Я

Язвы и родимые пятна

К слову «Запад» (не в географическом, а в политическом его значении) в советском новоязе было два постоянных эпитета — «буржуазный» и «растленный»:

И в моральном, говорю, моем облике

Есть растленное влияние Запада…

(Александр Галич)

Эпитет «буржуазный» был вроде как поприличнее. В нем как бы присутствовал оттенок некоторого наукообразия. Беспристрастная научная констатация: у нас, мол, уже социалистический строй, а у них — пока еще! — капиталистический, буржуазный.

Но в контексте обычных советских инвектив это квазинаучное определение звучало такой же руганью, как и более эмоционально окрашенное «растленный». Тем более что почти всегда со словами «буржуазный», «капиталистический» соседствовало слово язвы.

Все известные нам человеческие (общественные, социальные) пороки — такие, как проституция, нищета, безработица, алкоголизм, наркомания, коррупция, взяточничество, — именовались у нас язвами капитализма.

Те же явления — если вдруг заходила о них речь применительно к советской действительности — именовались уже иначе: пережитками прошлого, родимыми пятнами капитализма.

За этими лицемерными эвфемизмами (как и за уже рассматривавшимся на этих страницах выражением «отдельные недостатки») стояла вся целостная система мировоззрения советского человека, вся внушаемая ему картина вселенной.

Буржуазный Запад — это мир неизлечимо больной, до основания прогнивший, исторически обреченный. Поэтому все его болезни — это язвы. Они — в принципе — неизлечимы.

В нашем же — день ото дня все более крепнущем, цветущем общественном организме, — если и случаются какие-то недомогания, то они не просто излечимы, а сами собой излечатся, отомрут по мере дальнейшего нашего продвижения вперед, к светлому будущему. Во всяком случае, для нормальной жизнедеятельности нашего здорового организма они так же неопасны, как какие-нибудь родимые пятна.

Это разделение соблюдалось строго, на всех уровнях советского общественного бытия.

Вот была, например, в репертуаре Александра Вертинского такая песенка — «Испано-сюиза». И были в ней, между прочим, такие слова:

Измельчал современный мужчина

Стал таким заурядным и пресным…

Артисту дали понять, что такое обобщение неуместно. У них — там, на Западе, где происходили события, о которых сообщал он нам в своей песенке, — мужчина, может быть, и в самом деле измельчал. И даже наверняка. Но к нашему, советскому мужчине это ни в коей мере не относится. Не может относиться.

И бедняга Вертинский внес в свой текст соответствующее исправление. Вместо «современный» стал петь — «буржуазный»: «Измельчал буржуазный мужчина…» — Ну, и так далее…

В этой забавной истории в комической форме отразился давний философский спор, который вели между собой российские интеллигенты: следует ли считать пороки, от сотворения мира свойственные человечеству, социальными язвами, которые исчезнут, если общество будет перестроено на новой, здоровой основе, или же язвы эти исходят из самой природы человека.

Федор Михайлович Достоевский, как известно, придерживался последней точки зрения.

► …Так как общество устроено ненормально, — излагал он взгляд своих противников, — то и нельзя спрашивать ответа с единиц людских… Надо покончить с ненормальностью общества и склада его. Так как лечить существующий порядок вещей долго и безнадежно, да и лекарств не оказалось, то следует разрушить все общество и смести старый порядок как бы метлой. Затем начать все новое, на иных началах, еще неизвестных, но которые все же не могут быть хуже теперешнего порядка, напротив, заключают в себе много шансов успеха. Главная надежда на науку.

Изложив, — горестно заметил:

…Ждут будущего муравейника, а пока зальют мир кровью.

И заключил:

Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой.

(Ф.М. Достоевский. Дневник писателя)

Как мы теперь уже знаем, мрачное пророчество Достоевского насчет лекарей-социалистов, которые «зальют мир кровью», сбылось полностью. Но по поводу различных способов лечения «социальных язв» в его времена все-таки еще можно было дискутировать: вопрос оставался открытым.

После победы социализма в одной отдельно взятой стране почвы для таких дискуссий уже не осталось. Над различием между «язвами капитализма» и нашими безобидными, безвредными «родимыми пятнами» теперь можно было только смеяться. Что мы и делали, сочиняя и повторяя такие стишки:

Буржуазный онанизм —

Разрушает организм

Наш советский онанизм —

Укрепляет организм

Явка обязательна

Этой формулой неизменно заключалась повестка, приглашающая на собрание.

Собрание — слово старое. Но в советские времена оно стало значить совсем не то, что обозначалось этим словом раньше.

Собрание — совокупленье чего-либо однородного в одно место, с какою-либо особою целью. Собранье ископаемых, оружия, древностей, музей, кабинет, хранилище. // Сходбище людей с разною целью. Собрание сената, суда, собора, бытность налицо членов для совещаний и решения дел. Благородное собрание, городское собрание, клуб, съезд для беседы или увеселений.

(Владимир Даль. Толковый словарь живого великорусского языка)

Одно из толкований Даля («бытность налицо членов для совещания и решения дел») вроде и к нашим, советским — и даже партийным — собраниям вполне приложимо.

Но у Даля — да и много позже Даля — не веяло от этого слова той жутью, тем зловещим смыслом, который обрело это старое русское слово в нашем советском новоязе.

► Выуженная из щели коммунального почтового ящика узкая серая ленточка, напечатанная на старой раздерганной машинке сквозь рваную ленту слепым, линялым, лиловым шрифтом, будто пьяными, зловещими, вкривь и вкось разбежавшимися буквами «Ваша явка обязательна», — была как сирена тревоги.

Сколько я себя помню, «Явка обязательна». Всю жизнь «Явка обязательна».

Собрания. На них решалась жизнь и смерть. Они заменили нам молитвы, исповеди, книги, цирк, оперетту. О, это было важнее и страшнее консилиума. Это было лобное место…

Удивительное сочетание, когда все или почти все понимают, ощущают если не умом, так сердцем, душой, что происходит что-то нелепое, нелогичное, бессмысленное, никому не нужное, лживое и неправедное, с глупыми словами, словами-шелухой, словами-пиявками. И все-таки страхом спаяны, страхом, ставшим уже привычным, натурой, принимают это как должное, обязательное, само собой разумеющееся, и в голову не приходит никому встать, поднять руки, крикнуть: что вы делаете?..

Что за странность эти собрания? Откуда они взялись? Что сделало их самым главным, самым важным средоточием современной жизни, явлением более опасным, более страшным, чем землетрясение, наводнение, чума? Это помесь суда, панихиды и плахи…

Это сборище разнородных, часто враждебных, непримиримых друг к другу людей, которые вот так встречаются раз в месяц или меньше, и встречаются не по каким-то важным, мучающим их причинам, для выяснения каких-то важных вопросов, решения каких-то необходимых срочных дел, а только потому, что нужно собраться, чтобы где-то там, в руководящей, надзирающей, контролирующей инстанции поставили галочку…

(Борис Ямпольский. Баша явка обязательна)

Да это и был пустой ритуал — «для галочки», для отчета. Унылая бюрократическая скука со всеми этими непременными «Слушали — постановили», «Кто за? Кто против? Кто воздержался?..», «Позвольте ваши аплодисменты считать…» и прочей словесной шелухой, из которой давным-давно уже выветрились последние остатки некогда заключавшегося в них смысла.

Однако внутри, в глубине этого пустого и бездушного ритуала всегда таилась угроза. В любой момент ритуал мог превратиться в изощреннейшую камеру пыток и — более того! — в Голгофу, в место казни — сплошь и рядом не только гражданской, но и физической.

► Жизнь проходила от собрания к собранию, от кампании к кампании, и каждая последующая была тотальнее, всеобъемлющее, беспощаднее и нелепее, чем все предыдущие, вместе взятые. И все время нагнетали атмосферу виновности всеобщей и каждого в отдельности, виноватости, которую ничем никогда не искупить. Надо все время чувствовать себя виноватым и покорно принимать все наказания, все проработки, все приговоры.

…Вот и выходит, что это не просто галочка для отчета, формальность, выходит так, что эта пустая, нудная литургия есть величайшее изобретение, камера, в которой тебя лишают слова, мнения, личности, сопротивления, унижают тебя, доводят до состояния муравья, комара, мухи.

(Там же)

Одно из главных свойств этого ритуала — унылого и в то же время жуткого — заключалось в том, что собрание было не только высшим, верховным судьей, от которого зависели твоя жизнь или смерть, но и твоим коллективным исповедником, имеющим право на вторжение в твою личную жизнь, в самое твое святая святых, тайное тайных.

Перед собранием, — если уж вызывали тебя, как это тогда говорилось, «на ковер», — ты должен был разоблачиться до исподнего, заголиться до самой последней наготы. И именно в этом и состояла главная пытка, главное твое наказание:

Я к ней, в ВЦСПС, в ноги падаю,

Говорю, что все во мне переломано,

Не серчай, что я гулял с этой падлою,

Ты прости меня, товарищ Парамонова!

Дело сугубо личное. И вина его — отнюдь не общественная, а тоже личная. И жена его, «товарищ Парамонова», перед которой он виноват, обладает огромным арсеналом средств, с помощью которых может наказать провинившегося супруга: ведь она ему не только жена, но и начальница. Но из всех видов казни она выбирает именно вот эту, самую страшную, самую мучительную:

А она как закричит, вся стала черная:

«Я на слезы на твои — ноль внимания,

И ты мне лазаря не пой, я ученая,

Ты людям все расскажи на собрании!»

И вот он начинается, этот привычный, хорошо всем нам знакомый ритуал.

Начинается вполне буднично и вроде как даже безобидно:

…У них первый был вопрос — свободу Африке! —

А потом уж про меня — в части «разное».

Ну, как про Гану — все в буфет за сардельками,

Я и сам бы взял кило, да плохо с деньгами,

А как вызвали меня, я свял от робости,

А из зала мне кричат: «Давай подробности!»

Деваться некуда, и герой, верный правилам этой жестокой игры, начинает заголяться:

«Ой, ну что ж тут говорить, что ж тут спрашивать?

Вот стою я перед вами, словно голенький,

Да, я с племянницей гулял с тети-Пашиной,

И в „Пекин“ ее водил, и в Сокольники,

И в моральном, говорю, моем облике

Есть растленное влияние Запада,

Но живем ведь, говорю, не на облаке,

Это ж только, говорю, соль без запаха!»

И на жалость я их брал, и испытывал,

И бумажку, что я псих, им зачитывал,

Ну, поздравили меня с воскресением,

Залепили строгача с занесением!

Человек, далекий от понимания тогдашней жизни (иностранец какой-нибудь или совсем молоденький наш компатриот), может и не понять, почему со «строгачом», то есть со строгим выговором, да еще «с занесением» (то есть с занесением в личное дело), человека надо было поздравлять.

Но поздравлять стоило, потому что «строгачом» он отделался. Могли ведь и исключить. А исключение — это смерть. Дело, стало быть, было нешуточное.

Гораздо труднее объяснить — тому же иностранцу или совсем молоденькому нашему компатриоту, — кто они были, эти люди, которые поздравляли его с воскресением.

Неужели те же, что только что кричали ему из зала: «Давай подробности!» — и сладострастно смаковали все эти интимные подробности его грехопадения?

Да, это были именно они. Те же самые люди, которые только что втаптывали его в грязь, клеймили, навешивали политические ярлыки, заставляли заголяться, выворачиваться перед ними наизнанку.

Конечно, они от всего этого получали некоторое удовольствие. И конечно, роль их в этом аутодафе была палаческая. Но при этом они (во всяком случае, многие из них) явно не желали своей жертве зла и даже хотели его выручить, спасти, вытащить из беды, в которую он попал. И когда это спасение (воскресение) состоялось, поздравляли его вполне искренне, от всей души.

Скорее всего они даже и не ощущали ни постыдной жестокости своей роли палачей, ни мучительной унизительности роли жертвы: ведь это был ритуал. Привычный, ничего не значащий, пустой ритуал, совершающийся «для порядка», для протокола, для галочки.

► Я пошел к Григорию Михайловичу Скульскому. Бывший космополит, ветеран эстонской литературы мог дать полезный совет.

Григорий Михайлович сказал:

— Вам надо покаяться.

— В чем?

— Это не важно. Главное — в чем-то покаяться. Что-то признать. Не такой уж вы ангел.

— Я совсем не ангел.

— Вот и покайтесь. У каждого есть в чем покаяться.

— Я не чувствую себя виноватым.

— Вы курите?

— Курю, а что?

— Этого достаточно. Курение есть вредная, легкомысленная привычка. Согласны? Вот и напишите… Покайтесь в туманной, загадочной форме…

(Сергей Довлатов. Невидимая книга)

Бывший космополит и ветеран эстонской литературы в отличие от активистов собрания, описанного Галичем, конечно, понимает, что человеку, которому не в чем каяться, не так-то просто заставить себя принять участие в этом мерзком ритуальном действе. И некоторую бессовестность своего совета (искреннего и вполне серьезного, ведь это — единственный выход из положения, который он видит и может предложить) маскирует юмором.

Да, противно. Но что поделаешь? Плетью обуха не перешибешь. К тому же мы ведь с вами понимаем, что все это — не более чем пустая формальность. И в конце концов игра стоит свеч…

Вот так же, наверно, убеждали, уговаривали себя и те, кому выпадало играть в таком ритуальном действе роль не жертвы, а палача.

А может быть, им и уговаривать себя не приходилось, так привыкли они к совершению этого необходимого ритуала.

* * *

В 1947 году — я был тогда студентом-первокурсником Литературного института — меня исключали из комсомола.

Началось это так.

Вдруг, ни с того ни с сего, меня срочно вызвали к директору.

Постучавшись и приоткрыв двери директорского кабинета, я сразу увидал, что директора нашего — Федора Васильевича Гладкова — в кабинете нету. А за длинным его столом восседает целый синклит хорошо и не очень хорошо известных мне лиц.

Сидящий во главе стола хорошо мне знакомый профессор Леонтьев объявил мне, что в партком института (все сидящие за тем столом как раз и входили в этот — до сего дня неведомый мне партком) поступило заявление, которое они мне сейчас зачитают.

То, что они называли заявлением, было самым обыкновенным доносом. Начинался он с описания очень тревожащей автора «заявления» обстановки в нашем институте. Обстановка была — из рук вон. Среди студентов царили упаднические настроения. Многие из них проявляли аполитичность, безыдейность. Имели место даже отдельные антисоветские высказывания. Особые опасения вызывало у автора распространенное среди некоторой части студентов пренебрежительное и даже негативное отношение к изучению основ марксизма-ленинизма.

Эту чудовищную атмосферу идейного застоя и даже гниения ярче всего может характеризовать поведение студента Сарнова, выразившееся в акте чудовищного и наглого политического хулиганства.

Провалив зачет по основам науки наук, Сарнов назвал марксизм-ленинизм схоластикой. Позже, готовясь к новому зачету, в присутствии нескольких студентов, которые могут это подтвердить (шел перечень фамилий), указывая на книги Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина, Сарнов произнес такую, кощунственную в устах советского студента фразу: «Я ненавижу классиков марксизма-ленинизма за то, что они понаписали всю эту муру, которую я вынужден теперь учить!»

Сарнов и раньше неоднократно проявлял свои гнилые, антипартийные и антисоветские взгляды. Так, например, он резко критиковал основополагающие постановления Центрального Комитета нашей партии о литературе и искусстве: «О журнале „Звезда“ и „Ленинград“», «Об опере Мурадели „Великая дружба“».

Много там приводилось и других ужасающих фактов, свидетельствующих о том, что обстановка в Литературном институте сложилась совершенно нетерпимая для советского вуза. А тем более для учебного заведения, готовящего кадры работников идеологического фронта. Обстановку эту необходимо было срочно оздоровить, очистив здоровое ядро коллектива от идеологически чуждого элемента, каковым безусловно является студент первого курса Бенедикт Сарнов.

В заключение мне было сообщено, что члены парткома уже побеседовали с теми студентами, которые были свидетелями моего политического хулиганства, и все факты, изложенные в прочитанном мне письме, полностью подтвердились.

Небо обрушилось на меня, когда я все это услышал.

Я даже не догадался спросить, чья подпись стоит под этим «Заявлением». (Впоследствии выяснилось, что оно было анонимным.) Я только жалко лепетал, что постановления ЦК никогда не критиковал (и в самом деле не критиковал, разве только говорил о них без придыхания, без полагающегося в этих случаях трепета), что марксизм-ленинизм схоластикой никогда не называл, а всего лишь назвал профессора Леонтьева схоластом, за что готов немедленно перед ним извиниться, что о ненависти к классикам марксизма даже и не заикался, а просто неудачно пошутил: вот, мол, сколько они понаписали, а мне, бедному, приходится все это учить. Шутка, конечно, глупая, это я признаю, но ни в коем случае не согласен, что эту дурацкую мою выходку можно назвать политическим хулиганством.

Выслушав эти мои жалкие объяснения, члены парткома сурово объявили, что будут разбираться, и меня отпустили.

В тот же день меня с треском вышибли из комитета комсомола, членом которого я был. А на другой день срочно было созвано общеинститутское комсомольское собрание, на котором рассматривался только один вопрос: мое, как это у них называлось, персональное дело.

Сперва зачитали уже знакомое мне «Заявление». Потом предложили высказаться поименованным в нем свидетелям главного моего преступления. Моя сокурсница Люда Шлейман, рыдая, подтвердила, что все было в точности так, как это излагалось в доносе. Женя Винокуров, с которым мы сидели за одной партой, повел себя мужественнее. Он сказал, что ничего такого не помнит. Он вообще никогда ничего не запоминает. (Говоря это, он словно бы сам удивлялся такому странному устройству своей памяти.) Поэтому он не может ни подтвердить, ни опровергнуть выдвинутых против меня обвинений.

После Винокурова слово взял мой лучший друг Гриша Поженян. Он произнес яркую и даже, я бы сказал, высокохудожественную речь. На правах близкого друга, общавшегося со мной не только в институте, но и дома, он начал с рассказа о моих родителях. Главным образом об отце, которого он охарактеризовал как человека отсталого, сформировавшегося в дореволюционное время, да к тому же еще в мещанской, отчасти даже мелкобуржуазной среде. Вот этими своими мелкобуржуазными, несоветскими настроениями он якобы заразил и меня.

Это заявление поразило меня до глубины души.

Да, конечно, кое-какие основания для таких выводов у Гришки действительно были. От отца я и в самом деле унаследовал, а вернее сказать — перенял манеру, как выразился наш великий поэт, «свободно и раскованно» болтать о предметах, о которых в таком тоне говорить давно уже не полагалось. Но, во-первых, тот же стиль был свойствен, и, может быть, даже в большей мере, чем мне, и самому Поженяну. А кроме того, с отцом моим у Гришки отношения были самые дружественные. Они сразу понравились друг другу и очень быстро нашли общий язык. Если я иногда — и даже нередко — еще спорил с отцом на политические темы, то он, Поженян, — никогда. В их отношении к жизни было много общего. Особенно сближала их пронизывающая все их разговоры стихия юмора. У отца — слегка приправленного еврейским скепсисом, у Поженяна — хохлацкой лукавинкой.

Однажды в каком-то таком разговоре, ведущемся, по обыкновению, «в тоне юмора», отец сказал:

— И все-таки вы должны быть благодарны нам. Ведь это мы с оружием в руках завоевали для вас советскую власть.

Лично он, насколько мне известно, ни с каким оружием в руках советскую власть не завоевывал. Разве только, приехав в 17-м году с фронта в родное местечко, нацепил красный бант и слегка покуролесил там с такими же, как он, молодыми ребятами. О чем потом горько сожалел, вспоминая пророческую реплику своего отца — моего деда:

— Вы тут наломаете дров и уедете. А нам с ними жить, — сказал ему тогда дед.

И жизнь показала, что он был прав. В сорок втором деда и бабку убили. Считалось, — что немцы. Но на самом деле скорее всего те самые мужички — «богоносные, Достоевские», как злобно называет их персонаж знаменитой пьесы Булгакова, которые отомстили таким образом еврейским старикам и старухам за давние подвиги их сыновей с красными бантами, одним из которых был и мой отец.

Нет, отец, конечно, не всерьез сказал тогда, что он с оружием в руках завоевывал для нас советскую власть, за что мы должны быть ему благодарны. Это был такой, что ли, иронический пас — нам с Гришкой. И Гришка не ударил лицом в грязь. Реакция его была мгновенна. Он встал, медленно подошел к отцу, взял его руку, торжественно ее потряс и с чувством произнес:

— Огромное вам спасибо!

И надо было видеть, как оба были они при этом довольны друг другом, а главное — полным своим взаимопониманием.

Представьте теперь, каково мне было слышать грозные Гришкины инвективы, гневно разоблачающие с трибуны отсталые, мелкобуржуазные взгляды бедного моего родителя.

Но разоблачением политической отсталости отца Гришка не ограничился. Разделавшись с отцом, он приступил к такому же живописному изображению моей мещанки-матери, а затем уже добрался и до меня. Обо мне он сказал, что я сопляк, не нюхавший жизни, капризный маменькин сынок, которого мама кормит чуть ли не с ложечки. Все это он щедро иллюстрировал разными бытовыми подробностями из наблюдавшейся им жизни нашей семьи. Иногда окарикатуренными до неузнаваемости, а нередко и просто выдуманными. Так, например, он сообщил, что каждый день после обеда мать выдавливает мне сок из двух апельсинов, которые я, морщась, с недовольной миной выпиваю. Правдой тут было только то, что в буфете у нас еще с довоенных времен сохранилась маленькая стеклянная соковыжималка, специально предназначенная для выдавливания (вручную) сока из апельсинов, и мать рассказывала, что, когда я был маленький, она действительно заставляла меня пить этот сок. Не исключено даже, что сообщила при этом, как я — пятилетний или шестилетний — при этом морщился, а может быть, даже и плевался.

Раздавленный всеми этими жуткими разоблачениями, я не мог поднять глаз. Я прямо сгорал от стыда. Но больнее, чем стыд, жгло меня черное предательство Поженяна. Я просто не знал, что мне теперь о нем думать, как я теперь, после этой чудовищной его речи, погляжу ему в глаза.

Но тут же выяснилось, что эта раздавившая меня его речь вовсе не была предательством. Это был тонкий, весьма хитроумный, даже, я бы сказал, изощренный тактический ход.

Импровизируя эту свою замечательную речь, он исходил из того, что в сложившейся ситуации мне уж лучше выглядеть сопляком и маменькиным сынком, чем злостным антисоветчиком и политическим хулиганом.

Все это я усек в самом конце Поженяновой речи, финал которой сводился к тому, что только наш здоровый комсомольский коллектив способен сделать из меня человека. Если меня исключат, я буду катиться все дальше и дальше по наклонной плоскости и в конце концов погибну. И что поэтому меня надо не отторгать от коллектива, не исключать, а — воспитывать.

Вывод этот произвел на собравшихся именно то впечатление, на которое Поженян рассчитывал. Ухватившись за эту брошенную им спасительную соломинку, почти все выступавшие после него в один голос твердили, что меня нельзя отторгать, а надо воспитывать и даже, если понадобится, и перевоспитывать.

В результате я получил строгий выговор с предупреждением и занесением в личное дело. С ужасной, конечно, формулировкой: «За политическое хулиганство и неправильное отношение к марксизму-ленинизму», — но все-таки всего лишь выговор.

Окружившие меня после собрания ребята хлопали меня по плечу, поздравляли. Слова, которые они при этом произносили, не отличались разнообразием — все они, в общем, сводились к знаменитой реплике из той самой, написанной уже в другую эпоху песни Галича: «Схлопотал строгача, ну и ладушки…» И только Людка Шлейман выдала несколько иной текст, шепнув мне на ухо: «Ты даже не понял, от чего мы тебя спасли!»

Но я — понял.

Сам, может быть, и не догадался бы, но мне помогли. Помогли на том же собрании. В самом его конце, когда решение по моему персональному делу было уже вынесено, поднялся наш комсомольский секретарь Игорь Кобзев. Он был бледен. Губы его исказила трагическая гримаса.

— Органами государственной безопасности, — медленно, с трудом, словно бы через силу выговаривая эти ужасные слова, заговорил он в мгновенно наступившей мертвой тишине, — арестован студент нашего института Наум Мандель. Есть предложение: исключить гражданина Манделя из рядов ВЛКСМ. Кто за, прошу поднять руки.

Руки подняли все. И я, конечно, тоже. И чувство у меня при этом было такое, будто я, только что висевший над той же бездной, в которую провалился арестованный органами государственной безопасности Мандель, каким-то чудом не рухнул туда же, хотя и продолжаю удерживаться на самом ее краю.

После Людкиных слов меня снова бросило в холодный пот пронзившее меня сознание, что я все еще — «у бездны на краю». И возникло острое желание как можно скорее отползти хоть на шаг от этого смертельно опасного края.

Но отползти не удалось.

На следующий день было объявлено, что состоится второе, на этот раз уже не комсомольское, а — партийно-комсомольское собрание. И оно состоялось. И тут уж ничье доброжелательство и никакие хитрости Поженяна не могли меня спасти.

Все было решено заранее.

Как оказалось (не помню, тогда же мне кто-то об этом шепнул на ухо или я узнал это потом), то письмо, которое зачитывали мне члены парткома, было адресовано самому Жданову. В этом, впрочем, ничего такого уж удивительного не было. Миллионы таких писем чуть ли не ежедневно посылались не только Жданову, но и самому Сталину. Удивительно было, что это письмо дошло до адресата. И главный идеолог страны (Сталин не был «главным», он был Богом) прочел его и собственноручно на нем начертал: «Разобраться!»

Можно себе представить, какой мандраж охватил все руководство нашего института, когда с самого верха, с тех недосягаемых заоблачных высот, спустили им эту августейшую резолюцию. Тут уж было не до какого-то там Сарнова: надо было спасать себя. Институт могли просто-напросто разогнать к чертям собачьим.

Участникам будущего собрания именно так это и объяснили.

Коммунистов поодиночке вызывали на партком. А комсомольцев приехал уговаривать секретарь райкома ВЛКСМ Ковалев. Собрав самых активных, в числе которых был, конечно, и Поженян (который все мне потом рассказал), он объяснил им, что, не исключив меня, они не только себя подвели под монастырь, но даже и мне оказали медвежью услугу.

— Сейчас у вас остался последний шанс, — сказал он. — Если вы Сарнова исключите, вы тем самым покажете, что коллектив у вас здоровый. А мы на бюро райкома это исключение не утвердим. И Сарнову будет хорошо, и вам. Ну, а если вы и во второй раз его не исключите, комсомольскую организацию вашу придется укреплять.

Укреплять — это значило разгонять.

Меня исключили, и райком, конечно, это исключение утвердил. Как миленький.

А лет пять спустя заглянул к нам с женой в гости старый мой институтский товарищ Макс Бременер: он тоже был в числе активистов, с которыми Ковалев проводил тогда эту свою душеспасительную беседу. И он рассказал, что вскоре после того, как выяснилось, что райком все-таки утвердил решение о моем исключении, он (Макс) встретил Ковалева случайно на улице и сказал ему:

— Что же вы нас обманули? Обещали, что, если мы исключим Сарнова, райком это решение не утвердит, а потом взяли и утвердили.

— Все это сейчас не имеет уже никакого значения, — сказал Ковалев, — поскольку Сарнов, как мне стало известно, недолго будет гулять на свободе.

Моя жена, которая слушала этот наш разговор вполуха (она была погружена в разучивание на нашем старом «бехштейне» какого-то шопеновского вальса) на этой фразе вдруг резко оборвала свою музыку и с ужасом уставилась на Макса.

— Наконец-то я все-таки вынудил вас прервать ваши музыкальные экзерсисы, — усмехнулся Макс. И продолжил свой рассказ.

Уж не знаю, сам ли он до этого додумался или кто-то знающий ему всю эту кухню открыл, но в его изложении эта моя — тогда уже давнишняя — история выглядела так.

Институт, как и всякое советское учреждение, а в особенности идеологическое, был битком набит стукачами. Ежедневными их доносами была насквозь прошита вся наша студенческая жизнь. Фиксировались все наши разговоры, отдельные высказывания, реплики. Я со своей склонностью болтать «свободно и раскованно» на любые, в том числе и табуированные, темы был для них особенно легкой поживой. Доносы на меня по разным мелким поводам все копились и копились, пока количество их наконец не перешло в качество. Критической точкой оказалась моя злополучная фраза про классиков марксизма.

Сотрудники органов, день ото дня пополнявшие мое досье, посовещались с начальством, и там пришли к выводу, что на посадку все эти мои глупости все-таки не тянут. И тогда было принято компромиссное решение: доносчика заставили сочинить то самое письмо, а уж они (органы) обеспечили доставку этого письма самому Жданову в собственные его руки. Делу, таким образом, был дан ход. И поначалу предполагалось, что институт лишь слегка полихорадит и на том все и кончится. Но потом, видимо, возникли какие-то колебания. Кое-кто склонялся все-таки к более жесткому решению моей судьбы, что и стало известно Ковалеву к моменту вышеописанной его встречи с Максом. Не исключено, что Ковалев вовсе даже и не врал, убеждая ребят, что райком мое исключение не утвердит. Может быть, он искренне не хотел, не собирался это решение утверждать, но его вызвали КУДА НАДО, объяснили ситуацию и посоветовали проявить более высокую партийную принципиальность.

Вот, оказывается, как близка была тогда ко мне разинутая страшная пасть ГУЛАГа. И хотя я всего этого, конечно, не знал, но словно бы чуял уже ее зловонное дыхание, спинным мозгом ощущал грозящую мне смертельную опасность.

Но дело не во мне, не в моем, рассказанном здесь «случае».

Все это я рассказал только лишь для того, чтобы показать, как рано привелось всем нам — даже людям моего поколения, а уж о тех, кто был старше и говорить нечего, — как рано пришлось нам узнать, что от собрания (даже не партийного, а комсомольского) до ГУЛАГа — только один шаг. И даже не шаг — полшага.

* * *

В 1937 году приехавший в Советский Союз знаменитый немецкий писатель Лион Фейхтвангер написал книгу «Москва 1937». Книга эта была стремительно издана — гигантским тиражом и сразу же стала у нас бестселлером. Но спустя довольно короткое время она была изъята из всех библиотек, а те, у кого она оказалась в их домашних библиотеках, тотчас же смекнули, что хранить ее у себя дома небезопасно. И быстро поспешили тем или иным способом от нее избавиться.

Такой поворот событий никого удивить не мог: это случалось тогда со многими книгами. Но в одном отношении такая судьба этой фейхтвангеровской книги была все-таки удивительна. Фейхтвангер был единственным влиятельным и, как тогда казалось, безусловно честным и неангажированным представителем западной интеллигенции, кому удалось побывать на одном из знаменитых московских процессов. И этот процесс, о котором весь мир орал как о чудовищной фальсификации, он описал в высшей степени сочувственно и доброжелательно, с абсолютной, ничем не замутненной верой в правдивость официальной советской версии.

Казалось бы, таким свидетелем надо бесконечно дорожить, а не изымать его книгу из обращения.

Судите сами:

► По общему виду это походило больше на дискуссию, чем на уголовный процесс, дискуссию, которую ведут в тоне беседы образованные люди, старающиеся выяснить правду и установить, что именно произошло и почему это произошло… Если бы этот суд поручили инсценировать режиссеру, то ему, вероятно, понадобилось бы немало лет, чтобы добиться от обвиняемых такой сыгранности: так добросовестно и старательно не пропускали они ни малейшей неточности друг у друга…

Невероятной, жуткой казалась деловитость, обнаженность, с которой эти люди непосредственно перед своей почти верной смертью рассказывали о своих действиях и давали объяснения своим преступлениям…

Признавались они все, но каждый на свой собственный манер… Но тон, выражение лица, жесты у всех были правдивы.

Я никогда не забуду, как Георгий Пятаков, господин среднего роста, средних лет, с небольшой лысиной, с рыжеватой, старомодной, трясущейся острой бородой, стоял перед микрофоном и как он говорил — будто читал лекцию. Спокойно и старательно он повествовал о том, как он вредил в вверенной ему промышленности. Он объяснял, указывал вытянутым пальцем, напоминая преподавателя высшей школы, историка, выступающего с докладом о жизни и деяниях давно умершего человека по имени Пятаков и стремящегося разъяснить все обстоятельства до мельчайших подробностей, охваченный одним желанием, чтобы слушатели и студенты все правильно поняли и усвоили.

(Лион Фейхтвангер. Москва 1937)

Тайной подоплеки этого жуткого спектакля, зрителем которого он стал, Фейхтвангер, конечно, не знал.

Не знал (а вернее — предпочел не знать), что это была грандиозная инсценировка. И был у нее Автор. И был Режиссер. И за кулисами были пытки, долгие ночные допросы, угрозы расстрелять не только самих обвиняемых, из которых вымогали ложные признания, но и их жен, детей, и лживые обещания, если публично во всем признаются, сохранить им жизнь…

Но было тут и другое. И это другое Фейхтвангер как раз уловил.

За всем этим жутким спектаклем стоял долгий опыт, в плоть и кровь, в каждую нервную клетку каждого из обвиняемых въевшийся ритуал партийных собраний, партийных дискуссий, давно уже ставших привычными для них партийных покаяний.

Георгий Леонидович Пятаков, поведение которого на процессе произвело такое сильное впечатление на Фейхтвангера, был внутренне готов к тому, чтобы именно так повести себя в тот роковой час своего земного пути, задолго до того, как его к этому вынудили.

Сохранился совершенно поразительный человеческий документ — письмо, которое он однажды написал разочаровавшемуся в большевизме и отошедшему от большевиков Николаю Владиславовичу Валентинову (Вольскому). Вот как он объяснял в том письме, на что должен быть способен человек, связавший себя с большевистской (коммунистической) партией:

► Большевизм — есть партия, несущая идею претворения в жизнь того, что считается невозможным, неосуществимым и недопустимым… Ради чести и счастья быть в ее рядах мы должны действительно пожертвовать и гордостью, и самолюбием, и всем прочим. Возвращаясь в партию, мы выбрасываем из головы все ею осужденные убеждения… Небольшевики и вообще категория обыкновенных людей не могут сделать мгновенного изменения, переворота, ампутации своих убеждений… Мы — партия, состоящая из людей, делающих невозможное возможным: проникаясь мыслью о насилии, мы направляем его на самих себя, а если партия этого требует, если для нее нужно и важно, актом воли сумеем в 24 часа выкинуть из головы идеи, с которыми носились годами… Подавляя свои убеждения, выбрасывая их, — нужно в кратчайший срок перестроиться так, чтобы внутренне, всем мозгом, всем существом быть согласным с тем или иным решением, постановлением партии. Легко ли насильственное выкидывание из головы того, что вчера еще считал правым, а сегодня, чтобы быть в полном согласии с партией, считать ложным? Разумеется, нет. Тем не менее насилием над собой нужный результат достигается… Я слышал следующего вида рассуждения: она (партия) может жестоко ошибаться, например, считать черным то, что в действительности явно и бесспорно белое… Всем, кто подсовывает мне этот пример, я скажу: да, я буду считать черным то, что считал и что могло казаться белым, так как для меня нет жизни вне партии, вне согласия с ней.

(Н. Валентинов. Пятаков и большевизм. Новый Журнал. N.Y., 1958, № 52. С. 148)

Случись Фейхтвангеру прочесть это письмо, он бы, наверно, лучше понял, что происходило на том Московском процессе и почему это жуткое судилище, приговорившее почти всех обвиняемых к расстрелу (те немногие, что получили более мягкий приговор, тоже были расстреляны или погибли в сталинских лагерях), показалось ему похожим скорее на партийную дискуссию, чем на суд.

Письма Пятакова, правда, он знать тогда не мог, поскольку опубликовано оно было спустя двадцать лет после того процесса, да и появилось на страницах малотиражного эмигрантского журнала. Но побывать на каком-нибудь советском (или даже открытом партийном) собрании Фейхтвангер, наверно, мог. И тогда кое-что тоже, я думаю, для него прояснилось бы в загадочном поведении обвиняемых на том Большом московском процессе.

Тут, правда, надо взять в расчет то, что Пятаков и его подельники принадлежали к поколению так называемых «старых большевиков». Это были, как сказал о них Сталин, люди особого склада. Они были скроены (по словам того же мыслителя) из особого материала.

В их отношении к партийным решениям, каковы бы они ни были (лучше всех суть этого отношения сформулировал Троцкий, сказавший, что партия всегда права), — проявилось особое свойство их душевной, психической структуры, объясняя которое не обойтись без слова достоевщина. (Чем, как не чистой воды достоевщиной было все то, о чем писал Пятаков Валентинову в процитированном выше письме.)

Коммунистам сталинского призыва эта достоевщина уже не была свойственна.

Да, они тоже исходили из того, что партия всегда права. И тоже всегда готовы были признать, что черное — это белое, а белое — черное. Но им для этого уже не надо было совершать над собой никакого насилия.

То, что для тех было мучительнейшей и сложной психологической процедурой (как-никак они были люди идейные, и отрекаться от своих идей им было нелегко), для этих превратилось в обыденный, будничный, мертвый, ничего не значащий ритуал. Из чего, однако, вовсе не следует, что все это не было для их душ так же разрушительно, как и для их старших товарищей.

Это душевное растление не было — и не могло быть — безобидным.

Оно не могло пройти для них (для всех нас) бесследно.

В конце концов именно это ведь и привело к тому, что мои друзья, которые только что поливали меня грязью, «клеймили позором», называли политическим хулиганом, как только собрание кончилось, стали хлопать меня по плечам, искренне, от души радуясь, что вытащили меня из беды, отстояли, спасли.

Главный смысл того, что происходило на тех собраниях, заключался в том, что люди переставали быть людьми.

И это происходило повсеместно, «от края и до края», на всем громадном пространстве нашей необъятной страны.

► Ах, эти конференц-залы, тысяча тысяч конференц-залов, специальные, парадные, с мраморными колоннами, хрустальными люстрами и глубокой сценой с вертящимся кругом, на котором смонтированы декорации средневекового замка или великой стройки, а когда нужно, выставляется длинный стол президиума, которому вертеться уже совсем ни к чему, потому что стол президиума должен стоять твердо, незыблемо, на одном месте, и за кулисами комнаты с «вертушкой», спецбуфетом и будуаром для президиума и почетных гостей; а залы самодеятельные, сотворенные из нескольких канцелярских комнатушек или монастырских камер, протянувшихся кишкой, с низкими сводчатыми потолками и узкими, еле пропускающими свет окошками; или совсем крохотные, загнанные в закуток учреждения, даже без окон, с рядами разностильных стульев; и вовсе не залы и даже не красные уголки, а длинный деревянный барак, где все двери открыты настежь, президиум и докладчик в коридоре, а народ в клетушках, лежа на нарах, слушал докладчика, подавал реплики или дремал, а в конце собрания чохом принимал резолюцию.

Но какие бы они ни были, эти конференц-залы, со сценой или подмостками, изображавшими сцену, там всегда стоял накрытый красным кумачом стол, висел лозунг, подходящий или совсем неподходящий к случаю, а в самом центре, в яблочке, в десятке — портрет вождя, без единой крапинки, без единой оспинки, единой уродинки, неуступчивый, суровый, отвлеченно глядевший в зал и, казалось, все видевший, все угадывавший, все помнящий и никому ничего не прощающий.

И в огромных, сияющих бархатом и позолотой залах, и в замызганных, пахнущих мышиными норками и прахом напрасных бумаг, мелкими доносами и апелляциями красных уголках происходило одно и то же, и произносились одни и те же слова, давно уже обветшавшие, но все продолжавшие приносить беспокойство и муку.

(Борис Ямпольский. Баша явка обязательна)

Ненависть уже во второй раз цитируемого мною здесь автора к описываемому им жуткому ритуалу так велика, что всех его участников он видит лишь в пределах той социальной роли, которую они тут вынуждены играть.

► Стоило только поглядеть, как кто входит. Один толкнет дверь прямо в грудь, распахнет ее навылет, так что звенят стекла, словно должна пройти целая демонстрация, и входит тяжело, в шубе, в ботах, в боярской шапке с фиолетовым верхом, отдуваясь, еще из дверей подает голос и идет, как бы возвышаясь над толпой, раздает улыбки, возбуждая, электризуя, магнетизируя толпу, направо и налево сует руку: «Как дела, старик?» Другой в дверь и не проходит, проскользнет, даже не смея, даже не считая возможным обременять собой тяжелую парадную дверь, проскользнет, просочится в щелку, оставленную предыдущим, и еще и оглянется, как бы скажет двери «спасибо», и чувствует себя в открытом просторном фойе как-то виновато, стараясь незаметно просочиться, тихо зарегистрироваться и бочком, бочком пробраться в зал, в задние ряды, в тень, в непростреливаемое пространство, стараясь ничем себя не выдать, а там, в зале, даже когда все хохочут, он только улыбался, а когда аплодировали, и он тихонько похлопывал, покорно выслушивая все речи, все справки, все возражения и контрвозражения, не выражая ни словом, ни видом, ни взглядом своего мнения, до смерти боясь оглашения, и, кажется, умер был тут же на месте от разрыва сердца, если бы вдруг со сцены, от стола президиума, где мощно, молодо работал мотор собрания, если бы оттуда его заметили и громко назвали его фамилию, вызвали стать перед всеми и спросили: «А ваше мнение?»

Их так долго ни о чем не спрашивали, не интересовались их мнением, что они привыкли его не иметь, свое мнение, а только слушали, голосовали, подымая руку вместе со всеми, ни на минуту раньше, ни на минуту позже других, а только вместе в лесе рук, и, когда говорили: «Прошу опустить руку», — первые опускали. Они никогда не воздерживались, они голосовали только «за» вместе со всеми и вместе со всеми «против». Они были масса, большинство, болото.

Заметьте: собрание даже еще и не началось, а они уже не люди. Мертвые, безжизненные детали бездушного и беспощадного механизма. Винтики, как сказал о них вождь.

У Ямпольского они перестали быть людьми уже давно. Они расчеловечены, уничтожены, раздавлены тяжестью всех предыдущих собраний, на которых пришлось им побывать, играя всегда одну и ту же, заранее им определенную роль.

Другой автор увидел — и изобразил — эту коллизию иначе:

► Вечером в правлении колхоза, как всегда, горела керосиновая лампа и потрескивал батарейный радиоприемник. Передавались марши, но их почти не было слышно. За сосновым квадратным столом сидели четыре собеседника, а табачного дыму было столько, что огонек в лампе еле-еле дышал, как в часы большого собрания. Казалось, что и приемник потрескивает потому, что дыму в избе было много. На столе для окурков стоял глиняный горшок, он был уже полон…

Сидели долго, разговаривали неторопливо — обо всем понемногу и доверительно, без всяких оглядок, как старые добрые товарищи.

Так начинается рассказ Александра Яшина «Рычаги», явившийся на свет в 1956 году («Литературная Москва», сборник второй) и наделавший тогда много шуму.

Четверо, разместившиеся за сосновым квадратным столом в тесной избе правления колхоза, сидели и разговаривали в ожидании пятого. Вернее, пятой — учительницы. Ждали, чтобы, когда она явится и все коммунисты села будут в сборе, провести партийное собрание.

Разговоры, которые они вели, дожидаясь ее прихода, и впрямь были доверительные:

► — А ведь сахар-то в сельпо на днях опять привозили, — сказал кладовщик Щукин, самый молодой из собеседников, в одежде которого замечалась уже городская школа: на нем была рубашка с галстуком, из нагрудного кармана торчали авторучка и расческа.

— Донес, что ли, кто? — лукаво спросил его третий из сидевших за столом, человек без левой руки, полный, рыхловатый, в затасканном, чуть ли еще не фронтовом брезентовом плаще внакидку.

— Никто не доносил, а сам Микола с бабой послал мне на дом килограмма два, сказал — после рассчитаемся.

— И ты взял?

— Взял. Не брать, так всю жизнь без сахару просидишь. И ты бы взял.

С бытовых тем разговор постепенно переходит на общие. Иногда не вполне даже безопасные. Но остается при этом таким же доверительным, откровенным:

► — Взял-то я взял, — сказал Щукин после некоторого раздумья, — но где же все-таки правда? Куда уходит сахар, где мыло, где все?..

Тогда дал о себе знать четвертый собеседник:

— Зачем тебе правда, ты сейчас — кладовщик…

А однорукий, которого все называли по имени и отчеству, Петром Кузьмичем, возразил:

— Ну, правда — она нужна. На ней все держимся. Только я, мужики, чего-то опять не понимаю. Не могу понять, что у нас в районе делается! Вот ведь сказали — планируйте снизу, пусть колхоз решает, что ему выгодно сеять, что нет. А план не утверждают… А районный план дают сверху… От нашего плана опять ничего не осталось. Вот тебе и правда!..

— Начальники наши районные с народом разговаривать разучились, стыдятся: сами все понимают, а прыгнуть боязно… Дома заколоченные в деревне видят, а сказать об этом вслух не хотят. Только и заботы, чтобы в сводках все цифры были круглые…

Но вот появляется, наконец, учительница, которую они так долго дожидались, и начинается собрание.

► …Ципишев встал и произнес те самые слова, которые в подобных случаях произносил секретарь райкома партии, и даже тем же сухим и словно бы заговорщическим голосом, каким говорил перед началом собраний секретарь райкома:

— Начнем, товарищи! Все в сборе?

Сказал он это и будто щелкнул выключателем какого-то чудодейственного механизма: все в избе начало преображаться до неузнаваемости — люди, и вещи, и, кажется, даже воздух… Лица у всех стали сосредоточенными, напряженными и скучными, будто люди приготовились к чему-то очень давно знакомому, но все же торжественному и важному. Все земное, естественное исчезло, действие перенеслось в другой мир, в обстановку сложную и не совсем еще привычную и понятную для этих простых, сердечных людей.

— Все в сборе? — повторил Ципишев, оглядывая присутствующих, словно их было по крайней мере не один десяток.

А было их сейчас, как мы уже знаем, всего-навсего пятеро…

Партийное собрание началось…

— Товарищи! — сказал председатель колхоза. — Райком и райисполком не утвердили нашего производственного плана. Я считаю, что мы кое-что не предусмотрели и пустили на самотек. Это не к лицу нам. Мы не провели разъяснительной работы с массой и не убедили ее. А людей убеждать надо, товарищи. Мы с вами являемся рычагами партии в колхозной деревне — на это нам указали в райкоме и в райисполкоме…

И в самом деле — будто щелкнул выключатель какого-то невидимого механизма, и перед нами в тот же миг — совсем другие люди. Они говорят уже не то, что думают, а то, что полагается говорить на таких собраниях. И ведут себя не как живые люди, а как автоматы, манекены, марионетки. Они уже не люди, а — рычаги. И вскоре становится ясно, что действия этих «рычагов», когда они предстают в этом своем качестве, — не так уж безобидны. И для их односельчан (в том числе и для них самих), и вообще для дальнейшего течения жизни. Не то что не безобидны, а в полном смысле этого слова злокачественны. Становится ясно, что именно действиями вот таких рычагов, управляемых откуда-то сверху, и совершается все то темное, тупое и страшное, из-за чего жизнь в стране день ото дня становится все гнуснее и невыносимее.

Но вот собрание кончается. И сельские коммунисты расходятся по домам.

► Когда председатель колхоза Кудрявцев и полевод Иван Коноплев шли из конторы по темной грязной улице, возобновился разговор о жизни, о быте, о работе — тот самый, который шел до собрания… И снова это были чистые, сердечные, прямые люди, люди, а не рычаги.

Борис Ямпольский свою книгу «Ваша явка обязательна» писал (так и не дописал) — в стол. Писал украдкой, прятал, уносил из дома, отдельные исписанные листки оставлял у друзей. Уже в новое, «перестроечное» время друг покойного писателя Илья Константиновский собрал эти разрозненные листки, как-то — по собственному разумению — соединил их и опубликовал, перемежая своими «связками» и сопроводив своим комментарием.

Яшину — на волне хрущевской «оттепели» — свой рассказ удалось опубликовать. И при всей, скажем так, скромности его художественных красок, он произвел тогда впечатление разорвавшейся бомбы.

Этим непритязательным своим рассказом Яшин попал в самый нерв, в самую острую болевую точку.

Московские писатели, помню, посвятили тогда обсуждению этого короткого рассказа (случай небывалый!) специальное заседание. И все выступавшие говорили там именно вот об этом — самом больном в прожитой ими жизни.

Атмосфера накалялась, и накал этот уже давно перехлестнул ту невидимую черту, за которой начиналось недозволенное и даже опасное.

И вот в этой-то накаленной атмосфере один из участников обсуждения — не слишком известный детский писатель, «проваренный в чистках, как соль», — напуганный (хоть и не партийное, а все-таки собрание!) тем оборотом, который принял этот, уже вовсе не литературный разговор, начал свое выступление так.

— Я различаю, — задумчиво сказал он, — понятия «рассказ» и «новелла»…

Сидящий рядом со мной и Юрой Трифоновым Борис Бедный шумно вздохнул:

— Счастливый человек!

Загрузка...