Это было одно из главных, ключевых слов советского новояза. Обычно оно употреблялось в таких словосочетаниях: «монолитное единство партии», «морально-политическое единство советского народа», «нерушимое единство партии и народа».
Попробуем понять, что — конкретно — стояло за каждой из этих (и им подобных) словесных формул.
1. Нерушимое единство партийных рядов.
Природа этого нерушимого единства хорошо известна. Еще при Ленине (в 1921 году) на Десятом партийном съезде была принята знаменитая резолюция «О единстве партии», запрещающая всякую фракционную деятельность, а по существу — так даже и все внутрипартийные дискуссии.
Все, кто пытался (в той или иной форме) не подчиняться этой резолюции, в конце концов получали пулю в затылок: кто — после грандиозного судебного процесса в Колонном зале Дома союзов, а кто — без всякого суда и следствия (по приговору Особого Совещания — знаменитого ОСО. «Две ручки — одно колесо», как шутили старые лагерники).
В результате в партийных рядах утвердилось настолько прочное и нерушимое единство, что ни в каких таких чрезвычайных мерах надобности уже не возникало (интересующиеся подробностями могут заглянуть в главы «Партдисциплина» и «Положишь партийный билет».)
2. Морально-политическое единство советского народа.
Эта формула тоже не была фикцией. Но тут все было уже совсем не так просто.
Когда Осипа Эмильевича Мандельштама отправили в его первую ссылку (в Чердынь), за ним разрешили последовать его жене — Надежде Яковлевне. Об этом их путешествии она рассказала в первой книге своих воспоминаний. Было там, понятное дело, немало всякого рода физических неудобств и тягот. Но более всего поразило и травмировало их тогда не это:
► В переполненных вагонах, на шумных вокзалах, на пароходе, словом, всюду никто не обращал внимания на такое экзотическое зрелище, как двое разнополых людей под конвоем трех солдат. Никто даже не обернулся и не посмотрел на нас. Привыкли они, что ли, к таким зрелищам или боялись «заразы»? Кто их знает, но думаю, что это было проявлением особой советской вежливости: раз ссылают, да еще под конвоем, видно, так и надо… Это равнодушие толпы очень огорчало О. М.: «Раньше они милостыню арестантам давали, а теперь даже не поглядят». Он с ужасом говорил, что на глазах такой толпы можно сделать что угодно — растерзать, убить арестанта, а зрители повернутся спиной.
Потрясло Мандельштама не просто равнодушие. С равнодушием и даже с враждебностью толпы арестант мог столкнуться и по дороге в царскую ссылку. Но тут было другое. Это было столкновение с монолитом, именуемым «морально-политическим единством советского народа». Не зря, оказавшись в Чердыни, озабоченная тяжелым психическим состоянием Мандельштама, Надежда Яковлевна расспрашивала ссыльных эсеров и меньшевиков, хорошо помнивших царские тюрьмы: «А раньше тоже из тюрьмы выходили в таком виде?»
Ссыльные в один голос отвечали, что прежде арест почему-то так не действовал на психику заключенного.
Мандельштам с ужасом ощутил, что фактом ареста его обрекли на полное, абсолютное отщепенство.
В результате на свет явились хорошо известные стихи, доныне поражающие нас пронзительной, предельно искренней попыткой поэта, как выразилась по этому поводу его вдова, «примириться с действительностью».
Она считала, что эти его настроения были последствием травматического психоза, который Мандельштам перенес вскоре после ареста. Болезнь была очень тяжелой, с бредом, галлюцинациями, с попыткой самоубийства.
Говоря о том, как быстро Мандельштам сумел преодолеть эту тяжелейшую психическую травму, Надежда Яковлевна замечает:
► Единственное, что мне казалось остатком болезни, это возникавшее время от времени желание примириться с действительностью и найти ей оправдания. Это происходило вспышками и сопровождалось нервным состоянием, словно в те минуты он находился под гипнозом. В такие минуты он говорил, что хочет быть со всеми и боится остаться вне революции, пропустить по близорукости то грандиозное, что совершается на наших глазах.
Можно, конечно, считать это болезнью. Но тогда придется признать, что болезнь эта была чрезвычайно широко распространена.
Вряд ли в ту пору можно было найти в стране интеллигента, который в той или иной форме не был бы тронут этой болезнью. Но рассмотреть подробно ее течение лучше не на рядовом, а на каком-нибудь особенно выразительном, особенно ярком примере.
Такая возможность у нас есть.
В 1960 году в Москве, в издательстве «Советский писатель», вышла книга Александра Афиногенова «Дневники и записные книжки». Она включала в себя выбранные места из дневников и записных книжек драматурга, начиная с 1927 года по 1941-й.
Это был, как принято выражаться в таких случаях, совершенно замечательный человеческий документ.
Поначалу, правда, читать этот человеческий документ было не слишком интересно.
На первых страницах там шли записи примерно такого рода:
► Можно не замечать мелких мыслей и случайных предметов. Но, заметив их, нужно обязательно додумать до конца мысль и оглядеть предмет. Не бросай ничего посредине. Разброс, путанье, потеря мыслей, измельчание чувств.
Мелькали и заметки чисто профессиональные: наброски приходящих автору в голову сюжетов. Размышления о читаных или увиденных на сцене пьесах классического репертуара. Например, об ибсеновской «Норе»:
► В первом акте открывает основные черты характера, крупными мазками очерчивает фигуры, не торопится с развертыванием действия… В то же время упорно идет подводное накопление фраз, поступков, характеристик, которые впоследствии вступят в бой как аргументы и не будут загружать собой действия.
Другие замечания и соображения, приоткрывающие дверь в так называемую «творческую лабораторию» драматурга:
► Перипетия — трагический момент, дающий действию новое направление, благодаря случайному, но предусмотренному в завязке происшествию…
Поступок сам по себе не производит драматического действия, а как раз разряжает напряжение, освобождая героя от замешательства. Только то действие интересно, которое пробуждает в герое новые чувства для новых замыслов, решений и напряжений.
Все это было, по правде говоря, довольно-таки банально.
Немного интереснее были записи, помеченные мартом — августом 1932 года — в это время Афиногенов путешествовал по Италии:
► Венеция туристов и сама по себе — матроны, грязные лавчонки, босые, рваные ребята, матрацы висят из окон, в переулках нельзя ходить под руку — не разойдешься, — копоть, все окна за решетками, улица в белье — идти и нагибаться, чтобы не свалить чужие подштанники…
В соборе Св. Марка священники отпускают грехи через окошко — как билеты из кассы. Отпуск грехов на четырех языках.
Но и это тоже не так чтобы очень захватывало.
Интересное началось, когда записи подошли к тридцать седьмому году. Точнее — к короткому периоду в жизни автора: с мая 1937-го по февраль 1938-го.
Вдруг — совершенно неожиданно — в эти спокойные, несколько даже отвлеченные размышления на профессиональные темы ворвалась совершенно иная нота. И — совершенно иная тема:
► Нет, все же наше поколение неблагодарно, оно не умеет ценить всех благ, данных ему Великой Революцией, как часто забываем мы все, от чего избавлены, как часто морщимся и ежимся от мелких неудобств, чьей-то несправедливости, считаем, что живем плохо, а если бы мы представили себе прошлую жизнь, ее ужасы и безысходность, все наши капризы и недовольства рассеялись бы мгновенно, и мы бы краснели от стыда за свою эгоистическую забывчивость.
В дневниковых записях прежних лет Афиногенов тоже время от времени отдавал дань размышлениям на эту тему. О прежней, дореволюционной жизни и — современной, новой, сегодняшней. Но там в основе этих размышлений лежало стремление понять эту новую жизнь, разобраться в ее сложностях и противоречиях, в стимулах поведения людей, в движущих ею механизмах:
► Тема неравенства в социалистическом обществе.
Почему ты получаешь большую зарплату?..
Почему она любит тебя, а не меня?
В этих записях он тоже представал перед нами искренним и убежденным сторонником происшедших перемен, а нередко даже и человеком, искренне влюбленным в эту новую, «социалистическую» реальность. Но не было там и тени этого страстного, чуть ли даже не истерического биения себя в грудь.
А теперь это — на каждом шагу.
Буквально в каждой записи ощущается нетерпеливое желание автора не просто заявить (часто совершенно не к месту, ни к селу ни к городу) о своей лояльности, а с какой-то прямо-таки патологической страстью выкрикнуть: «Я люблю! Люблю эту новую жизнь! Я предан ей всем сердцем, всей душой, каждым атомом, каждой молекулой всего моего существа!»
Как и раньше, он делится в дневнике впечатлениями о только что прочитанных книгах. Но раньше все эти его впечатления были в таком роде:
► …В «Виндзорских женах» интрига переплетена очень ловко и опять-таки идет прежде всего от характера Фальстафа-
Шекспир разминается долго, прежде чем пуститься в путь… но разница между ним и Скрибом именно та, что Шекспир строит сюжет из характера и на нем, а Скриб — характер из готового сюжета… подчиняя характер сюжету…
Сомерсет Моэм не оставляет без короткой заметки ни одного виденного им человека… отсюда рождаются сюжеты, образы, положения и характеры…
Теперь же только что прочитанная — или перечитанная заново — книга вызывает у него совсем иные мысли, чувства, ощущения:
► Читал не отрываясь «Боги жаждут». Читал давно когда-то, и тогда запомнилась только мансарда старика, его паяцы и потом — как судья воспользовался девушкой и обманул ее… А теперь прочел, захлебываясь, чтобы со всей силой еще раз ощутить — великое милосердие нашей революции. Там было метание людей, зажатых тисками измены, смены классов, разных интересов. У нас — спокойное шествие вперед одного победившего класса и его партии…
Ну, положим, «Боги жаждут» — книга о революции, и аналогия с «нашей революцией» тут как бы сама собой напрашивается.
Но совершенно те же мысли и те же чувства рождает теперь в его душе и Гамсун, и «Жан Кристоф» Романа Роллана:
► Вот Жан Кристоф, одинокий и раздавленный, бродит по ярмарке на площади среди тучи завистливых карьеристов, лживых журналистов, продажных душ, денежных мешков — нигде не находит он участия… погибай — никому до тебя нет дела… И все кругом — все эти кружки, салоны, кучки, журналы — все покрыто плесенью продажности и разложения, — и, читая, не отрываясь, изредка вздохнешь полной грудью, оглянешься, подумаешь: это же как сон, как кошмар, и какое счастье, что у нас нет ничего на это похожего, что мы, суровые и строгие, не очень-то щедрые на похвалы, — в тысячу раз лучше, и целомудреннее, и чище, и человечнее всех этих фарисеев волчьего мира, где только один закон — угнетения сильным слабого…
Фразочка о «наших людях», суровых, строгих и не очень щедрых на похвалы, явно намекает на то, что автору дневника, как и герою Романа Роллана, тоже иногда приходилось несладко, что и ему случалось страдать от одиночества, не находить участия… Но разве можно сравнивать «их нравы», где человек человеку волк, с нашими, где человек человеку друг, товарищ и брат!
Это, конечно, утешает. Но, как видно, не до конца. И, так и не сумев утешиться этим нехитрым рассуждением, он все больше и больше себя накачивает и в конце концов из крохотной искры этого слабенького самоутешения раздувает пламя уже самой настоящей мазохистской истерики:
► Те, кто дали нам теперешнюю полноводную счастливую жизнь, — те сами хорошо испытали, что значит жизнь прошлая. Нам же она досталась только по воспоминаниям. И только когда читаешь такое вот воспоминание из хорошей книги, глаза наливаются слезами, сердце переполняется благодарностью к тем, кто, несмотря ни на какие препятствия, протесты, крики и измены, — ведет нас по этой дороге настоящей и замечательной жизни…
Таких записей здесь так много и все они так упорно бьют в одну точку, что поневоле — в особенности по контрасту с записями предыдущих лет — начинаешь ощущать за всем этим какую-то странность.
Собственно, ничего такого уж особенно странного тут, пожалуй, и не было бы, если бы не одно обстоятельство. Странность состояла в том, что за семь лет до описываемых событий, а именно в 1930 году, драматург Александр Афиногенов написал самую знаменитую свою пьесу — «Страх».
Совсем недавно я прочел (в «Аргументах и фактах») интервью с одним из старейших наших театральных деятелей — Борисом Гавриловичем Голубовским. Журналистка, расспрашивавшая его о самых заметных событиях театральной жизни 30-х годов, между прочим, задала ему такой вопрос:
— Советское искусство было сплошь верноподданническим?
— Совсем нет! — живо отреагировал старый режиссер. — Была, например, пьеса Афиногенова «Страх»…
Между тем, если исходить из драматургического конфликта, лежащего в основе этой старой афиногеновской пьесы, из логики ее сюжета, пьеса эта тоже была вполне верноподданнической.
Некий профессор Бородин, научный руководитель Института физиологических стимулов, занят разработкой какой-то своей доморощенной теории. Он отнюдь не враг советской власти, он просто заблуждается. Но эти его заблуждения используют враги. Кончается дело тем, что профессора арестовывают. Он попадает в НКВД. Но мудрые, все понимающие чекисты устраивают ему очную ставку с предавшими его учениками. Профессор прозревает и, поняв, к чему могут привести (отчасти даже уже привели) его научные заблуждения, отрекается от своих ложных теорий. Он даже отказывается идти на пенсию. Он будет с новыми силами, с удвоенной энергией трудиться на благо нашей родной советской власти и на страх ее врагам.
Почему же в таком случае Борис Гаврилович Голубовский выделил эту пьесу из бесконечного потока верноподданических и даже решительно ее им противопоставил? Может быть, такое впечатление на него произвела не сама пьеса, а поставленный на ее основе спектакль? Скажем, исполнение роли профессора Бородина каким-нибудь выдающимся тогдашним актером, который привнес в эту роль что-то такое, чего в пьесе вовсе даже и не было?
Да, пожалуй что так. Весь ход воспоминаний Голубовского это предположение вроде бы подтверждает. Он рассказывает о спектакле Ленинградского театра драмы, где профессора Бородина играл замечательный артист — Певцов. (Несколькими годами позже его на всю страну прославила блистательно сыгранная им роль белогвардейского полковника в «Чапаеве».)
Вспоминая, а отчасти даже и анализируя свои давнее зрительское впечатление, Голубовский сказал, что Певцов в той сцене — и в этом как раз и состояла сила его актерского дара — не только заставил каждого зрителя проникнуться сознанием того страха, под давлением которого жила страна, но и «заставлял каждого переводить этот страх на себя».
Да, роль актера тут, видно, и впрямь была велика. Но и драматург тоже кое-что сделал для того, чтобы эта его пьеса впечаталась в сознание современника как противостоящая мутному потоку угодливых, сервильных, верноподданнических пьес и спектаклей того времени.
«Что сделалось с людьми? — восклицает профессор Бородин уже в первой картине. — Профессоров сажают в тюрьму, аспиранты лезут на кафедры, таланты гибнут от выдвиженцев… Сыновья отказываются от матерей и скрывают прошлое, дочери обвиняют отцов…»
Предполагалось, конечно, что реплики, подобные этой, характеризуют не столько советскую действительность, сколько растерянность и идейную близорукость «заблуждающегося» профессора Бородина. Но согласно неписаным (а позже уже и писаным, четко сформулированным) законам советской драматургии вкладывать такие суждения не полагалось даже в уста заведомо отрицательных персонажей. Это называлось — «предоставлять трибуну врагу». Афиногенов же мало того что нарушил это жесткое, железное правило. Мало того что «предоставил трибуну врагу» с неслыханной по тем временам щедростью. Откровениями своего «заблуждающегося» профессора он попал в самый нерв, в главную болевую точку. И это уже была не пара-другая случайных (хотя и очень сильных) реплик. Это была кульминация всей драмы.
Профессор Бородин делает доклад, в котором подводит итог многолетним своим наблюдениям, делится с аудиторией (а тем самым и со зрителями) главным своим научным открытием:
►
Бородин.
Мы провели объективное обследование нескольких сотен индивидуумов различных общественных прослоек. Я не буду рассказывать о путях и методах этого обследования… Скажу только, что общим стимулом поведения восьмидесяти процентов всех обследованных является страх.
Голос.
Что?
Бородин.
Страх… Восемьдесят процентов всех обследованных живут под вечным страхом окрика или потери социальной опоры. Молочница боится конфискации коровы, крестьянин — насильственной коллективизации, советский работник — непрерывных чисток, партийный работник боится обвинений в уклоне, научный работник — обвинения в идеализме, работник техники — обвинения во вредительстве. Мы живем в эпоху великого страха. Страх заставляет талантливых интеллигентов отрекаться от матерей, подделывать социальное происхождение… Страх ходит за человеком… никто ничего не делает без окрика, без занесения на черную доску, без угрозы посадить или выслать. Кролик, который увидел удава, не в состоянии двинуться с места — его мускулы оцепенели, он покорно ждет, пока удавные кольца сожмут и раздавят его. Мы все кролики…
Заключая свои рассказ о спектакле Ленинградского театра драмы с Певцовым в главной роли, Борис Голубовский поделился еще одним воспоминанием:
► Я потом спрашивал у режиссера-постановщика Петрова:
— Вы понимали тогда, что вы подняли?
Петров отвечал:
— Понимал бы — не ставил бы.
Может, оно и так. Но автор пьесы, сочинивший этот монолог профессора Бородина, правду которого все сидящие в зале чувствовали кожей, кое-что, наверно, все-таки понимал. И вот в этом-то как раз и состоит главная странность: чтобы у человека, сумевшего в 1930 году поставить происходившему в стране этот поразительный по своей точности диагноз, в сентябре 1937 года, в разгар «ежовщины», в самый пик сталинского террора, когда только что был вынесен и приведен в исполнение расстрельный приговор Каменеву и Зиновьеву и их однодельцам, роман Анатоля Франса «Боги жаждут» не вызвал никаких других мыслей, кроме мысли о «великом милосердии нашей революции»?
Нет, тут что-то не так.
Окончательно я укрепился в предположении, что тут что-то не так, дойдя до записи, помеченной двенадцатым декабря 1938 года.
Эту дату я хорошо помнил.
В тот день состоялись выборы в Верховный Совет СССР, проходившие по новой, недавно принятой Сталинской Конституции. Родители взяли меня с собой. Обставлено все было очень торжественно. Играл духовой оркестр. Пол на избирательном участке устилали ковровые дорожки. Всюду цветы, много цветов. На стенах — транспаранты, лозунги: «Голосуйте за блок коммунистов и беспартийных!» Афиши с портретами кандидатов в депутаты.
Все было как на Первое мая или Седьмое ноября — главные наши праздники. И лица у людей были праздничные.
Это потом, позже вся эта предвыборная и выборная канитель стала рутинной тошниловкой. В 60-м, когда мы взяли с собой на избирательный участок нашего пятилетнего сына (не с кем было его оставить), он спросил у меня, куда мы идем. Я объяснил, что на выборы. Он спросил, кого мы будем выбирать. Я, кивнув на плакатик, где красовалась упитанная будка нашего кандидата, сказал:
— Вот этого дядю.
— А вы можете выбрать кого-нибудь другого? — спросил он.
Не вдаваясь в сложные рассуждения об оригинальной советской избирательной системе, я коротко ответил, что нет, не можем. И тогда мой ребенок, точь-в-точь как мальчик из андерсеновской сказки, задал следующий, безукоризненно логичный вопрос:
— Почему же тогда это называется «выборы»?
Мне в мои одиннадцать (заметьте — не пять, а одиннадцать!) лет этот простой вопрос в голову не пришел. Я был охвачен радостным праздничным возбуждением. Не забывайте, все это было впервые. Не только в моей жизни, а вообще впервые — первые демократические советские выборы, равные, без всяких там лишенцев, а главное — тайные.
Это поразило меня больше всего.
Не слово (его я слышал и раньше), даже не понятие, а его материальная реализация — кабины. Роскошные, занавешенные бархатными портьерами кабины, куда каждый избиратель мог уединиться, чтобы — как это гарантировала ему самая свободная в мире Сталинская Конституция — в полной тайне исполнить свой гражданский долг: проголосовать за блок коммунистов и беспартийных. Или — против.
Но кто же станет голосовать против? Неужели такие найдутся?
А если не найдутся, так зачем же тогда эти кабины?
Я недолго мучился над этой загадкой. Мне сразу пришло в голову, что кабины эти устроены нарочно. Для того чтобы выявить не только всех голосующих против, но даже и колеблющихся, сомневающихся.
Я даже подумал, что там, в этих кабинах, есть какие-то специальные устройства, регистрирующие всех этих скрытых и даже потенциальных врагов советской власти. Может быть, фотоаппараты, запечатлевающие их лица. Или другие какие-нибудь приборы, благодаря которым их можно будет потом опознать — по почерку или по отпечаткам пальцев.
А если даже никаких таких приборов и аппаратов там нет, то за каждым, кто осмелится войти в такую кабину (у настоящего советского человека такая потребность не может даже и возникнуть!), наверняка будет установлена слежка. И всех их потом арестуют.
Ей-богу, я не вру. Разве только чуть упрощаю: ход моих мыслей был, может быть, не так последователен и логичен, как в этом сегодняшнем, довольно-таки неуклюжем моем изложении. Но самая суть моей реакции на эти поразившие мое воображение кабины была именно такова.
Впечатления Александра Николаевича Афиногенова, если верить его дневниковой записи, помеченной той знаменательной датой, сильно отличались от тех моих детских мыслей и переживаний:
► Пришло и прошло это знаменательное число. С утра уже в самом воздухе было что-то праздничное, особое, нежное… Мы пошли голосовать в полдень… В самом участке (помещается в школе) — тишина, много народа… Народ толпится, не хочет уходить, уж очень скоро проходит вся процедура. За столом регистраторы отмечают прибывших, выдают по конверту и два бюллетеня — белый и голубой.
В стороне — другой стол, покрытый красным, на нем литература, цветы…
Из этой первой комнаты — ход в другую, где отделены пять-шесть кабинок. Там распорядительница — молодая девушка, направляет в свободную кабинку, а в кабинке — крохотный столик, на нем трогательный горшок цветов, привезенных из города, красный карандаш, если хочешь вычеркнуть фамилию. И действительно, не хочется уходить, хочется продлить процедуру голосования, с кем-то поделиться мыслями, задержаться, порасспросить. У выхода из комнаты с кабинками — урна. Деревянный ящик, опечатанный сургучом…
Старушка в полушалке, встречая другую, кричит ей через улицу: «Ну как, причастилась?»
И действительно, в тишине комнаты с кабинками, в процедуре опускания конверта есть что-то торжественное. Почти как причастие для этих самых старушек. Им бы еще ладаном покурить для вящего благолепия — и совсем тогда как в церкви.
Едем в Москву. Там — полное ощущение праздника.
Действительно, как первый день Пасхи по детским воспоминаниям, когда народ высыпал на улицы и шел не торопясь, делясь впечатлениями, здороваясь, останавливаясь…
Обычная суетливая московская толпа шла сегодня неторопливо, без портфелей и сумок. Около некоторых домов стояли кучки — это участковые избирательные комиссии — туда шли и подъезжали машины, повитые лентами, — это привозили пожилых избирателей. Говорят, к больным приезжали на дом и давали им возможность голосовать, не сходя с постели.
Лица улыбающиеся, добрые, в воздухе разлито приветствие и торжество. Рупора передают музыку, флаги полощутся в морозном, тихом воздухе, портреты кандидатов на каждом углу.
Великий день. Его значение сейчас еще не совсем оценено. Только на расстоянии лет будет он выделяться все ярче и ярче как дата первого голосования по новой Конституции.
На расстоянии лет — не только сейчас, но и три десятилетия тому назад, а для многих и раньше — во всем своем комическом безобразии предстало перед нами это очевидное надругательство над самим понятием «выборы». Появились разные анекдоты на эту тему. Например, такой. Первая модель советских выборов описана еще в Библии: сотворив Еву, Бог подводит ее к Адаму и говорит: «Вот, выбирай себе жену!»
Но это все — «на расстоянии лет». А тогда? Не тридцать, а семьдесят лет тому назад?
Может быть, современникам этого «великого события» и в самом деле не так легко, как потомкам (моему пятилетнему сыну, например, задавшему мне свой невинный детский вопрос: «Почему же это называется „выборы“?»), было додуматься до этой простой истины?
Я готов был бы с этим согласиться, если бы сам не был современником. И если бы мне, одиннадцатилетнему, уже тогда все это не виделось совсем не так, как Александру Николаевичу Афиногенову.
Я был сыном своего времени, и тогдашние детские мои мысли были, конечно, чудовищны. Но при всей их чудовищности они были все-таки ближе — гораздо ближе! — к пониманию истинного положения дел, чем те мысли и чувства, которые запечатлел в тот день в своем дневнике Александр Афиногенов.
Ведь что ни говори, а это мое предположение насчет истинного назначения кабин свидетельствует, что я гораздо лучше, чем он, знал, в каком царстве-государстве живу. Знал, что верить в простодушие этой затеи с кабинами ни в коем случае нельзя. Нельзя даже верить, что это — просто-напросто показуха. Нет, не показуха, не фальшивое свидетельство, наглядно удостоверяющее действие «самой демократичной в мире» Сталинской Конституции, а именно — ловушка, капкан. Пусть даже поставленный с благородной, необходимой государству целью, но — капкан.
Так что же это получается? Выходит, что я, одиннадцатилетний, в 1938 году был умнее, — ну, не умнее, скажем так, — проницательнее писателя Афиногенова?
Помня о сказке Андерсена, следует признать, что даже и такое предположение не было бы таким уж невероятным. Если бы…
Если бы, как уже было сказано, не то обстоятельство, что писатель Афиногенов за восемь лет до того знаменательного дня написал пьесу «Страх». Стало быть, уже тогда, в тридцатом, увидел, что король — гол. В тридцатом, значит, видел, а в 38-м перестал видеть?
Все это представлялось мне настолько невероятным, что у меня даже закралась мысль, что эта запись в дневнике была сделана Афиногеновым нарочно. Что она, — как, впрочем, и все другие, говорящие о его верности идеалам и преданности строю, — предназначалась для чужих глаз. Говоря проще, что все это писалось в расчете на то, что, если его, не дай бог, арестуют или — более мягкий вариант — сделают у него обыск и его дневник попадет КУДА НАДО, все эти очень личные, интимные, как бы вырвавшиеся из самого его сердца записи станут самым верным, самым надежным свидетельством его политической благонамеренности.
Ничего фантастического в этом моем предположении нет. Такие случаи бывали.
Да и сам Афиногенов довольно прозрачно намекает на такую возможность.
В 1993 году в журнале «Современная драматургия» (№ 1, 2, 3) появилась новая публикация дневников А. Афиногенова. (Она была озаглавлена: «Дневник 1937 года».) Это были записи, не вошедшие (вряд ли надо объяснять, по какой причине) в книгу, изданную «Советским писателем» в годы робкой хрущевской оттепели.
По той книге о том, что, делая эти свои записи, Афиногенов со дня на день ждал ареста, можно было лишь догадываться. Конечно, основания для таких догадок были, и немалые. Довольно уже того, что дело происходило в 1937 году: кто не вслушивался тогда с замиранием сердца в любой шорох на лестнице, не опасался, что вот-вот и за ним придут! А у Афиногенова для таких опасений были еще и дополнительные основания: его тогда исключили из партии, а это в те времена было уже почти несомненным предвестием ареста. И все-таки — почти. Все-таки могла в его смятенной душе тлеть надежда — пусть крохотная: авось пронесет!
По записям, появившимся тридцать с лишним лет спустя на страницах «Современной драматургии», видно, что никаких таких надежд у него тогда не было. Не могло быть.
Все вокруг твердило ему об этом, подтверждало, что нет, не пронесет, что арест неотвратим, неизбежен:
► Отпадение людей. Пустое пространство вокруг. Все напряглось до предела. Молчит телефон. Никто не решается снять трубку и позвонить, потому что вдруг да «уже»…
Вчера вечером позвонил Берсенев. Я не узнал его голоса. Испуганный, придушенный, торопливый… Сразу понял картину. Мучила совесть человека — как не позвонить тому, с кем был знаком, кто помогал в беде, утешал… но трусил отчаянно и все откладывал, все придумывал себе оправдания. Потом все-таки снял трубку, она жгла, голос сорвался, он бормотал что-то невнятное, ему хотелось скорей положить трубку, он ведь выполнил свой долг, позвонил, чего же тот еще тянет, разговаривает, спрашивает, а телефон ведь наверняка включен, кто-то подслушивает, господи, какая мука… Да-да, увидимся, на этих днях, как-нибудь, через несколько дней… Ну до свидания, до свидания… Фу, наконец-то можно вздохнуть и считать себя свободным от обязательств.
Так отпадают люди, так обнаруживаются нити связей, так распадается в мире все, и человек остается один.
О том, что это самое «уже» обязательно случится, знали не только близкие, не только отвернувшиеся от него друзья, предавшие, растоптавшие его товарищи по партии (Фадеев, Ставский). Дело было громкое, о нем писали газеты, и совсем чужие, незнакомые ему люди на всех перекрестках шептались, склоняя его имя, и ему то и дело случалось слышать этот испуганный, нервный шепоток:
► В поезде два военных. Один другому — громким шепотом: «Да-с, этот японский шпион Авербах уже расстрелян, его помощник Киршон — тоже, Ясенский остался в живых, его сослали на десять лет, а Афиногенова посадили, но дела еще не разбирали…»
Увидели, что прислушиваюсь, и, толкнув друг друга, перешли на другое.
В нотариальной конторе девушка со светлыми волосами, присмотревшись к его подписи, которую нужно было заверить, вдруг спросила: «А вы тот самый, о котором писали?» Да, тот самый. Тогда девушка вышла к нотариусу, и он пошел за ней. Нотариус, старый, желчный, плохо бритый, посмотрел на него и спросил просто: «А НКВД вас не беспокоит? Нет… Ну, тогда, пожалуй, можно и заверить».
В том, что это неотвратимое «уже» обязательно наступит, что НКВД непременно его побеспокоит, что вот-вот настанет день и за ним придут, — он уже не сомневается. Но еще надеется, что даже и в этом случае все еще как-нибудь обойдется — справедливость восторжествует:
► …конечно же, должна восторжествовать правда. И не через десять лет, а скоро, через два-три года… Ведь у нас же другая жизнь и другие требования к людям, ведь у нас же, несмотря на все искривления и тяжести, действительно единственная в мире и справедливая страна и власть.
Да, самая справедливая и единственная…
Почему я говорю это именно сейчас, когда, казалось бы, должен вопить о несправедливости и думать о несовершенстве всей системы? Да потому, что кто-то там, наверху, видит все… и знает, что эти мухи и липкая вонючая грязь клеветы, и издевательские слова, и все остальное — что это все нарост, а на деле я действительно невиновен… Поэтому меня и не трогают, поэтому я и живу свободным, пусть исключенным и измордованным, но свободным… а это главное! Ибо если я свободен, у меня есть силы и пути — восстановить правду о самом себе, и я ее, конечно, восстановлю…
Но допустим даже, что меня взяли. Вот так, пришли ночью, вежливо постучались и сказали: «Пойдемте, гражданин». Допустим, что меня вызвали из камеры на допрос, а следователь ведь тоже человек, и он читает газеты и может находиться под впечатлением страшных этих слов — допустим все это… И все же будет день, когда меня, небритого и побледневшего от тюремного воздуха, следователь позовет к себе в последний раз. Это будет солнечным днем, необычным и веселым. Он пожмет мне руку и скажет: «Вы должны понять, товарищ, что нам приходится иногда прибегать к профилактике — мы взяли вас, естественно, подозревая нечто большее за теми словами, которые были напущены в газетах. Оказалось, при самом строгом нашем к вам отношении, что и десятой доли правды в этих словах нет. Вы свободны. Имя ваше восстановлено. Идите и работайте». И двери в жизнь снова отворятся для меня…
Мечты! Мечты!
Конечно, он знает, что нет у него никакой вины. Знает, что «дело», которое ему шьют, не стоит и выеденного яйца. И в иные минуты его охватывает ярость от всех этих обрушившихся на него нелепых, лживых, лицемерных обвинений:
► За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы? За что меня еще будут мотать и мучить, спрашивать и не верить, требовать правды, хотя большей правды, чем я уже сказал им, вообще нет в мире! За что все это? Только за то, что я был несколько лет знаком с Ягодой. И считал это знакомство честью для себя, и равнялся по людям, которых видел там, и был совершенно уверен, что уж там, в доме Ягоды, не может быть никого, кто подвел бы политически или как-нибудь еще! Ведь там принимались только самые проверенные, самые близкие и все самые знатные и большие люди… Среди них, у них учился я преодолевать свое интеллигентское отношение к людям остальным… Многое мне не нравилось, но ведь это же были стражи государственной безопасности!
А кто, кто отказался бы от чести быть принятым у Ягоды? Фарисеи и лжецы все те, кто кричит теперь — распнись, кто смеется надо мной, над моими искренними сомнениями и словами. Им все равно, они смеются и злорадствуют, они выискивают новые и новые подробности, несуществующие и грязные, — они уже видят меня втоптанным в землю и мертвым и рады этому, а я спрашиваю себя все чаще: за что? И не нахожу ответа. Неужели у нас можно судить человека и уничтожать его за то, что он не знал истинной сути народного комиссара внутренних дел, грозы всех чекистов, человека, который знал все про всех? Неужели поэтому теперь надо бить и бичевать себя? Несправедливо и тысячу раз неверно!
Но тут же этот всплеск ярости сменяется совсем иными мыслями, подозрениями, догадками:
► А может быть, я — жертва какого-то дьявольского заговора, который ставит себе целью истребить талантливых советских художников? Может быть, кто-то сейчас радуется и потирает руки и подталкивает на дальнейший размол всех и вся — скорей, скорей, кончайте с ним, его пьесы слишком долго агитировали за коммунизм, теперь будет сброшен он, с ним его пьесы… все может быть, и заговор растет, от него никто не может уйти, он, как масляное пятно, пачкает всех и всех затягивает, как болото… Я уже на дне, вверху гудит жизнь, а у меня голова гудит от тяжести воды надо мной, кто-то в фашистской свастике спихнул меня на дно и теперь радуется, да-да…
В глубине души он, конечно, знает, что все это ерунда. В конце концов, он же признал себя виновным. И даже сам голосовал за свое исключение из партии:
► Потом проголосовали. Ставский сказал: «Переходим к другим делам». Я встал и вышел в мертвой тишине, неловкий от случившегося, потому что не один, наверное, думал о несправедливости сделанного, но вместе со всеми голосовал за исключение, ибо так надо. Почему надо? Трудно сказать, такая уж волна идет, так надо…
Так надо, потому что таковы условия игры. Потому что единство железных партийных рядов должно быть нерушимо. Потому что партия всегда права. Потому что коммунист не может реализовать свою историческую правоту вне партии, помимо партии. Эта формула была придумана Троцким, имя которого тогда, в 1937-м, было страшнее, чем для истово верующего христианина имя сатаны. Но формула жила, она проникла в мозг каждого из них, стала непререкаемым, несокрушимым, не поддающимся сомнению символом веры.
Коммунист, исключенный из партийных рядов, должен полностью разоружиться перед партией.
И он — разоружается:
► Дни великого очищения! Чем страшнее и злее слова по моему адресу, тем больший подъем духа. Совсем не страшны слова, совсем не злые люди, они говорят правильно со своих точек зрения, я же сам для себя произнес гораздо более жестокий приговор, и потому приговоры людей уже не пугают меня теперь…
Все удары принимаю с благодарностью и не ощущаю боли…
Нет нужды, что вместе с правдой говорят много зряшного — о какой-то нелепой расстановке сил, организационных связях, даже о том, что на моей совести жизнь самоубийцы-поэта, которого я никогда не видел в глаза… Все это пустяки — людям же хочется за внутренними моими причинами найти что-то внешнее, они цепляются, раздувают, стараются создать стройную систему там, где не было ничего, кроме желания жить полегче, получше, потише — о, этот яд хорошей и легкой жизни, не заработанной ничем, кроме знакомства с большими людьми!
И как справедливо все, и как легко на душе от сознания своего прозрения, сколько сразу новых мыслей и чувств перед тобой, и только еще не совсем умершие нервы иногда ноют, как после операции, когда уже удалено гнилое и заражавшее, но еще больно шевельнуться от швов и голова гудит от воспоминаний о муках, с которыми лежал под собственным ножом.
Но так или иначе, это совершено — я положил себя под нож, я взрезал не только желудок, но и сердце, я умертвил себя во мне — и потом совершилось чудо: уже не надеявшийся ни на что, кроме гибели физической, уже приготовивший себе эту гибель, — я понял и увидел вдруг начало совсем нового «я», далекого от прежних смут и сует, «я», возникшего из тумана всего лучшего, что во мне было когда-то…
Вот тут, когда читаешь такое, — а такого, как мы уже знаем, там много! — и приходит мысль, что все это предназначается для глаз будущего следователя. И — что самое интересное — эта же мысль приходит в голову и самому автору дневника.
Вернее, ему приходит в голову, что эта мысль не может не прийти в голову и его будущему следователю тоже.
В начале сентября 1937 года в его дневниках — впервые за все это время — появляются наброски некоего драматургического замысла. Но замысел этот был особого рода. Он не был рожден — как можно было бы предположить — желанием писателя, погрузившись в некий художественный вымысел, отвлечься от своих грустных мыслей, уйти — хоть ненадолго — из страшной реальности в какой-то иной, воображаемый, более светлый и радостный мир.
Впрочем, надо признать, что этот воображаемый им мир, в который он стал уходить, был и в самом деле светлее и чище окружающей его мрачной реальности. Но в основе его лежала все та же проклятая реальность.
«Пьеса», которую он стал сочинять, называлась «протокол допроса». И было в ней всего два действующих лица: следователь и подследственный. Подследственным был не кто иной, как он сам: в набросанных драматургом диалогах он прямо так и обозначается личным местоимением первого лица единственного числа — «Я».
В реальной его жизни никакого такого допроса и никакого такого протокола не было. И воображаемый писателем следователь — суровый, но в то же время мягкий, деликатный, а главное, искренне стремящийся к выяснению истины, — вряд ли был похож на реального, с которым ему, к счастью для него, так и не привелось встретиться.
В ходе этого воображаемого допроса Афиногенов делится со следователем теми своими мыслями, с которыми мы уже знакомы. И однажды, как бы подтверждая, что не лукавит, не врет, ссылается на свои дневниковые записи. И вот тут-то и начинается самое интересное:
►
СЛЕДОВАТЕЛЬ.
Запискам вашим я не верю.
Я.
Я и это знал.
СЛЕДОВАТЕЛЬ.
Почему?
Я.
Потому что, раз человек ждет ареста и ведет записки, ясно, надо думать, он ведет их для будущего читателя-следователя и, значит, там уже и приукрашивает все, как только может, чтобы себя обелить. А прошлые записки, за прошлые годы — так сказать, «редактирует» — исправляет, вырезает, вычеркивает. Ведь так вы подумали?
СЛЕДОВАТЕЛЬ.
Так.
Я.
И я об этом думал, и передо мной несколько раз вопрос стоял — не лучше ли прекратить записки свои с того момента, когда я понял, что меня должны арестовать? А потом решил — нет, не надо. Ведь в глубине души я все равно не верил, что меня арестуют… А что касается того, что вы запискам не поверите, так это естественно, так и будет, хотя, конечно, если бы вы в них нашли вредные мысли или даже анекдоты, вы бы тогда им поверили, то есть с другой стороны, стороны обвинения моего. Но это и понятно. Но вы не верите написанному мной для себя, я это знал, об этом думал, и это сразу мне облегчило решение задачи — да, надо продолжать писать. Потому что если б я думал, что вы будете верить запискам, то я бы писал как бы для постороннего человека, прощай моя откровенность с самим собой — все равно я бы чувствовал ваш будущий глаз на эти страницах. А раз я знал уже, что вы все равно не поверите ничему и только усмехнетесь, прочтя мною записанное, — я сразу избавился от вашего присутствия для меня при работе над дневником и опять стал писать свободно и просто, как раньше, в прошлые годы…
Первая мысль, которая тут возникает — не может не возникнуть! — что это такой же хитроумный ход. Новая, чуть более изощренная (хотя, в сущности, такая же наивная) попытка продемонстрировать будущему следователю свою стопроцентную, кристальную «советскость».
Но я не думаю, чтобы это было так.
Я верю Афиногенову.
Нет, нет, он не притворялся, не сочинял свой дневник «понарошку», для чужих глаз. Он был искренен.
Но это была искренность совершенно особого рода.
О карательных органах «Первого в мире Государства рабочих и крестьян» (ЧК, ГПУ, НКВД, МГК, КГБ, а если совсем коротко, ЧКГБ, как назвал это ведомство Солженицын) существует огромная литература — мемуарная, фактологическая, аналитическая. Это горы книг, статей, исследований. Но чем отличается наша «гэбуха» от всех существовавших когда-либо контрразведок, тайных приказов и тайных канцелярий, по-настоящему понял только один из авторов этой гигантской библиотеки — Джордж Оруэлл.
Усовершенствованный, — мало сказать, усовершенствованный, — доведенный до последней мыслимой черты совершенства пыточный застенок у Оруэлла называется Министерством любви.
Какая жуткая ирония!
Но в том-то вся штука, что никакая это не ирония.
Название этого оруэлловского министерства точно соответствует главной его цели, главной, — в сущности, даже единственной, — стоящей перед ним задаче.
Цель эта состоит в том, чтобы заставить каждого, попавшего туда, полюбить Старшего Брата.
Заставить его не просто «разоружиться перед партией», как это называлось у нас (разоружиться ведь можно только на словах), а именно полюбить. Не притвориться, не прикинуться любящим, а полюбить по-настоящему, искренно, всей душой.
В мире, созданном проникающей в самую суть вещей фантазией Джорджа Оруэлла, есть такое понятие — «мыслепреступление». Не тайные замыслы, не преступные умыслы, которые выпытывали на дыбе у царевича Алексея в Петровском тайном приказе, имеются тут в виду, а любая мысль, уклонившаяся хоть слегка в сторону от тех, которые предписаны всем и каждому.
В мыслях наших мы, как известно, не вольны. Но оруэлловское Министерство любви для того и существует, чтобы контролировать и стирать из мозга «мыслепреступника» именно вот эти невольные, непроизвольно возникающие мысли.
Этим советская тайная полиция тоже отличалась от всех тайных полиций мира. Те не стремились проникнуть так глубоко в душу подследственного. Им важно было выпытать у него лишь то, что имеет отношение к делу, по которому он был взят или в котором подозревался. Их совершенно не волновало, как он (в душе, наедине с собой) относится к музыке Шостаковича или стихам Есенина. Лишь бы не говорил об этом вслух, то есть не занимался антигосударственной пропагандой. Чиновникам оруэлловского Министерства любви недостаточно, чтобы все их подопечные стали законопослушными, лояльными и даже управляемыми гражданами Единого Государства. Одного только послушания им мало. Им нужна любовь. Потому что только неподдельная, искренняя и истовая любовь к Старшему Брату может вытеснить из их сознания — и даже из подсознания — все нежелательные, не одобряемые Государством симпатии, привязанности, предпочтения. К тому же Шостаковичу или Есенину.
Да, Оруэлл увидел в загадочной для западного человека советской системе то, что до него не видел никто. Многое он понял, о многом догадался. Но кое-что он все-таки не угадал.
Чиновник оруэлловского Министерства любви (О'Брайен) дьявольски умен. Как личность он неизмеримо крупнее и сильнее жалкого, нравственно раздавленного героя. Средства психологического воздействия, имеющиеся в распоряжении Министерства любви, ужасны прежде всего тем, что они основаны на безусловном, абсолютном знании самых глубинных тайн человеческой психики.
Палач наперед знает весь путь, который его жертве предстоит пройти. Умело, рассчитанно, тонко направляет он свою жертву по заранее намеченным тропинкам интеллектуальных поисков и духовных сомнений. Тем вернее будут потом выжжены, вытравлены эти сомнения из всех его нервных клеток.
Полная и окончательная победа палача над жертвой в мире Оруэлла обусловлена тем, что палач у него интеллектуально выше жертвы, с которой он играет как кошка с мышью. Это проявляется даже в чисто внешних деталях: домашний кабинет О'Брайена изобличает в хозяине человека образованного, тонкого, любящего редкие книги, живопись, музыку.
Но действительность превзошла самые мрачные предположения фантаста. Даже Оруэлл не мог вообразить себе систему, представляющую олигархию темных, невежественных, примитивных существ, взявшихся направлять, кроить и перекраивать по заранее предусмотренной программе духовный мир подлинных интеллектуалов. И не только взявшихся, но и полностью в этом преуспевших.
Нашему отечественному О'Брайену не было никакой необходимости заниматься всей этой тонкой, изощренной работой со своим подопечным, чтобы заставить его разлюбить Шостаковича. У нас всю эту сложную кропотливую работу тот проделывал с собою сам:
► Должен признаться, что, когда я прочел статью «Сумбур вместо музыки», я растерялся. Первым ощущением был протест. Я подумал: это неверно. Шостаковича ругать нельзя, Шостакович — исключительное явление в нашем искусстве. Эта статья сильно ударила по моему сознанию. Музыка Шостаковича мне всегда нравилась… И вдруг я читаю в газете «Правда», что опера Шостаковича есть «Сумбур вместо музыки». Это сказала «Правда». Как же мне быть с моим отношением к Шостаковичу?..
Легче всего было сказать себе: я не ошибаюсь — и отвергнуть для себя самого, внутри, мнение «Правды».
К чему бы это привело? К очень тяжелым психологическим последствиям.
У нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и движущихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии… Если я не соглашусь с этой линией в каком-либо отрезке, то весь сложный рисунок жизни, о котором я думаю и пишу, для меня лично рухнет: мне должно перестать нравиться многое, что кажется мне таким обаятельным. Например, что молодой рабочий в одну ночь произвел переворот в деле добычи угля и стал всемирно знаменитым. Или то, что Литвинов ездит в Женеву и произносит речи, влияющие на судьбы Европы. Или то, что советские стрелки в состязании с американскими оказываются победителями, или то, что ответы Сталина Рой Говарду с восторженным уважением цитируются печатью всего мира…
Если я в чем-нибудь не соглашусь со страной, то вся картина жизни должна для меня потускнеть, потому что все части, все детали этой картины связаны, возникают одна из другой, и ни одна не может быть порочной.
И с этих позиций я начинаю думать о музыке Шостаковича. Как и прежде, она мне продолжает нравиться. Но я вспоминаю: в некоторых местах она всегда казалась мне какой-то пренебрежительной. К кому пренебрежительной? Ко мне.
Этот человек очень одарен, очень обособлен и замкнут.
Внешне гений может проявляться двояко: в лучезарности, как у Моцарта, и в пренебрежительной замкнутости, как у Шостаковича.
Мелодия есть лучшее, что может извлечь художник из мира. Я выпрашиваю у Шостаковича мелодию, он ломает ее в угоду неизвестно чему, и это меня принижает. Эта пренебрежительность к «черни» и рождает некоторые особенности музыки Шостаковича — те неясности, причуды, которые нужны только ему и которые принижают нас. Вот эти причуды, которые рождаются из пренебрежительности, названы в «Правде» сумбуром и кривлянием…
Героя романа Оруэлла оперировали изощреннейшие специалисты, понаторевшие в операциях такого рода. Советский писатель Юрий Олеша сам, своей рукой отрезал и беспощадно выкинул в мусорную корзину живой, кровоточащий кусок собственной души. И надо признать, что справился он с этой задачей гораздо лучше, чем если бы доверил эту операцию кому-нибудь другому.
Сознание, что он вырезает у себя злокачественную опухоль, от которой могут быть метастазы, — этот страх остаться больным, не излечиться до конца от своей ужасной болезни побудил его быть особенно добросовестным и захватить скальпелем немалое пространство и здоровой ткани. Во всяком случае, той ткани, которую заподозрить в затронутости болезнью мог только он — и никто другой.
Вот, например: как ему быть с Джойсом? Со своим острым художническим интересом к этому писателю? Однажды он имел неосторожность признаться, что ощущает гениальность этого художника, что Горький для него (сам Горький!!!) «формально менее интересен, чем Джойс». У Джойса встречаются порой совершенно поразительные метафоры. А он, Олеша, не раз говорил, что метафора — это единственное, что остается от искусства в веках. Правильно ли это?
Казалось бы, ну при чем тут Джойс! В статье «Правды» о Джойсе — ни слова. Там речь только о Шостаковиче…
Но он, Олеша, не станет заниматься этим недостойным самообманом. Он знает: Джойс тут очень даже при чем. Джойс сложен, элитарен, а следовательно, пренебрежителен к черни уж никак не меньше, чем Шостакович. Если он не расправится с Джойсом сейчас, потом будет поздно. Нет, лучше сразу, заблаговременно вырезать и этот кусок зараженной ткани:
► Художник должен говорить человеку: «Да, да, да», а Джойс говорит: «Нет, нет, нет». Все плохо на земле, — говорит Джойс. И поэтому вся его гениальность для меня не нужна… Я приведу пример из Джойса. Этот писатель сказал: «Сыр — это труп молока». Вот, товарищи, как страшно. Писатель Запада увидел смерть молока. Сказал, что молоко может быть мертвым.
Хорошо это сказано? Хорошо. Это сказано правильно, но мы не хотим такой правильности. Мы хотим художественной диалектической правды. А с точки зрения этой правды молоко никогда не может быть трупом, оно течет из груди матери в уста ребенка, и поэтому оно бессмертно.
Вот какая сложная и тонкая была проделана работа. И вот что самое интересное: в отличие от ситуации, придуманной Оруэллом, в реальной жизни оказалось, что палачу вовсе не нужно было быть умным, проницательным, всезнающим. Интеллигент сам выдумал своего палача, усложнил его, наделил несуществующими свойствами. Интеллигент сам убедил себя в том, что палач знает что-то такое, что ему, интеллигенту, неведомо и недоступно.
Герой Оруэлла, чтобы сделать с собой то, что сотворил со своей душой Юрий Карлович Олеша, должен был пройти через все пытки, изобретенные высокоумными палачами Министерства любви, включая самое страшное и самое действенное их изобретение — комнату сто один. У нас же до изобретения такой комнаты, кажется, не додумались?
Додуматься, может быть, и не додумались. Но такая «комната» у нас тоже была.
Ведь эта оруэлловская «комната» страшна не тем, что в ней с тобой сделают, а тем, что ты знаешь, заранее знаешь, что сделают там с тобой нечто такое, чего ты не выдержишь, — чего никто не выдержит, чего нельзя выдержать:
► То, о чем идет речь, — это отнюдь не учреждения, о которых вы, может быть, подумали, не многоярусные громады, без вывесок, с глухими воротами, с уходящими ввысь рядами квадратных окон, что придает им сходство с колумбариями… Работа секретных учреждений только реализует то, что заложено в душе. Как голос совести служит доказательством существования Бога, так страх сам по себе — доказательство существования Сил, страх привлечь к себе внимание, быть подслушанным, высвеченным, страх наткнуться на луч, который проткнет и пригвоздит, как булавка пронзает дергающееся насекомое. Так смутное чувство мистической вины (перед кем и в чем?) обращается в постулат государственной неполноценности…
Близость губительного луча ощущалась внезапно… Страх охватывал мгновенно, он всецело овладевал вами — сказывалась подготовленность! — и первый момент был момент каталептической скованности…
Первый шок — кто его не помнит? В дрожании наэлектризованного воздуха, в безмолвном грохоте стучащей в висках крови — перед глазами сияют два слова: вам повестка. Вызов в колумбарий. Ожидание, почти уверенность: придешь домой — и он на столе…
Страх гнал вас вперед, как ветер — листья по тротуару, он высекал поступки, но скрытый смысл этой активности был внятен лишь тому, кто так же, как вы, ощутил близость луча.
Это — время деяний, коллекционирования заслуг; время вывешивания флагов. Когда страх расцветал цветами патриотизма. Убежденные речи, каменная верность догме… Уверенность, что сзади надвигается круг света, сейчас он коснется тебя, и паучьи лапы потащат в подвал, в преисподнюю, — эта уверенность подвигала на неслыханные свершения. Это непрерывно длящееся самоутверждение режима, жизнь — молебен, неустанное славословие, в сердцевине которого — страх…
Вот она — наша «комната сто один». И можете поверить автору процитированного рассказа: силой своего воздействия на психику подследственного (а подследственными у нас были все!) она не уступала той, оруэлловской.
В январе 1938 года состоялся Пленум ЦК ВКП(б), на котором было принято постановление «Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии, о формально-бюрократическом отношении к апелляциям исключенных из ВКП(б) и о мерах по устранению этих недостатков».
Прочитав это постановление, Афиногенов записывает в своем дневнике:
► …Я прочел в этом постановлении свою историю, все, все мои мысли, мои бессонные ночи, мои думы о справедливости и неизбежно восторжествующей правде нашей великой партии — все они здесь, в строках ярких и простых этого исторического постановления! О, я не могу продолжать, я должен успокоиться…
Вышел на улицу, гулял ночью без шапки, подставлял лицо ветру, я не боялся простудиться, нет, теперь-то, когда все то, о чем думалось, сбылось, и так скоро, когда названы своими именами методы вражеской работы, клевещущей на членов партии, когда найдены такие проникновенные слова о каждом члене партии и его праве на чуткий подход, — нет, в такое время нельзя простудиться и болеть, в такое время надо нестись вперед, надо возрождаться к творческой работе, к новым порывам жизни, бурной и яркой, как все, что мы делаем сейчас!
О, сердце бьется непривычно сильно, я хочу говорить с людьми, видеть их, всем сказать в лицо — вы видите, видите, мой пример, моя история записаны в этом постановлении, вот как работали враги, карьеристы, трусы и шкурники… вот как они истребляли и клеветали на людей, вот как они раскалывали ряды партии, так прямо и сказано в постановлении…
Ларчик, как сказано у дедушки Крылова, открывался просто. В мае тридцать седьмого года Александра Николаевича Афиногенова исключили из партии. А в январе тридцать восьмого он узнал, что это не родная коммунистическая партия отторгла его от себя, а затесавшиеся в ее святые, железные ряды враги, карьеристы, трусы и шкурники. Теперь, когда все это наконец разъяснилось, справедливость безусловно восторжествует, его, конечно же, восстановят, реабилитируют.
Так оно и вышло:
► Прошедший день — как день жизненного перелома, как самый крутой поворот дороги.
Я восстановлен!
Сейчас два часа ночи. Мы приехали в полночь усталые, нервные, радостные, как никогда. Но слишком сильно было волнение, слишком невероятен такой скорый поворот, слишком замечательно все сложилось.
Я приехал на бюро к восьми. Ждал час с небольшим, потом меня вызвали. Уже по тому, как меня слушали, — я понял, что мне сочувствуют, что меня понимают! Первый раз за девять месяцев — меня слушали люди, стремившиеся меня понять, разобраться, найти настоящую правду! И они нашли ее… Говорили члены бюро — среди них начальник райНКВД.
Он сказал, что, разумеется, решение парторганизации обо мне надо отменить!..
Все согласились, у меня слезы застлали глаза, я что-то пробормотал, что им не придется стыдиться своего решения, что я оправдаю их доверие всей своей жизнью и работой…
Лыткин проводил меня, пожал дружески руку, сразу перешел на «ты» — обещал поскорее выдать билет…
И вот, наконец, свершилось. Спустя четыре дня, седьмого февраля он записывает;
► Партийный билет у меня. Он лежит передо мной, я не могу налюбоваться и все стараюсь подметить в нем что-нибудь новое, какие-то изменения. Ведь девять месяцев он лежал где-то, девять пустых клеточек, нет, даже десять, с апреля прошлого года нет партийных взносов.
Книжечка лежит такая же новая, и номер тот же самый: 0018929. И мой портрет и росчерк и все, все мое, прежнее, возвращающее меня в партию, в ее замечательную жизнь! Я получил билет сегодня в семь вечера, секретарь, дававший его, улыбался и спрашивал; «Ну, как? Чувствуете?» Я сначала и говорить не мог, потом что-то пробормотал невразумительное. Но они и без того поняли. Все хотелось без конца жать им руки и благодарить за чуткость, за быстрое решение, за правду, найденную ими так скоро и полно…
Тут в его искренности не может быть уже никаких сомнений. И эти слезы, застлавшие ему глаза после речи начальника районного отдела НКВД, были искренними (еще бы!), и телячий восторг от того, что Лыткин (видимо, секретарь райкома) сразу перешел с ним на «ты», и эта острая нежность к партийному билету, с которым он был разлучен на целых девять месяцев, — все эти его чувства были не притворные, а самые что ни на есть доподлинные, идущие от самого сердца.
Но такими же непритворными, такими же подлинными были и все те мысли и чувства, которыми он делился со своим дневником на протяжении и всех предшествующих этой записи девяти месяцев.
Пьеса «Страх», написанная Александром Николаевичем Афиногеновым в 1930 году, неопровержимо свидетельствует, что человек он был очень даже неглупый. До того времени, когда души его сограждан оледенил «повальный страх тридцать седьмого года» оставалось еще целых семь лет, а он уже — первый! — произнес вслух это ключевое слово. Но поняв, какую роль играет страх в жизни советских людей, он еще далеко не все знал о некоторых свойствах этого тотального страха. Не знал, даже не догадывался, что при известном стечении обстоятельств этот страх может притвориться любовью. И даже не притвориться, а трансформироваться, превратиться в самую страстную, самую пылкую, а главное, самую искреннюю любовь.
В «Дневнике» К.И. Чуковского, опубликованном сравнительно недавно, меня поразила такая запись, датированная 22 апреля 1936 года:
► Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти. Сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!»
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью…
Прочитав это, я — грешным делом — подумал, что уж это-то точно писалось в расчете на чужой глаз. Никак мне не верилось, чтобы у таких людей эта вспышка истерической любви к Сталину могла быть искренней. Ведь это же не Афиногенов, родившийся в 1904 году (в семнадцатом, значит, ему было 13 лет) и в 1922-м, восемнадцатилетним юнцом, вступивший в коммунистическую партию. Борис Леонидович встретил революцию взрослым, сложившимся человеком, а Корнею Ивановичу в 17-м году было 35 лет, и он к тому времени был уже не только известным, но и довольно влиятельным литератором. И отношение — как того, так и другого — к советской власти вряд ли было таким уж восторженным.
Но в свете всего вышесказанного возникало все-таки подозрение, что и у них тоже это было не лицемерием, не притворством, а все той же как сублимацией страха.
А вот еще один, как говорят в таких случаях, человеческий документ:
► Алексей Максимович!
Искренно прошу Вас, простите мне, что после всего случившегося со мной я вообще осмеливаюсь писать Вам. У меня давно не было с Вами ни личного, ни письменного общения, и мне, по правде говоря, часто казалось, что я лично не пользовался Вашими симпатиями и раньше. Но ведь Вам пишут многие, можно сказать все… Так разрешите и мне, сейчас одному из несчастнейших людей во всем мире, обратиться к Вам.
Самое страшное, что случилось со мною: на меня легло гнуснейшее и преступнейшее из убийств, совершившихся на земле, — убийство С.М. Кирова… Конечно, раньше мне и в голову не приходило, что я могу оказаться хоть в какой-нибудь удаленной степени связанным с таким, по Вашему же выражению, «идиотским и подлым преступлением». А вышло то, что вышло. И пролетарский суд целиком прав в своем приговоре. Сколько ни пришлось бы мне еще жить на свете, при слове «Киров» мое сердце каждый раз должно почувствовать укол иглы, почувствовать проклятие, идущее от всех лучших людей Союза (да и всего мира). Ибо произошло неслыханное, невиданное, непоправимое. Что ни говори, что ни пиши, как ни терзайся, как ни бейся головой о стену — это непоправимо. Это — навсегда. Какое-то время я еще буду жить. И все это время не будет дня, когда эта мысль не будет гвоздить мой мозг.
Зиновьев был человек скверный. Но к убийству Кирова — ни сном, ни духом — причастен не был.
И тем не менее я думаю, что в этом своем письме он не кривил душой. Не лгал и не лицемерил.
Что же заставило его так искренно признаваться в несуществующих своих грехах и преступлениях?
Этот проклятый вопрос мучил многих современников знаменитых московских больших процессов.
Вот — один из самых проницательных ответов:
► Оставшееся загадкой для всего мира непонятное поведение на Московских процессах 1936–1938 гг. таких фигур, как Бухарин, Рыков, Пятаков, Каменев, Крестинский, Раковский и другие, не может быть объяснено только тем, что их «физически» мучили. Вместе с этим было и другое, очень сложное, что заставляло «сознаваться», считать «преступным» их уклон от «генеральной линии».
Но самый убедительный ответ на этот роковой вопрос дал Сталин.
Вообще-то он не снисходил до психологических тонкостей. Рассказывают, что, когда ему доложили, что арестованные врачи не хотят признаваться в своих мнимых преступлениях, он молча ткнул себя кулаком в зубы, показывая — жестом, — что надо делать в этом случае.
Но при этом нельзя сказать, чтобы душа подследственного его так-таки уж совсем не интересовала. И он знал, что существуют и другие — не только физические — способы воздействия на душу подследственного.
► На одном из кремлевских совещаний Миронов в присутствии Ягоды, Гая и Слуцкого докладывал Сталину о ходе следствия по делу Рейнгольда, Пикеля и Каменева. Миронов доложил, что Каменев оказывает упорное сопротивление мало надежды, что удастся его сломить.
— Так вы думаете, Каменев не сознается? — спросил Сталин…
— Не знаю, — ответил Миронов…
— Вы не знаете? — спросил Сталин, с подчеркнутым удивлением, пристально глядя на Миронова. — А вы знаете, сколько весит наше государство, со всеми его заводами, машинами, армией, со всем вооружением и флотом?
Миронов и все присутствующие с удивлением смотрели на Сталина, не понимая, куда он клонит.
— Подумайте и ответьте мне, — настаивал Сталин.
Миронов улыбнулся, думая, что Сталин шутит. Но Сталин шутить не собирался. Он смотрел на Миронова вполне серьезно.
— Я вас спрашиваю, сколько все это весит? — настаивал он.
Миронов смешался. Он ждал, все еще надеясь, что Сталин превратит все в шутку, но Сталин продолжал смотреть на него в упор в ожидании ответа. Миронов пожал плечами и, подобно школьнику на экзамене, сказал неуверенным голосом:
— Никто не может этого знать, Иосиф Виссарионович. Это из области астрономических цифр.
— Ну, а может один человек противостоять давлению такого астрономического веса? — спросил Сталин.
— Нет, — ответил Миронов.
— Ну так вот, не говорите мне больше, что Каменев или кто-то другой из арестованных способен выдержать это давление.
Однажды случилось мне прочесть книгу некоего А. Казанцева «Третья сила. Россия между нацизмом и коммунизмом». Автор этой книги — видный член НТС — был в центре событий, определивших возникновение армии генерала Власова. Он, в частности, занимался вербовкой пленных наших солдат и офицеров, среди которых, как он говорит, было немало искренних и даже ярых ненавистников советской системы. На сторону Власова они переходили добровольно и даже с радостью. Но когда фронт стал приближаться, в сознании этих людей произошел какой-то странный, поначалу совершенно необъяснимый для автора книги душевный перелом. Солдат и офицеров, которые вчера еще сражались, не щадя жизни, вдруг охватила какая-то апатия, какая-то странная болезнь размягчившейся воли. Люди, которым, казалось бы, уже нечего было терять, без всякого сопротивления, легко и быстро поддались на уговоры просочившихся в их ряды советских агитаторов, зовущих переходить, как пишет автор книги, «на ту сторону, то есть на верную смерть».
Но самым загадочным тут было даже не это. Более всего автор этой книги был поражен тем, что приближение Советской армии стремительно меняло, деформировало сознание этих людей. По мере этого приближения они начинали оценивать все происходящее, исходя не из подлинных (или казавшихся автору подлинными) своих убеждений, а из ортодоксально советских. Их всех вдруг охватило глубокое и самое искреннее сознание своей вины перед родиной.
Впечатление было такое, словно наступающая Советская армия являла собой некий гигантский магнит, властно отклоняющий в свою сторону стрелку того нравственного компаса, который определяет поведение каждого человека.
Автор хоть и изумляется по этому поводу, но в конце концов довольно точно определяет природу этого их душевного состояния. «В душу каждого, — пишет он, — гипнотизирующими глазами удава заглянул многолетний страх». Разгадка кроется в этом одном-единственном словечке — «многолетний». Вот в том-то все и дело, что это был не сегодняшний, сиюминутный, только что охвативший их страх перед надвигающейся неизбежной расплатой, а тот давний, многолетний страх, с которым они родились, который всосали с молоком матери, во власти которого, быть может, даже и не сознавая этого, прожили всю свою предшествующую жизнь. Это был совершенно особый, какой-то мистический страх. «Страх не наказания, не физической смерти, — поясняет автор. — Этот страх был больше, чем страх перед физической смертью. Из страха перед этим страхом люди тогда кончали самоубийством…»
Поверив, что система, породившая этот тотальный страх, рухнула, они почувствовали себя свободными от него. Но как только выяснилось, что система жива, что она не только живет, но и побеждает, надвигается на них всей своей громадой, этот дремавший где-то там в подкорке многолетний страх тут же очнулся, ожил и мгновенно вернул себе свои права, свою власть над их душами.
Они снова оказались в зоне действия гигантского магнита, создававшего вокруг себя то мощное силовое поле, которое мы называли морально-политическим единством советского народа.
3. Народ и партия — едины.
Этот лозунг был, пожалуй, наименее лицемерным из всех трех. В нем, может быть, и вовсе не было никакого лицемерия.
Мало того — он нес в себе не только вполне реальное, но и весьма даже глубокое содержание.
Помните, как на рассказ Петра Степановича Верховенского про «бурбона-капитана», который сказал в растерянности: «Если Бога нет, то какой же я после того капитан?» — Ставрогин отозвался:
— Довольно цельную мысль выразил.
Так вот, об этом нашем лозунге «Народ и партия — едины» — хочется сказать теми же словами. Он тоже выразил довольно цельную мысль.
Народ и партия были у нас едины, потому что между ними (народом и партией, а точнее — народом и властью) существовал некий общественный договор, суть которого формулировалась так: «МЫ делаем вид, что работаем, а ОНИ делают вид, что платят нам за нашу работу».
Такое положение дел всех более или менее устраивало.
На эту тему существовало множество анекдотов. Да и сама формула этого «общественного договора» была анекдотической, что, впрочем, не мешало ей быть математически точной.
Помимо анекдотов, были на эту тему и народные частушки.
Вот, например, такая — о том, как ОНИ нам платили:
Я работала в колхозе,
Заработала пятак.
Пятаком прикрыла жопу,
А пизда осталась так.
А вот другая — о том, как МЫ работали:
Мы не сеем и не пашем,
Мы валяем дурака.
С колокольни хуем машем,
Разгоняем облака.
Кто разгонял облака, а кто (тем же инструментом) околачивал груши, но никто особенно не жаловался.
Был, правда, рассказывают, такой эпизод. Привезли как-то на большой советский завод знатного гостя — Генерального секретаря Коммунистической партии Америки. И какой-то работяга, стоящий у токарного станка, наслышавшийся о том, как много зарабатывают американские рабочие, спросил у него:
— А вот интересно, сколько у вас получает, скажем, токарь?
И главный американский коммунист, уже слегка наглядевшийся на стиль работы наших советских тружеников, ему будто — не без некоторого раздражения — ответил:
— Такой, как вы, ничего не получает.
Эта замечательная особенность нашего «общественного договора» ни для кого не была секретом. О ней знали даже дети.
Помню, где-то в конце 60-х мой сын, которому было тогда двенадцать лет, пришел из школы сильно возбужденный.
— У нас, — сказал он, — такой потрясный урок сегодня был!
— По какому предмету? — спросил я.
Оказалось, что по истории.
Помимо учителя, был на том уроке сам директор школы. Еще какие-то люди. И задали они ребятам вопрос: «Какие преимущества у социализма перед капитализмом?»
Все ученики в один голос ответили: «Никаких».
Времена были тогда довольно либеральные, поэтому возмущаться их политической безграмотностью, исключать из пионеров, вызывать в школу родителей и т. д. никто не стал. Их стали мягко урезонивать.
— Ну вот скажите, — вмешался в разговор директор. — Какая самая большая в мире, самая богатая капиталистическая страна? Правильно, Америка. А социалистическая? Правильно, Советский Союз. А вот теперь подумайте и скажите: неужели у нас, в устройстве нашей жизни нет никаких преимуществ перед американцами?
— Никаких, — твердо стояли на своем ребята.
— Ну вот, у нас, например, бесплатное образование, — сказал директор.
— И у них тоже можно бесплатно учиться, — не сдавались школьники.
— У нас бесплатное медицинское обслуживание.
— Они тоже платят страховку и лечатся практически бесплатно, — возражали насвистанные дети.
Если верить рассказу моего сына, они в этом споре вышли абсолютными победителями. Директор и его свита были полностью посрамлены.
Выслушав этот рассказ, я самодовольно усмехнулся и сказал:
— А ведь вы, братцы, были не правы. На самом-то деле ведь есть у нас одно преимущество перед американцами.
Я уже предвкушал, как будет поражен мой отпрыск, когда я открою ему глаза на это несомненное — и не такое уж пустяковое — преимущество социализма.
Но реакция сына оказалась совершенно для меня неожиданной.
— А то я не знаю, — презрительно сказал он. — У них там вкалывать надо, а у нас всю жизнь на халяву прожить можно.