М

Мавзолей

В академическом Словаре русского языка слово «мавзолей» объясняется так:

► Большое надгробное архитектурное сооружение. (От названия знаменитой гробницы карийского царя Мавзола, славившейся своим великолепием.)

И дается ссылка на лермонтовские строки:

Ни свежий дерн, ни пышный мавзолей

Не тяготит сырых его костей.

Но в советском новоязе это слово употребляется только в одном значении: «Мавзолей Ленина».

Впрочем, было время, когда в ленинском Мавзолее появился — правда, ненадолго — еще один покойник.

Именно к этому времени относится письмо И.А. Бунина, на которое я наткнулся, читая его переписку с Алдановым:

► Позовет ли меня опять в Москву Телешов, не знаю, но хоть бы сто раз меня туда позвали и была бы в Москве во всех отношениях полнейшая свобода, а я бы мог двигаться, все равно никогда не поехал бы я в город, где на Красной площади лежат в студне два гнусных трупа.

Ярость Бунина в значительной степени определялась его бешеной ненавистью к обоим покойникам. Но совершенно те же чувства этот странный способ захоронения вызывал и у людей, относившихся по крайней мере к одному из них без всякой ненависти, даже с известной долей доброжелательства:

► Что случилось с русскими? — с каким-то недоумением и горечью время от времени вопрошали чегемцы, сколько я их помню.

Я думаю, вопрос этот впервые прозвучал, когда чегемцы узнали, что Ленин не похоронен, а выставлен в гробу в особом помещении под названием «Амавзолей».

Предание покойника земле для чегемцев настолько важный и неукоснительный акт, что нравственное чувство чегемцев никогда не могло примириться с тем, что мертвый Ленин годами лежит в помещении над землей, вместо того чтобы лежать в земле и слиться с землей…

И вот тело Ленина выставили в домике под названием «Амавзолей», проходят годы и годы, кости его просятся в землю, но их не предают земле. Такое жестокое упорство властей не могло не найти в головах чегемцев понятного объяснения. И они его нашли. Они решили, что Большеусый, гордясь, что он победил величайшего абрека, каждую ночь приходит туда, где он лежит, чтобы насладиться его мертвым видом.

И все-таки чегемцы не уставали надеяться, что даже Большеусый наконец смилостивится и разрешит предать земле несчастные кости Ленина. С великим упорством, иногда переходящим в отчаяние, чегемцы годами и десятилетиями ожидали, когда это случится…

Однажды, стоя в кустах лещины, я увидел одинокого чегемца, в глубокой задумчивости проходившего по тропе. Поравнявшись со мной и, разумеется, не видя меня, он вдруг пожал плечами и вслух произнес:

— Придумали какой-то Амавзолей…

И скрылся за поворотом тропы, как видение…

Или, скажем, заболел какой-нибудь чегемец, залежался в постели на полгода или больше. Приходят навещать его односельчане, родственники из других деревень, приносят гостинцы, рассаживаются, спрашивают о здоровье.

— Ох! Ох! Ох! — стонет больной в ответ на вопросы о здоровье. — Что обо мне спрашивать… Я давно мертвый, да вроде бедняги Ленина похоронить меня некому…

(Фазиль Искандер. Сандро из Чегема)

Русский человек, который, как выразился однажды неистовый Виссарион, о Боге вспоминает, почесывая задницу, глядел на это дело проще. Но, похоже, он тоже считал, что Ленин слишком уж залежался в своем Мавзолее.

Об этом свидетельствует такой анекдот.

Появился он в начале 70-х, вскоре после столетнего юбилея вождя мирового пролетариата, который пришелся, как известно, на 1970 год. Именно к этой дате был выпущен так называемый юбилейный рубль — с вычеканенным на нем профилем Ленина.

► И вот стоит у винного магазина работяга-алкаш, подбрасывает на ладони этот самый рубль с портретом Ильича вместо «орла» (или «решки»?) и говорит:

— У меня не мавзолей, у меня не залежишься!

Этот анекдот, я думаю, выражает отношение нашего народа к ленинскому Мавзолею гораздо точнее, чем легендарная реплика патриарха Тихона. Когда где-то там близ Мавзолея прорвало канализационные трубы и на гробницу Ильича хлынули потоки фекалий, патриарх якобы выразился так:

— По мощам — и елей!

Забальзамированный и выставленный на всеобщее обозрение труп для него был лжемощами лжесвятого. Но все-таки ассоциировался он у него именно с мощами, хоть и фальшивыми.

Но чуждый мистике русский человек ленинский Мавзолей так не воспринимал. Он шел к стеклянному ленинскому саркофагу вовсе не для того, чтобы поклониться мощам новоявленного святого.

* * *

Однажды, отдыхая в Крыму, в Коктебеле, мы с женой решили съездить — уж не помню, то ли в Чуфут-Кале, то ли в Бахчисарай. Собрались, поймали такси. Было дивное, хоть и не жаркое, но теплое осеннее утро. Садясь в машину, я сказал, что жаль в такой день уезжать от моря: днем станет жарко, захочется искупаться.

— А я вот за все лето так ни разу и не выкупался, — сказал таксист.

— Жить у моря, — изумилась моя жена, — и не купаться!

— А вы откуда приехали? — спросил он.

— Из Москвы, — сказала она, не догадываясь, куда он клонит.

— А вы там у себя, в Москве, в Мавзолей Ленина каждый день ходите?

Сравнение плещущегося рядом Черного моря, в которое можно в жаркий летний день с наслаждением окунуться, с Мавзолеем Ленина, который «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», — поначалу показалось мне вполне дурацким. Но потом я понял, что был в этом сравнении весьма даже глубокий смысл.

Ленинский Мавзолей был для нашего таксиста ГЛАВНОЙ ДОСТОПРИМЕЧАТЕЛЬНОСТЬЮ МОСКВЫ. Такой же, как для Крыма — Черное море.

Именно так и воспринимал этот Мавзолей, я думаю, если не весь советский народ, так, во всяком случае, подавляющее его большинство. Побывать в Москве и не посетить ленинский Мавзолей — это было так же глупо, как, скажем, побывав в Париже, не увидать Эйфелевой башни. Приедешь из столицы в свою глубинку, тебя первым делом, конечно, спросят: «А в Мавзолее Ленина был?» И если окажется, что не был, выйдешь полным дураком: как же так! Приехать в Москву — и не побывать в Мавзолее.

Именно это, я думаю, а вовсе не истовое стремление поклониться праху любимого вождя, было постоянной подпиткой гигантской очереди, этого неиссякающего людского потока, ежедневно влекущегося к ленинскому Мавзолею.

Самого-то Ленина все эти люди давно уже, как говорится, видали в гробу. (Был даже такой анекдот: весь советский народ делится на малую его часть — тех, кто видел Ленина живым, — и большую — тех, кто видал его в гробу.)

А никогда не иссякающий людской поток к ленинскому Мавзолею породил шуточную идиому: Мавзолеем стали называть любое заведение (чаще — винный магазин), на входе в которое собиралась особенно большая очередь.

Тема эта нашла свое отражение и в ходившем тогда таком анекдоте:

► Какому-то провинциалу посчастливилось выхлопотать командировку в Москву. Он лелеет мечту привезти оттуда сливочного масла, не только вкус, но даже и запах которого давно уже забыл. Перед отъездом спрашивает у земляков, побывавших в столице, не знают ли они, где там, в Москве, можно разжиться сливочным маслом.

— Как увидишь, — говорят ему, — самую длинную очередь, так в хвост ей и становись: наверняка это как раз и будет очередь за маслом.

Возвращается он домой, рассказывает о поездке. Его спрашивают:

— Ну, а масло-то — достал?

— Да нет, — говорит. — Не повезло. Отыскал, как вы наставляли, самую длинную очередь, стал в хвост. Выстоял, сколько положено. Ну, а как мой черед пришел, гляжу: продавец умер, лежит в гробу. Какое уж тут масло!

Были и другие анекдоты. По мере того как уважение к святыне все больше сменялось ироническим и даже глумливым к ней отношением, они становились все грубее, все циничнее:

► — Рабинович, с кем бы вы хотели, чтобы вас положили: с Лениным или со Сталиным?

— Положите меня с Фурцевой.

— Она же живая!

— Так ведь и я еще не умер.

Или — вот такой. Совсем уже макабрический:

► У грузина, побывавшего в Москве, спрашивают, видел ли он Ленина. Он отвечает, что да, конечно, видел.

— Неужели всю очередь выстоял?

— Зачем в очереди стоять? Деньги дал…

— И тебя пропустили без очереди?

— Зачем без очереди? Он мне его вынес: на, говорит, дорогой, смотри на здоровье!

Но это всё анекдоты более или менее добродушные. А были и более суровые, я бы даже сказал, — злобные.

Вот, например, такой:

► В Мавзолей Ленина пришла телеграмма: «Вставай, проклятьем заклейменный!»

И — подпись: «Весь мир голодных и рабов».

* * *

Такое, мягко говоря, неуважительное отношение народа к усыпальнице вождя отчасти, быть может, было связано еще и с тем, что соратники и наследники дорогого покойника и сами не проявляли должного уважения к покоящемуся в Мавзолее священному праху, постоянно попирая его ногами.

Я родился после смерти Ленина, и мне, как и всем моим сверстникам, вовсе не казалось диким, что в центре Москвы, на главной площади страны, лежит покойник, а по праздникам его могила превращается в трибуну, с которой «вожди» приветствуют проходящие мимо ликующие толпы демонстрантов.

Я так привык к этому, в сущности, кощунственному ритуалу, что, став взрослым и даже довольно критически настроенным человеком, не ощущал всей его макабрической нелепости.

По-настоящему я осознал это, когда услышал такую, как вскоре выяснилось, расхожую шутку.

— Ты помнишь песенку Билли Бонса из романа Стивенсона «Остров сокровищ»? — как-то спросил меня один мой приятель.

Смешной вопрос!

Роман Стивенсона «Остров сокровищ» был любимой книгой моего детства. Одной из самых любимых. А песенку Билли Бонса мы с друзьями-сверстниками с большим чувством ревели в четыре глотки, играя в пиратов:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца.

Йо-хо-хо, и бутылка рому!

Пей, и дьявол тебя доведет до конца.

Йо-хо-хо, и бутылка рому!

Еще бы мне было ее не помнить!

— А что это значит «пятнадцать человек на сундук мертвеца» — знаешь? — с какой-то хитроватой ухмылкой спросил он.

Я хорошо помнил, что загадка этого таинственного сундука очень волновала главного героя «Острова сокровищ» — Джима Гокинса:

► Первое время я думал, что «сундук мертвеца» — это тот самый сундук, который стоит наверху, в комнате капитана.

В моих страшных снах этот сундук нередко возникал передо мною вместе с одноногим моряком.

Сам я в отличие от Джима над смыслом этой пиратской песни никогда особенно не задумывался. В непонятности этих ее загадочных слов, быть может, как раз и заключалось тогда для меня главное ее очарование. Но сейчас, подозревая, что мой приятель решил устроить мне что-то вроде экзамена, я, чтобы не ударить лицом в грязь, напряг все свои умственные способности и попытался дать на его вопрос более или менее вразумительный ответ.

Я сказал, что «сундук мертвеца» — это, по-видимому, сундук с сокровищами капитана Флинта, на обладание которыми претендуют пятнадцать пиратов, считающих себя его законными наследниками. Выражено все это, конечно, добавил я, довольно неуклюже. Но в этом, наверно, виноват дурной перевод.

— Нет, — покачал головой мой приятель, выслушав эти мои сбивчивые объяснения. — Выражено это как раз очень хорошо. Прямо-таки замечательно. Лучше не скажешь. — И пояснил: — «Пятнадцать человек на сундук мертвеца» — это когда Первого мая и Седьмого ноября наши вожди взбираются на Мавзолей Ленина.

Морально все, что служит делу пролетариата (теория)

В советские времена, особенно в годы войны у нас часто цитировалась знаменитая реплика Гитлера: «Я освобождаю вас от химеры, именуемой совестью!»

Никому из нас тогда не могло прийти в голову, что сходную мысль высказал и наш любимый «дедушка Ленин». И не просто так, для красного словца: у него эта мысль была краеугольным камнем всей его философии: «Морально все, что служит делу пролетариата».

Утверждение это, в сущности, ничем не отличалось от гитлеровского. Фюрер ведь имел в виду, что, освобождая своих последователей от химеры, именуемой совестью, он всю ответственность за любые их бессовестные поступки берет на себя. Именно это подразумевал и наш вождь: ведь что служит, а что не служит делу пролетариата, будем решать не мы с вами, — это будет решать он, Ленин.

В былые времена мне представлялось, что эта ленинская идея была не просто оригинальна, но в своем роде даже уникальна. Во всяком случае, я был убежден, что тут Ленин был первым. Что именно он нашел такое простое решение этого старого как мир, проклятого, мучительного вопроса.

Но оказалось, что у Владимира Ильича и тут был предшественник.

12 декабря 1825 года, за два дня до событий на Сенатской площади, к Кондратию Федоровичу Рылееву явился молодой литератор Яков Иванович Ростовцев и сказал, что долг повелевает ему довести до сведения императора (лучше сказать, будущего императора) Николая Павловича о готовящемся заговоре.

Получив в ответ на это заявление пощечину, он сказал: пожалуйста, можете сделать со мной все, что хотите, я отдаюсь на вашу волю. Но никто его не остановил. Он получил аудиенцию у Николая Павловича, сообщил ему о заговоре, не называя, впрочем, никаких имен, и заранее отказался от любых наград и благодарностей.

Впоследствии (уже при Александре Николаевиче) он занимал разные высокие посты, был министром, и даже не просто министром, а генерал-инспектором (до него этот пост занимал великий князь Михаил Павлович), сыграл огромную, в какой-то момент даже решающую роль в деле освобождения крестьян от крепостной зависимости.

Уже из всего этого видно, что Яков Иванович был человек непростой. И уж во всяком случае — незаурядный.

Но, пожалуй, ярче всего эта его незаурядность проявилась в принадлежащей ему краткой словесной формуле, которая не только повторялась изустно, но даже была однажды приведена Герценом (разумеется, с ссылкой на автора).

Формула была такая:

► Совесть дается человеку для личного пользования, а в общих делах совесть заменяют указания начальства.

Мысль, заключенная в этой короткой фразе, не то чтобы поражала своей новизной. Но уж больно хорошо, а главное, откровенно она была выражена. (Тем, наверное, и заинтересовала Герцена.)

Впрочем, дело не только в удачном способе выражения. Сама эта идея выражала некоторые глубинные свойства русского национального (народного?) сознания.

Вот Лев Николаевич Толстой в последней главе «Анны Карениной» подробно пересказывает спор любимого своего героя — Константина Левина — с братом, Сергеем Ивановичем Кознышевым. Спор идет о российских добровольцах, бросившихся на волне якобы народного энтузиазма защищать своих кровных братьев и единоверцев сербов в их войне с турками.

Левин говорит, что частные люди (то есть добровольцы) не могут принимать участия в войне без разрешения правительства.

Он так поясняет свою мысль:

► — Война есть такое животное, жестокое и ужасное дело, что ни один человек, не говорю уже христианин, не может лично взять на свою ответственность начало войны, а может только правительство, которое призвано к этому и приводится к войне неизбежно. В государственных делах, в особенности в деле войны, граждане отрекаются от своей личной воли.

Спор постепенно принимает все более крутой оборот, и в какой-то момент в него вмешивается (вернее, оказывается втянут) еще один, новый собеседник:

► — Сознание своих судеб всегда есть в народе, и в такие минуты, как нынешние, оно выясняется ему, — утвердительно сказал Сергей Иванович, взглядывая на старика-пчельника.

Красивый старик с черной с проседью бородой и густыми серебряными волосами неподвижно стоял, держа чашку с медом, ласково и спокойно с высоты своего роста глядя на господ, очевидно ничего не понимая и не желая понимать.

— Это точно, — значительно покачивая головой, сказал он на слова Сергея Ивановича.

— Да вот спросите у него, Он ничего не знает и не думает, — сказал Левин. — Ты слышал, Михайлыч, об войне? — обратился он к нему. — Вот что в церкви читали? Ты что же думаешь? Надо нам воевать за христиан?

— Что ж нам думать? Александр Николаевич Император нас обдумал, он нас и обдумает во всех делах. Ему видней.

Несмотря на ироническую ремарку насчет того, что старик-пчельник, призванный в арбитры этого важного спора, слушал спорщиков «очевидно ничего не понимая и не желая понимать», сам Толстой в этом споре явно на стороне Левина, который неожиданно открывает для себя в кажущейся бессмысленной реплике человека из народа не только некую важную истину, но и единственно верный ответ на все эти роковые вопросы:

► Он не мог согласиться с тем, что десятки людей, в числе которых и брат его, имели право на основании того, что им рассказали сотни приходивших в столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа, и такую мысль, которая выражается в мщении и убийстве… Он говорил вместе с Михайлычем и народом, выразившим свою мысль в предании о призвании варягов: «Княжите и владейте нами. Мы радостно обещаем общую покорность. Весь труд, все унижения, все жертвы мы берем на себя; но не мы судим и решаем». А теперь народ, по словам Сергей Иванычей, отрекался от этого, купленного такой дорогой ценой права…

Это «купленное такой дорогой ценой» право, стало быть, состоит в том, чтобы снять с себя ответственность за принятие неких решений, не укладывающихся в его личные представления о том, что морально, а что аморально. Он, Левин, например, твердо знает, что мщение и убийство аморальны. Но при этом не говорит, что никто, никогда, ни при каких обстоятельствах не заставит его мстить и убивать. Он настаивает только на одном: чтобы сохранялся, оставался незыблемым тот, еще со времен призвания варягов принятый на Руси порядок, при котором «не мы судим и решаем».

Ну, а если эти самые варяги, которых призвали (или какие-нибудь другие, которых еще призовут) «нами володеть и княжить», если они — те, кому он «вместе с Михайлычем и народом» вверил (или вверит) право судить и решать, если тот же Михайлыч скажет: «Что ж нам думать? Кто там у нас нынче в Кремле сидит? Он нас и обдумает во всех делах. Ему видней», а тот, «кому видней», рассудит и решит, что надо мстить и убивать, — что он тогда запоет, наш умница Левин?

Русские цари и российские императоры не сомневались в своем праве судить и решать, потому что они были помазанники Божии. Владимир Ильич Ленин не сомневался в этом своем праве по другой — но не менее важной — причине: у него было сознание своей правоты, своей великой исторической миссии.

Ленин и те, кто шел за ним, победили в Гражданской войне по многим причинам. Но далеко не последней из них была та, что жестокостью и безоглядностью террора они далеко превзошли своих противников. Они легко перешагивали те моральные преграды, которые для их врагов были непреодолимы. Старая мораль не мешала им, она не стала препятствием на их кровавом пути. Ведь цель их была так безгранично велика, что для достижения ее — по слову Достоевского — все было дозволено.

Современники тех кровавых событий, не сумевшие отрешиться от старой морали, к основополагающему ленинскому тезису отнеслись с негодованием и ужасом. Но в хоре этих негодующих голосов уже тогда прозвучала и другая, насмешливо-ироническая нота.

* * *

Я имею в виду написанный в 1921 году роман Ильи Эренбурга «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников», а точнее — ту главу этого знаменитого в ту пору романа (она называется «Великий инквизитор вне легенды»), в которой главный его герой в сопровождении своего любимого ученика Ильи Эренбурга посещает Кремль и беседует с самим Лениным.

Вот небольшой фрагмент, заключающий эту их беседу:

► — Сегодня в «Известиях» опубликован список расстрелянных…

Коммунист прервал Учителя возгласом:

— Это ужасно! Но что делать — приходится!

Я не видал его лица, но по голосу понял, что он действительно удручен казнями, что слова его не дипломатическая отговорка, а искренняя жалость человека, вероятно, очень добродушного, никогда никого не обижавшего.

Он продолжал:

— Мы ведем человечество к лучшему будущему. Одни, которым это невыгодно, всячески мешают нам. Прячась за кусты, они стреляют в нас, взрывают дороги, отодвигают желанный привал. Мы должны их устранять, убивая одного для спасения тысячи. Другие упираются, не понимая, что их же счастье впереди, боятся тяжкого перехода, цепляются за жалкую тень вчерашнего шалаша. Мы гоним их вперед, гоним в рай железными бичами. Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали бы всю сладость грядущей коммуны!..

Он вскочил, забегал по кабинету, заговорил уже без усмешки, быстро, отчаянно выкашливая слова:

— Зачем вы мне об этом говорите? Я сам знаю! Думаете — легко? Вам легко — глядеть! Им легко — повиноваться! Здесь — тяжесть, здесь — мука! Конечно, исторический процесс, неизбежность и прочее. Но кто-нибудь должен был позвать, начать, встать во главе… Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю — тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!..

Высунувшись, я увидел, как Учитель подбежал к нему и поцеловал его высокий, крутой лоб. Очумев от неожиданности и ужаса, я бросился бежать. Опомнился я только у кремлевских ворот, где часовой остановил меня и Хуренито, требуя пропуска.

— Учитель, зачем вы его поцеловали? От благоговения или из жалости?

— Нет. Я всегда уважаю традиции страны. Коммунисты тоже, как я заметил, весьма традиционны в своих обычаях. Выслушав его, я вспомнил однородные прецеденты в сочинениях вашего Достоевского и, соблюдая этикет, отдал за многих и многих этот обрядный поцелуй.

Сейчас, когда обнародованы бесчисленные ленинские письма и записки с однотипными требованиями: «Расстрелять как можно больше!», эта сцена многим, наверно, покажется слишком благостной, а образ Ильича, нарисованный ироническим пером Эренбурга, чуть ли даже не конфетным.

Сегодня более близким к реальности представляется иной образ Ленина: бездушного человека-автомата, холодно штампующего свои изуверские приказы.

Реальный Ленин, быть может, и в самом деле не был тем интеллигентом-истериком, каким его изобразил Эренбург. Но есть свидетельства, отчасти подтверждающие эту эренбурговскую версию.

Н.И. Бухарин рассказал однажды, что в ночь после разгона Учредительного собрания (они сидели в тесной компании) Ленин попросил кого-то из участников события подробно рассказать о том, как все это происходило. Слушал, слушал и вдруг стал смеяться. Смеялся он долго, повторял про себя какие-то слова рассказчика и все смеялся, смеялся. Весело, заразительно, до слез. Хохотал.

«Мы не сразу поняли, — закончил Бухарин свой рассказ, — что это истерика. — И добавил: — В ту ночь мы боялись, что мы его потеряем».

На самом деле, однако, не так уж важно, похож или непохож был реальный Ленин на выдуманного Эренбургом «главного коммуниста», жалующегося на непосильность взваленной им на себя исторической ноши.

Как он там бегал по своему кремлевскому кабинету и мучительно выкашливал все эти свои жалкие слова, Эренбург, может быть, и не угадал. Но он угадал главное.

Он правильно понял, что, создавая эту свою железную формулу («Морально все, что служит делу пролетариата») и выстраивая в соответствии с ней всю линию своего поведения, Владимир Ильич опирался на давнюю и прочную национальную традицию.

Морально все, что служит делу пролетариата (практика)

В отличие от знаменитой гитлеровской фразы, с которой она так прочно рифмуется, в ленинской формуле слово «совесть» не упоминалось. Но свое отношение к этому «внеклассовому» понятию Ленин однажды высказал. И вполне недвусмысленно.

В 1910 году, когда умер Л.Н. Толстой, он откликнулся на это событие специальной статьей. И вот что там у него об этом говорилось:

► Либералы выдвигают на первый план, что Толстой — «великая совесть». Разве это не пустая фраза?..

Слово «совесть» Ильича явно раздражало. В его концепцию «классовой морали» оно не укладывалось.

И это не только в теории. В жизни — во всяком случае, в партийной и государственной своей деятельности — он тоже освободил себя и своих соратников от этой химеры.

Вот небольшая история — как раз на эту тему. Я вычитал ее в книге русского писателя-эмигранта Романа Гуля «Я унес Россию». А автор этой книги записал ее со слов старого большевика Александра Дмитриевича Нагловского.

Было это во время одного из обычных, ничем не примечательных заседаний Совнаркома.

Обстановку и характер этих заседаний Нагловский описывает так:

— У стены стоял простой канцелярский стол, за которым сидел Ленин, рядом — его секретарша Фотиева, женщина ничем, кроме преданности вождю, не примечательная. На скамейках, стоящих перед столом Ленина, как ученики за партами, сидели народные комиссары и вызванные на заседание видные партийцы.

Такие же скамейки стояли у стен перпендикулярно по направлению к столу Ленина. На них так же тихо и скромно сидели наркомы, замнаркомы… В общем, это был класс с учителем, довольно-таки нетерпеливым, осаживающим «учеников» иногда довольно грубыми окриками, несмотря на то что «ученики» перед «учителем» трепетали и вели себя на удивление примерно.

Несколько свободнее других «учеников» вел себя Дзержинский. Он очень часто входил, молча садился и так же молча уходил среди заседания.

Вот и в этот раз, при обсуждении вопроса о снабжении продовольствием железнодорожников, в «класс» с послушными «учениками» вошел Дзержинский. Вошел и сел неподалеку от Ленина.

На заседаниях у Ленина была привычка переписываться короткими записками. В этот раз очередная записка пошла Дзержинскому:

«Сколько у нас в тюрьмах злостных контрреволюционеров?»

В ответ от Дзержинского к Ленину вернулась записка:

«Около полутора тысяч».

Ленин прочел, что-то хмыкнул, поставил возле цифры крест и передал ее обратно Дзержинскому.

Дзержинский встал и, как обычно, ни на кого не глядя, вышел. Ни на записку, ни на уход Дзержинского никто не обратил никакого внимания. Заседание продолжалось. И только на другой день вся эта переписка вместе с ее финалом стала достоянием разговоров, шепотов, пожиманий плечами.

Оказывается, Дзержинский всех этих «около полутора тысяч злостных контрреволюционеров» в ту же ночь расстрелял, ибо «крест» Ленина им был понят как указание.

Разумеется, никаких шепотов, разговоров и качаний головами этот крест вождя и не вызвал бы, если бы он действительно означал распоряжение о расстреле. Но, как призналась рассказчику Фотиева, произошло недоразумение.

— Владимир Ильич, — объяснила она, — вовсе не хотел расстрела. Товарищ Дзержинский его не понял. Владимир Ильич обычно ставит на записках крест как знак того, что он прочел и принял, так сказать, к сведению.

Рассказчик поинтересовался: а как Ленин реагировал на случившееся, когда «недоразумение» разъяснилось?

Оказалось, что никак не реагировал.

Вот если бы ему сказали, замечает рассказчик, что какой-то поезд с продовольствием не дошел вовремя до места назначения, — вот тогда он бы реагировал. И еще как! Повинные в разгильдяйстве подверглись бы самому жестокому разносу. А тут…

Даже не поморщился.

Марксизм не догма, а руководство к действию

Первоисточник — слегка перефразированная реплика Ф. Энгельса из его письма к Ф.А. Зорге от 29 ноября 1886 г.:

► Они (немцы) в большинстве случаев не понимают этой теории и рассматривают ее доктринерски и догматически, как нечто такое, что надо выучить наизусть, и тогда уж этого достаточно на все случаи жизни. Для них это догма, а не руководство к действию.

(К. Маркс, Ф. Энгельс. Собр. соч., т. 36. С. 488)

Формула эта вошла и в официальный советский новояз, и в разговорный. В официальном — стала одной из важнейших партийных идеологем, с помощью которой можно было оправдать любое отклонение от великого учения. (Например, объявить о возможности построения социализма — а потом даже и коммунизма — в одной, отдельно взятой стране.)

В разговорной речи нередко употреблялось в том же смысле. Скажем, в реплике режиссера, позволившего себе некоторые вольности в постановке классической пьесы:

► …Как говорят, пьеса не догма, а руководство к действию.

(«Литературная газета», 1984, 7 марта)

И даже на совсем уже бытовом уровне, скажем, по ходу игры в преферанс или в шахматы, в ответ на реплику партнера или болельщика, что по теории так ходить не принято, могла последовать та же классическая реплика.

В таком контексте уже слегка различим был легкий оттенок иронии по отношению к священному тексту. Во всяком случае, это было уже некоторое снижение его официального пафоса.

Но и произнесенная вполне всерьез, не в каком-нибудь там переносном, а в самом прямом смысле, эта формула тоже могла принять юмористическую окраску, поскольку рядовой советский человек интерпретировал ее весьма своеобразно и применял к ситуациям самым неожиданным.

В 1942 году я и девочка, в которую я был влюблен, вступали в комсомол.

Мой отец — беспартийный бог знает с какого года, как выразился об одном из своих героев Михаил Михайлович Зощенко, — вряд ли мог быть в восторге от этого моего поступка. Но своего отношения к нему никак не выразил. А мать девочки, в которую я был влюблен, которая в отличие от моего отца была не только коммунистом с солидным партийным стажем, но даже партработником (заведовала парткабинетом в горкоме партии), отнеслась к решению дочери резко отрицательно. И выразила это со всей большевистской откровенностью.

— Ты что, с ума сошла? — сказала она ей. — Не понимаешь, какое сейчас время? Ведь по комсомольскому набору тебя могут мобилизовать в ремесленное училище!

Этими словами моей будущей тещи (тещей моей, правда, она стала не скоро: девять лет спустя) я был возмущен до глубины души. И это свое возмущение тогда же ей и высказал.

Я сказал ей, что никак не ожидал услышать от члена партии такие обывательские, мещанские речи. Идет великая война с фашизмом, и мы все как один должны быть готовы по первому зову пойти не то что в ремесленное училище, но если понадобится, то и на фронт. И кому-кому, как не ей, партийному работнику, должно быть известно, что общественное должно быть выше личного. Это азбука марксизма!

И тут моя будущая теща высказалась.

— Марксизм не догма, — назидательно произнесла она, — а руководство к действию.

Под действием она в данном случае, вероятно, подразумевала как раз свой родительский запрет на решение своей неразумной дочери в столь неподобающий момент вступить в ряды ВЛКСМ.

Мне было тогда пятнадцать лет, и мои представления о марксизме, как вы, наверно, уже поняли, были более чем приблизительны. Но их хватило на то, чтобы оценить это высказывание моей будущей тещи как проявление вопиющей — и не только политической — безграмотности.

Я отнесся к этой ее реплике примерно так же, как к словам нашего соседа по коммунальной квартире, старого большевика Ивана Ивановича Рощина, который в ответ на мое замечание, что среди нынешних коммунистов совсем уже не осталось идеалистов, то есть людей, для которых превыше всего была бы идея, важно ответил: «А мы никогда и не скрывали, что мы — материалисты», — смешав материализм как философскую категорию с умением ценить материю (мануфактуру) и разные другие житейские блага.

Итак, с высоты своих пятнадцати лет я посмеялся над безграмотностью моей будущей тещи. Но много лет спустя мне вдруг открылось, что теща-то была права! Во всяком случае, я убедился, что безграмотная моя теща была тогда куда ближе, чем я, к истинному пониманию — если не марксизма, то — Маркса.

Убедился я в этом, когда прочел весьма примечательное письмо Карла Маркса Полю Лафаргу, выразившему намерение жениться на дочери Маркса Лауре:

► Прежде чем окончательно определить Ваши отношения с Лаурой, мне необходимо иметь полную ясность о Вашем материальном положении… Я не ставил этого вопроса, так как, по моему мнению, проявить инициативу в этом отношении следовало Вам… Те сведения, которых я не искал, но которые получил помимо своего желания, вовсе не успокоительны… Наблюдение убедило меня в том, что Вы по природе не труженик, несмотря на приступы лихорадочной активности и добрую волю. В этих условиях Вы будете нуждаться в поддержке со стороны, чтобы начать жизнь с моей дочерью. Что касается Вашей семьи, о ней я ничего не знаю. Предположим, что она обладает известным достатком, это не свидетельствует еще о готовности с ее стороны нести жертвы ради Вас. Я не знаю даже, какими глазами она смотрит на проектируемый Вами брак. Мне необходимы, повторяю, положительные разъяснения по всем этим пунктам…

Чтобы предупредить всякое ложное истолкование этого письма, заявляю Вам, что если бы Вы захотели вступить в брак сегодня же, — этого не случилось бы. Моя дочь отказала бы Вам. Я лично протестовал бы…

Я хотел бы, чтобы это письмо осталось тайной между нами двумя…

Ваш Карл Маркс.

(Письмо Полю Лафаргу. Лондон, 13 августа 1866 г.)

В теории Маркс, как мы знаем, был коммунистом, следовательно, искренним и последовательным сторонником женской эмансипации, может быть, даже — защитником свободной любви. Во всяком случае, он был сторонником полной независимости любящих друг друга мужчины и женщины от золотых цепей низменных материальных интересов, от всех этих мерзостей пошлого буржуазного брака (условий о приданом, о материальной обеспеченности будущих молодых супругов и проч.). На практике же, когда дело шло о предполагаемом замужестве его любимой дочери, он, как видим, вел себя совершенно иначе. Не погнушался даже потребовать от жениха «разъяснений по всем пунктам», в том числе и насчет того, обладает ли его семья «известным достатком» и готова ли она нести ради него какие-либо материальные жертвы. Он даже счел нужным предупредить влюбленного юношу (в самом начале того же письма), что, если тот окажется «не в силах проявлять свою любовь в форме, соответствующей лондонскому меридиану», ему придется «покориться необходимости любить на расстоянии».

Вот что, оказывается, означала в устах Маркса (и, разумеется, Энгельса) эта классическая фраза: «Марксизм не догма».

Русские ученики Маркса (и в первую очередь Ленин), подхватившие эту реплику и превратившие ее в краеугольный камень своей теории и практики, на самом деле превратили марксизм (разумеется, свой марксизм) не то что в догму, а в священное писание.

Маркс был европейцем. А одним из непременных свойств европейской ментальности является ее толерантность:

► …Французская литература в целом отнюдь не следует какой-то определенной линии. Вспоминается забавная реплика мадам Севинье: «Я вовсе не придерживаюсь своего мнения…» Вам дают понять, что автор всегда оставляет за собой право безжалостной критики по отношению к самому себе…

(Андре Жид. Осенние листья)

Русский интеллигент не просто «придерживается своего мнения». Все, что лежит за пределами этого самого «своего мнения», для него просто-напросто не существует. И люди, проповедующие или хотя бы даже просто исповедующие иные мнения, ему глубоко отвратительны. Он не желает иметь с этими ненавистными ему людьми ничего общего!

— Я жид и с филистимлянином за стол не сяду! — отрезал однажды Ленин в ответ на миролюбивую фразу знакомого махиста (Н. Валентинова).

Принято думать, что источником этой яростной нетерпимости был марксизм. Между тем вождь русских большевиков в данном случае просто процитировал Белинского.

«Я жид по натуре и с филистимлянами за одним столом есть не могу», — сказал однажды великий критик.

И, действительно, не ел.

► Раз приходит он обедать к одному литератору на Страстной неделе, подают постные блюда.

— Давно ли, — спрашивает он, — вы сделались так богомольны?

— Мы едим, — отвечает литератор, — постное просто-напросто для людей.

— Для людей?.. — спросил Белинский и побледнел. — Для людей? — повторил он и бросил свое место. — Где ваши люди? Я им скажу, что они обмануты, всякий открытый порок лучше и человечественнее этого презрения к слабому и необразованному, этого лицемерия, поддерживающего невежество. И вы думаете, что вы свободные люди? На одну вас доску со всеми царями, попами и плантаторами! Прощайте, я не ем постного для поучения, у меня нет людей!

(А. Герцен. Былое и думы)

Русский интеллигент, уж если он не то что проповедует, а всего лишь исповедует какую-то идею, почитает своим непререкаемым долгом следовать ей во всех жизненных ситуациях. Суровое правило это не терпит исключений. Даже малейший разрыв между образом мысли и образом жизни воспринимается им как величайшая подлость.

Русский интеллигент Белинский убежден в своей моральной правоте, и русский интеллигент Герцен всей душой разделяет эту его убежденность. Мысль, что бедный хозяин дома провинился не так уж сильно, не может прийти им в голову, потому что сознание их не терпит ни малейшего несоответствия между теорией и практикой.

Из всего этого ясно видно, что вождь русских марксистов и — как принято у нас полагать — самый верный ученик и последователь Маркса и Энгельса на самом деле был в гораздо более тесном родстве с «неистовым Виссарионом», нежели с основоположниками продолжаемого и развиваемого им великого учения.

И совсем неудивительно, что Герберт Уэллс, которому так понравился (при личной встрече) Ленин, Маркса просто на дух не переносил:

► Я буду говорить о Марксе без лицемерного почтения. Я всегда считал его скучнейшей личностью. Его обширный незаконченный труд «Капитал», это нагромождение утомительных фолиантов, в которых он, трактуя о таких нереальных понятиях, как «буржуазия» и «пролетариат», постоянно уходит от основной темы и пускается в нудные побочные рассуждения, кажется мне апофеозом претенциозного педантизма. Но до моей последней поездки в Россию я не испытывал активной враждебности к Марксу. Я просто избегал читать его труды… В гостях у Горького я внимательно прислушивался к тому, как Бакаев обсуждал с Шаляпиным каверзный вопрос — существует ли вообще в России пролетариат, отличный от крестьянства. Бакаев — глава петроградской Чрезвычайной Комиссии диктатуры пролетариата, поэтому я не без интереса следил за некоторыми тонкостями этого спора. «Пролетарий», по марксистской терминологии, — это то же, что «производитель» на языке некоторых специалистов по политической экономии, то есть нечто совершенно отличное от «потребителя»… Но возьмите следующий случай. Какой-нибудь заводской мастер садится в поезд, который ведет машинист, и едет посмотреть, как подвигается строительство дома, который возводит для него строительная контора. К какой из этих строго разграниченных категорий принадлежит этот мастер — к нанимателям или нанимаемым? Все это — сплошная чепуха.

Должен признаться, что в России мое пассивное неприятие Маркса перешло в весьма активную враждебность. Куда бы мы ни приходили, повсюду нам бросались в глаза портреты, бюсты и статуи Маркса. Около двух третей лица Маркса покрывает борода, широкая, торжественная, густая, скучная борода, которая, вероятно, причиняла своему хозяину много неудобств в повседневной жизни. Такая борода не вырастает сама собой, ее холят, лелют и патриархально возносят над миром. Своим бессмысленным изобилием она чрезвычайно похожа на «Капитал»; и то человеческое, что остается от лица, смотрит поверх нее совиным взглядом, словно желая знать, какое впечатление эта растительность производит на мир. Вездесущее изображение этой бороды раздражало меня все больше и больше. Мне неудержимо захотелось обрить Карла Маркса. Когда-нибудь, в свободное время, я вооружусь против «Капитала» бритвой и ножницами и напишу «Обритие бороды Карла Маркса».

(Герберт Уэллс. Россия во мгле. М., 1959. С. 39–41.)

Не могу сказать, что, прочитав это, я был шокирован. Скорее, наоборот, я испытал радостное чувство освобождения. Примерно такое же, как в ранней юности, когда прочел статьи Писарева о Пушкине. Помню, как восхитила меня тогда фраза Писарева насчет того, что к слову «женат» Пушкин знает только две рифмы: «рогат» и «халат». Да и сам тон писаревских статей — свободный, живой, насмешливый… Читая их, я наслаждался. И в то же время не могу сказать, чтобы Писареву удалось хоть в малой степени поколебать мое восхищение Пушкиным, чарующим пушкинским стихом, бесподобной онегинской строфой, восхищавшими меня пушкинскими лирическими отступлениями, любимой моей «Капитанской дочкой».

Примерно так же обстояло дело и с моим отношением к Уэллсу и Марксу.

Я с восторгом повторял фразу Уэллса: «Такая борода сама не растет…» И намерение знаменитого фантаста, вооружившись бритвой и ножницами, обрить Карла Маркса представлялось мне хотя и дерзкой, но весьма соблазнительной и даже полезной затеей… Тем более что в учебных заведениях, где нам всем довелось учиться, марксизм давно уже занял то место, какое в старых русских гимназиях занимал Закон Божий.


На эту тему было множество анекдотов. Приведу один из них:

► В медицинском институте идут госэкзамены. Экзамен по анатомии. На столе — два скелета. Председатель комиссии спрашивает студентов:

— Что вы можете сказать по этому поводу?

Гробовое молчание.

— Ну? Чему вас учили все эти 6 лет?

С задних рядов — чей-то неуверенный голос:

— Неужели Маркс и Энгельс?

Этот анекдот, как и многие другие такие же, я слышал уже в мои студенческие годы. И весело над ними смеялся. Но все это никак не поколебало (во всяком случае — тогда) самого искреннего моего почтения к основоположнику великого учения. (Про свое отношение к Марксову «Капиталу» я мог бы с чистым сердцем сказать словами Есенина: ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал. Но кое-что другое — «Коммунистический манифест», например, — читал с восхищением.)

Уэллс свое намерение «обрить» Марксу его роскошную бороду, то есть слегка сбить с него спесь, насколько мне известно, так и не осуществил. Руки не дошли: видно, других забот хватало.

Но «обритие» Марксовой бороды все-таки было произведено.

Вот лишь несколько примеров:

► КАРЛА-МАРЛА (БОРОДА) — Карл Маркс. Не путать с клеверным долгоносиком!..

(Томас Макловски, Мэри Кляйн, Александр Щуплов. Жаргон — энциклопедия московской тусовки. М., 1997. С. 107)

На заре советской власти, в пору расцвета ленинской монументальной пропаганды, в Москве был поставлен памятник Марксу и Энгельсу. Поскольку памятник был выполнен то ли в условной, то ли в античной манере, то есть основоположники марксизма были изображены с обнаженными торсами, а установлен он был близ Москвы-реки, в народе эту скульптурную группу стали называть — «БОРОДАТЫЕ КУПАЛЬЩИКИ».


Из анекдотов на эту тему:

► — Ой, яки мысочки! Яки на них кысочки!

— То не мысочки. То — вазочки.

— Ой, яки вазочки! Яки на них кысочки!

— То не кысочки. То — Карлы Марксы.

Ну, и в заключение — частушка, в которой отчасти выразилось отношение нашего народа к марксизму, который не догма, а руководство к действию:

Я в Москве остановлюсь

И на Фурцевой женюсь.

Буду щупать сиськи я

Самые марксиськие.

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью

Ставшая одним из популярных клише советского новояза строка песни композитора Ю. Хайта «Все выше» («Авиа-марш»), Автор текста — Павел Герман.

Песня возникла в начале 20-х, но оставалась одной из самых популярных советских песен и на протяжении последующих десятилетий.

Уже в 30-е и 40-е некоторые ее строки («Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор») воспринимались иронически. Сплошь и рядом можно было услышать насмешливое: «У тебя вместо сердца пламенный мотор». А первая строка породила множество «антисоветских» (по тогдашней терминологии) анекдотов, самым распространенным из которых был такой, относящийся к временам «ежовщины»:

► — Как жизнь?

— Как в сказке. С каждой страницей все страшнее.

Но самый знаменитый иронический перифраз этой языковой формулы родился позже — в конце 60-х, начале 70-х:

Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью.

По одной версии, автором этой жутковатой остроты был Вагрик Акопович Бахчанян, по другой — Зиновий Самойлович Паперный.

Мы будем и впредь

В марте 1966-го открылся XXIII съезд КПСС. Это был первый партийный съезд после снятия Хрущева, и некоторые наивные люди, на что-то еще надеявшиеся, с интересом ждали новых важных государственных решений. (Поговаривали о каких-то экономических реформах, предлагаемых тогдашним премьером Косыгиным.)

И вот в это самое время пришел к нам в гости старый наш друг — поэт Борис Заходер. Пришел чуть ли не прямо с поезда: только что приехал из Ялты.

— Ну, что слыхать? — спросил он, после того как мы обменялись первыми приветствиями. — Что там у них на съезде?.. Я, правда, на вокзале — по радио — услышал одну фразу. Даже полфразы. И все понял. Так что ничего нового вы мне, наверно, уже не сообщите.

— И какая же, Боря, это была фраза? — с интересом спросил я, не представляя себе, как по одной случайно услышанной даже не фразе, а полуфразе ему удалось сразу понять, чего нам всем надо ждать от этого их съезда.

— А фраза была такая, — сказал Борис. И с видимым удовольствием процитировал: — «Мы будем и впредь».

Надо сказать, что в полной мере всю глубину этого его высказывания я оценил не сразу. Принял — как остроту. Умную, меткую, точную, но — не более того: чего, мол, от них ждать, будут и впредь делать то, что делали раньше, что делали всегда.

Но в этом отсечении второй половины фразы, в полном отсутствии интереса у услышавшего ее Бориса к тому, что последует за первой ее половиной, — интереса к тому, что именно будут они делать и впредь, на самом деле заключался смысл гораздо более глубокий, чем даже уже тогда очевидное для меня предвидение, что ни из косыгинских, ни из каких других намечавшихся ими реформ ничего путного у них не выйдет.

Полностью эта ритуальная фраза, наверно, звучала как-нибудь так: «Мы будем и впредь крепить нерушимую дружбу народов нашей страны». Или: «Мы будем и впредь отстаивать дело мира во всем мире».

Оборвав ее на половине и — мало того! — поставив точку там, где должно было бы стоять многоточие, Борис превратил эту полуфразу в законченную формулу, которая обрела совершенно новый смысл — не только иронический, но даже жутковатый.

Формула «Мы будем и впредь» — с точкой на конце — означала не только то, что они будут и впредь продолжать гонку вооружений, раздувать пламя холодной войны, поддерживать все бандитские режимы, какие только есть на нашей планете, пестовать и обучать террористов, разрушать экономику страны и издеваться над собственным народом. Ритуальная фраза эта — именно вот в таком, усеченном виде — адекватно выразила самую суть уникальной нашей советской системы. Уникальность, состоящую не столько даже в том, что это была система без обратной связи, сколько в том, что единственным исключением из этого правила, единственным доступным ей проявлением этой самой обратной связи было как бы изначально встроенное в нее устройство, автоматически отбрасывающее любое начинание, несущее в себе угрозу какого бы то ни было — пусть даже не очень значительного — изменения, исправления, улучшения этой самой системы.

* * *

Как мы теперь уже знаем, одна из самых нетривиальных — и глубоких — попыток выяснения природы сталинского социализма содержится в знаменитой антиутопии Джорджа Оруэлла «1984».

Оруэлл понял и раскрыл многое в механизме тоталитарного режима. Причем сделал он это в ту пору, когда природа этого механизма была для всех еще за семью печатями. И все же есть в его концепции некая брешь. Можно даже сказать, что он ошибся в главном.

Режим, изображенный в романе Оруэлла, — это олигархия умных, образованных, сильных, одаренных людей. Режим создан ими и продуман во всех деталях как максимальная гарантия прочности и незыблемости их власти. Он представляет собой с этой точки зрения абсолютное совершенство.

При всем внешнем сходстве, в существе своем действительность сталинского режима имела мало общего с этой изощренной фантасмагорией.

Действительность превзошла самые мрачные предположения фантаста.

Как уже было сказано, реальность режима, созданного Сталиным, представляла собой классический случай системы без обратной связи, системы, начисто лишенной способности к самоконтролю, саморегулированию. Коль скоро такая система, лишенная всех жизненно важных инстинктов, оказалась жизнеспособной, естественно предположить, что ею управляет некий могучий мозг, сверхпроницательность которого компенсирует отсутствие обратной связи.

Так оно первоначально и предполагалось. Предполагалось, что во главе системы будет стоять ареопаг мудрейших (ленинский ЦК), умело направляющий движение всей системы по заранее намеченному пути, рассчитанному в соответствии с последними достижениями великого учения.

Оруэлл экстраполировал эту схему, и эта экстраполяция легла в основу его романа. В действительности же все произошло иначе. Система, лишенная всех жизненных инстинктов, обнаружила чудовищную способность к саморазвитию. Отсутствие обратной связи в сфере экономической и социальной привело к тому, что основным законом развития этой системы стал закон отрицательной селекции: закон, вследствие которого на так называемую руководящую работу может выдвинуться только индивидуум, обладающий отрицательными интеллектуальными, моральными и деловыми качествами.

В результате возникла ситуация, которая не могла присниться никакому Оруэллу, — супердержава, обладающая ядерным оружием, спутниками и глобальными ракетами, возглавляемая людьми, которые по складам, отчаянно спотыкаясь на каждом иностранном слове («марксизьм-ленинизьм»), без которых им пока не обойтись, читают по бумажке заранее приготовленные для них речи и тщетно пытаются придать своим лицам мало-мальски человекообразное выражение.

Вот что стояло за той коротенькой полуфразой, которую услышал в день открытия XXIII съезда КПСС мой друг Борис Заходер. Вот что на самом деле означали эти четыре коротких слова: «Мы будем и впредь».

Загрузка...