал, что если его, как он там выразился, «укокошат», им во что бы то ни стало надлежит сохранить эти его заметки «О государстве» и при первой возможности опубликовать их.

Исходя из всего этого, мы можем с полной уверенностью утверждать, что ленинская книга «Государство и революция» писалась не ради каких-либо пропагандистских или тактических целей. В ней отразились истинные представления Ленина о том, каким будет (во всяком случае, должно быть) государство, которое он собирался создавать. И наиважнейшим, может быть, даже самым важным в этой системе его представлений был пункт, согласно которому заработная плата самого высокого государственного чиновника не должна превышать среднюю заработную плату рядового рабочего или служащего.

Это убеждение сложилось у Ленина давно. Наборщик Владимиров, оставивший воспоминания о жизни Ленина в эмиграции, свидетельствует:

► Тов. Ленин всегда говорил, что наборщики должны получать жалованье больше редактора, и я лично получал на три франка больше, чем тов. Ленин.

(И. М. Владимиров. Ленир в Женеве и Париже. Государственное издательство Украины, 1924. С. 75)

Другой мемуарист — Алин, заведовавший в 1911 году типографией и экспедицией партийного органа, слегка расходясь с Владимировым в цифрах, подтверждает неукоснительное соблюдение этого принципа:

► Члены Центрального Комитета получали жалованье 50 франков в неделю, а работники типографии 57 франков.

(И. Валентинов. Недорисованный портрет. М., 1993. С. 313)

Тот же принцип, как представлялось Ленину, должен был неукоснительно соблюдаться и после того, как партия большевиков станет правящей, а члены ее Центрального Комитета займут высшие правительственные посты в государстве. Так оно — на первых порах — и было. И даже не только на первых порах: принцип «партмаксимума» (максимального месячного оклада для членов Коммунистической партии, занимавших руководящие посты) сохранялся до 1934 года. И «максимум» этот был невысок, о чем свидетельствует хотя бы вот такой пример, взятый мною из Большого академического словаря русского языка:

► Что можно сделать на партмаксимум? Только прожить.

(Словарь современного русского литературного языка. В 17 т. М, 1950–1965. Т. 9. С. 239)

Но ни партмаксимум, на который можно было «только прожить», ни всякие другие попытки соблюдать тот основополагающий ленинский принцип, как мы знаем, не помогли.

Жизнь показала, что Ленин, при всем своем незаурядном уме, оказался глупее булгаковского Шарикова. Потому что проблема заключалась не в том, какую зарплату будет получать высший, или средний, или даже самый маленький государственный чиновник, а в том, будет ли он жить со своей секретаршей.

Булгаковский Шариков (которого я тут вспомнил не для красного словца, а, как говорится, по делу), едва только сделали его «заведующим подотделом очистки города Москвы от бродячих животных (котов и прочее) в отделе М.К.Х.», тотчас же привел в роскошную квартиру Филиппа Филипповича «худенькую, с подрисованными глазами барышню в кремовых чулочках» и объявил:

— Эта наша машинистка, жить со мной будет.

На этом своем посту «заведующего подотделом» Шариков зарплату получал, наверно, никак не больше партмаксимума. И может быть, даже не больше, чем эта вот самая машинисточка. Возникает вопрос: почему же в таком случае эта худенькая барышня с подрисованными глазами так быстро и легко уступила домогательствам Полиграфа Полиграфовича?

Как выразился по несколько иному поводу другой персонаж того же Булгакова, — подумаешь, бином Ньютона!

Да потому, что Полиграф Полиграфович был ее начальник. А начальник — это начальник. И совершенно неважно, какой у него «оклад жалованья» и носит ли он мундир коллежского регистратора или толстовку «заведующего подотделом очистки». Во все времена, при всех режимах секретарша всегда жила и будет жить со своим начальником, и никакой партмаксимум ее от этого не защитит.

Владимир Ильич был, конечно, человек гениальный. А вот до такой простой вещи не додумался. Шариков же смекнул это мгновенно, из чего следует, что в самих основах жизни он разбирался гораздо лучше Ленина.

Справедливости ради тут надо отметить, что Ленин, конечно, возможность такого поворота событий тоже не исключал. На их языке это называлось опасностью перерождения. (Для того чтобы этой опасности избежать, как раз и вводился партмаксимум.) Но суть дела заключается в том, что никакое это не перерождение, а неизбежное проявление извечных свойств человеческой натуры: сколько ни старайся установить всеобщее равенство, как его ни провозглашай, какими законами ни защищай, все равно среди равных обнаружатся желающие стать (по слову Оруэлла) более равными. И непременно станут.

* * *

Среди рукописей Мертвого моря был найден папирус (или пергамент, точно не помню), на котором был записан устав одной из первых общин древних христан — ессеев. Устав этот гласил: «Общее имущество, общая трапеза и нет рабов». Но там же был найден и другой устав той же общины, записанный 50 лет спустя. Он гласил: «Общее имущество, общая трапеза, но есть рабы».

Так было, так будет.

Исходя из этого простого и, к сожалению, всем опытом человечества подтвержденного соображения, все писавшие о советской номенклатуре рассматривали ее как еще одну модификацию хорошо известных историкам социальных явлений. Восленский, например (ссылаясь и на других авторов), называет советский режим, породивший номенклатуру, «азиатским способом производства», внося в этот термин Маркса лишь некоторые коррективы:

► Реальный социализм оказался лишь одним из случаев возникновения «азиатского способа производства», т. е. применения метода тотального огосударствления на основе существующей формации.

Упоминает он при этом и рабовладельческий, и феодальный строй, и всякие другие «формации» — древние и новые. И заключает:

► Пока не доказано противное, есть все основания считать, что общая линия развития человеческого общества едина для всех народов, независимо от места их поселения на нашей планете.

(М. Восленский. Номенклатура. С. 653)

При таком подходе сам термин «номенклатура» теряет смысл, может рассматриваться как произвольный, легко заменяемый каким-нибудь другим.

Именно так он рассматривался.

Вот что говорит по этому поводу Милован Джилас в своем предисловии к книге Восленского:

► Предшествовавшие М.С. Восленскому авторы называли этот слой «партократией», «кастой», «новым классом», «политической (или партийной) бюрократией», хотя и писали об одном и том же объекте.

Сам он (предложивший в свое время термин «новый класс») готов, впрочем, принять и термин «номенклатура», считая, что он «совершенно оправдан, когда речь идет об установившемся иерархическом режиме советской партбюрократии».

На самом деле, однако, термин «номенклатура» не случайно вытеснил все предшествовавшие ему определения. Он оказался наилучшим, потому что в отличие от всех предшествовавших указывает на то, что определяемое этим термином явление уникально. Конечно, есть в этом явлении и такие черты, которые роднят его и с рабовладельческим устройством общества, и с феодальным, и с азиатскими сатрапиями. Но главное его свойство не имеет никаких аналогов в истории человечества.

Из всех известных мне определений этого главного свойства номенклатуры наилучшим, — во всяком случае, наиболее удачным, выражающим самую его суть, — я нахожу слово, изобретенное моим покойным другом и соседом Ильей Давыдовичем Константиновским.

Слово это — глистократия.

Но это было не только слово. Это была целая теория, объясняющая, вскрывающая самую суть определяемого этим словом явления, всю его вот эту самую уникальность.

— Слово удачное, меткое, — согласился я при первом нашем с ним разговоре на эту тему. — Но в чем же тут уникальность? Да, глисты, гельминты — это паразиты. И наши номенклатурущики, безусловно, таковыми являются. Но ведь до них были и другие паразитические классы…

— Термин «глистократия», — объяснил мне автор теории, — тут наиболее точен, потому что только у глисты отсутствует инстинкт самосохранения. Глиста (он почему-то предпочитал для этого слова женский род) не хочет считаться с тем, что, если организм, на котором она паразитирует, погибнет, вместе с ним погибнет и она. Объяснить это ей невозможно. Она знает только одно: сосать, сосать и сосать!

— Но ведь и рабовладелец, и феодал, и какой-нибудь там азиатский сатрап, — возражал я, находясь в плену описанных выше представлений, — они ведь тоже…

— Ах, вы ничего не понимаете! — начинал горячиться мой собеседник. — Ну, хорошо! Возьмем рабовладельческий строй — самый отвратительный, самый бесчеловечный. На рынке рабов может возникнуть ситуация, при которой рабы будут так дешевы, что рабовладельцу выгоднее будет купить новых, чем более или менее сносно кормить тех, которые работают, положим, на его виноградниках. Черт с ними, думает он, пусть дохнут. Куплю других. Казалось бы, что может быть ужаснее?

— Почему «казалось бы»? Это действительно ужасно, — говорил я.

— Да, ужасно… Но можете ли вы представить себе ситуацию, при которой тому же рабовладельцу было бы при этом совершенно все равно, соберет ли он к осени свой урожай или не соберет?

— Нет, — подумав, сказал я. — Такого я себе представить не могу.

— А чтобы помещику было наплевать, взойдет ли то, что его мужики посеяли, или померзнет к чертовой матери? Такое вы можете себе представить?

— Нет, — сказал я. — Тоже не могу.

— Вот! А нашему председателю колхоза позвонят из райкома и прикажут сеять, даже если точно будет известно, что сеять рано, что весь будущий урожай померзнет на корню. Прикажут, потому что им сверху такой план спустили. Или прикажут сажать кукурузу, которая в его широтах никогда не росла и расти не будет. И он, как миленький, будет ее сажать. Потому что его благополучие не зависит от того, соберет или не соберет он урожай. Оно целиком и полностью зависит только от того, что в райкоме поставят галочку: план по посевной выполнен. Вот это и есть глистократия, — заключил он свою маленькую лекцию.

Переведя этот темпераментный монолог автора «теории глистократии» на язык точных политико-экономических дефиниций, мы получим примерно такую формулу:

Глистократия — это такое общественное устройство, которое характеризуется тотальной незаинтересованностью всех членов общества в конечных результатах своего труда.

Именно всех — сверху донизу.

Советскому человеку, находившемуся на самой низшей ступени социальной лестницы, было свойственно то же иждивенческое сознание, что и высшим представителям номенклатуры. Сознание это, в точном соответствии с великим учением, определялось бытием. Ведь каждый здесь (как в лагере) получал свою миску баланды из государственной кормушки. И самым страшным для него было — оказаться отлученным от этой кормушки. (Для входивших в номенклатуру — от «кремлевки».)

Прикрепленность рядового советского человека к его кормушке тоже не зависела от реальных результатов его труда. Но в применении к номенклатуре этот закон действовал в наиболее откровенной форме. На первом этапе ее существования все решал партстаж. Потом главную роль стала играть степень активности в разоблачении уклонистов и прочих врагов, умение колебаться вместе с линией партии.

Чем выше поднимался человек по социальной лестнице, тем больше он дорожил этой своей прикрепленностью к кормушке. (К «корыту», как они сами цинично это называли.) Это можно понять: быть отлученным от «кремлевки» гораздо обиднее, чем лишиться рядового «комплексного обеда».

* * *

Но как она возникла, эта самая «кремлевка»? И когда? Сразу? Или на более позднем этапе развития этого уникального общественного устройства?

На этот вопрос исчерпывающе ответил мне однажды все тот же автор «теории глистократии». Вышло так, что ему случилось присутствовать при самом ее зарождении.

Он был родом из Румынии. Точнее — из Бессарабии. В 1940 году, когда Бессарабия вошла в состав Советского Союза, ему было немногим более двадцати. Но он в это время был уже довольно опытным большевиком-подпольщиком. Услыхав, что его родина вот-вот станет советской, он рванул из Бухареста в Кишинев, чтобы стать гражданином Международного Отечества Трудящихся, которое издали боготворил. Но, окунувшись в советскую жизнь, испытал горькое разочарование. (В этом, конечно, ему помогли наши славные органы.) А вскоре стала складываться у него вот эта самая теория глистократии.

Не знаю, сколько понадобилось ему времени, чтобы теория эта приняла окончательную, отточенную форму, но в сорок пятом году, когда вместе с Красной армией он снова оказался в городе своей юности — Бухаресте, основы этой теории были ему уже более или менее ясны.

Тем не менее он решил встретиться с друзьями, бывшими своими товарищами по партии. Разыскал дом, где разместился Центральный Комитет Румынской компартии. До времен, когда партия эта стала правящей, было еще далеко, и помещение ЦК оказалось весьма непрезентабельным. Какие-то обшарпанные столы, старенький «Ундервуд» — вот и вся роскошь.

Но бывших своих товарищей он там нашел. Некоторые из них потом стали крупными партийными вельможами, некоторые погибли в лагерях. Может быть, среди них был там даже и молодой Николае Чаушеску, будущий генсек Румынской компартии и президент Социалистической Румынии.

Но тогда это были еще более чем скромно одетые молодые люди с голодным блеском в глазах, одержимые страстной верой в конечное торжество мирового коммунизма.

Забыв и думать про свою замечательную теорию, автор «глистократии» с умилением глядел на этих бывших своих друзей, обнимал их, хлопал по плечам А друзья тем временем обживали только что полученное помещение. Звонил телефон, кто-то что-то печатал на старом, разболтанном «Ундервуде». И вдруг в комнату вошла девушка с раскрытым блокнотом в руках. Он хорошо ее помнил по довоенному подполью.

— Товарищи! — громко сказала она. — Нам выделили некоторое количество кофе. Я составляю список. Желающие — записывайтесь, пожалуйста!

Все, конечно, захотели получить по причитающейся им пайке кофе. И вот они — по очереди — стали подходить к ней, и она вносила каждого в свой список.

А наш автор «глистократии», наблюдавший эту сцену с высот своего советского опыта, оцепенел.

— Мне — рассказывал он, — хотелось крикнуть им: «Остановитесь! Вы сами не знаете, что вы сейчас делаете!»

Но он не крикнул.

И они не остановились.

Загрузка...