Ироническое отношение к шпиономании, охватившей страну в 30-е годы, отразилось в множестве анекдотов. Вот некоторые из них:
► — Здесь продается славянский шкаф с тумбочкой?
— Шпион живет выше этажом.
► В китайскую прачечную (их много было тогда в Москве) врывается разъяренный клиент с то ли плохо постиранной, то ли безнадежно испорченной в стирке рубахой.
Китаец, которому он сует ее под нос, испуганно:
— Не бей, не бей! Я не прачка. Я — шапиёна!
Не исключено, что анекдот этот возник после того, как все китайские прачечные в одночасье исчезли. Говорили, что все работавшие в них китайцы оказались шпионами.
А вот это уже не анекдот, а подлинная история. Я слышал ее от Наума Коржавина в числе разных других рассказов из его тюремного (лубянского) опыта.
► Старуха-украинка, которую следователь обвиняет в том, что она шпионка, яростно это отрицает:
— Да ты подывысь на меня! Ну яка ж я шпинярка!..
В кабинет следователя входит другой энкавэдист, судя по всему, начальник первого. Несчастная «шпионка» кидается к нему:
— Гражданин начальник! Вин кажет, что я шпинярка! А яка я шпинярка?
Начальник:
— Молчать! Ты — говно!
— Ну вот! — просияла старуха. — Пришел умный человек, тильки глянул на меня и сразу увидал, кто я!.. А этот — надо же, чего удумал! — кажет, что я шпинярка!
А вот анекдот уже более поздних времен. Из эпохи холодной войны.
► Американский шпион, убедившийся в полной бесперспективности своей шпионской работы, приходит в КГБ сдаваться.
— Шпион, — говорят ему в кабинете, в котором он сперва оказался, — это не к нам. Это в другом здании. Сейчас я вам выпишу специальный пропуск. Третий этаж, комната триста двадцать семь.
Со специальным пропуском, зажатым в потной руке, шпион направляется в соседнее здание и, найдя нужную комнату, докладывает; так, мол, и так, я американский шпион, пришел сдаваться.
— Так, американский, значит. А из какой Америки? Южной? Или Северной?
— Северной. Из Соединенных Штатов.
— О! Из Соединенных Штатов!.. Это вам надо подняться на шестой этаж, комната шестьсот восемьдесят.
Шпион послушно отправляется на шестой этаж, находит шестьсот восьмидесятую комнату, где его ждет следующий вопрос:
— Как вы оказались на территории Советского Союза? Вас сбросили с самолета?
— Нет, — отвечает шпион. — Я самостоятельно перешел границу.
— В таком случае вам надо на седьмой этаж. Комната семьсот одиннадцать.
— Я американский шпион. Из Соединенных Штатов. Государственную границу Советского Союза перешел самостоятельно, — бодро докладывает он в семьсот одиннадцатой комнате, уверенный, что здесь за него, наконец, уже возьмутся всерьез. Но — не тут-то было!
— Какую границу? Морскую? Или сухопутную?
Узнав, что сухопутную, его направляют на другой этаж, в другую комнату, где выясняют, пересек он западную нашу границу или восточную. Узнав, что западную, гонят дальше; на другой этаж, в другую комнату, где его ждет следующий вопрос: через какую страну пробирался он к нашим границам? Через Польшу? Или, может быть, через Румынию? Шпион отвечает, что через Финляндию.
— Финляндия, Финляндия, — задумчиво говорит обитатель нового кабинета. — Кто же у нас занимается Финляндией?
Припомнив, гонит зайца дальше.
В общем, пройдя несколько десятков кабинетов, несчастный американский шпион попадает в последний, где его мытарства, наконец, кончаются.
— Значит, так, дорогой товарищ, — говорят ему там. — Не суетитесь. Идите и спокойно работайте. Когда будет надо, за вами придут.
— Уважаю я вашу контору! — говорит персонаж одного из романов Юлиана Семенова действующему в том же романе сотруднику Комитета государственной безопасности.
Если судить по только что рассказанному анекдоту, в народе эту нашу «Контору Глубокого Бурения» (одно из прозвищ славного Комитета) давно уже не уважали. Во всяком случае, в способность ее выполнять свои прямые обязанности решительно не верили.
В четырехтомном (академическом) «Словаре русского языка» слово это объясняется так:
► Потребление, использование чего-либо в значительном количестве широкими слоями населения. Производство предметов ширпотреба. // собир. Товары широкого потребления.
Объяснению этому предшествует обозначение: Разг. То есть — разговорное.
На самом деле, однако, в разговорный язык это слово вошло в несколько ином значении. И даже не несколько, а, я бы сказал, в совершенно ином.
Очень быстро, едва ли не сразу это сокращенное обозначение товаров широкого потребления приобрело уничижительный, пренебрежительный оттенок, а затем и откровенно иронический смысл.
Окончательно оторвавшись от первоначального своего значения, слово это зажило новой, самостоятельной жизнью, стало постоянным обозначением всякого примитивизма и безвкусицы. Ширпотребом стали называть самые различные явления общественной и социальной жизни. И не только в разговорном языке, но даже и в печати. Появились выражения: «Поэтический ширпотреб», «Нравственный ширпотреб», «Идейный ширпотреб». В конце концов слово обрело настолько устойчивую негативную, отрицательную окраску, что в официальной советской печати его стали употреблять для характеристики явлений западной масскультуры. В критической и искусствоведческой советской литературе стало мелькать даже и такое выражение: «буржуазный ширпотреб».
Причина этой смысловой трансформации очевидна. Товары этого самого ширпотреба, то есть как бы изначально предназначенные для широкого потребления, были такого низкого качества, настолько не отвечали своему назначению, что даже в условиях постоянно действовавшего дефицита не пользовались спросом. То есть пользовались, конечно, — по старой русской пословице: «За неимением гербовой, пишут на простой». Но пренебрежительное, ироническое отношение к ним, особенно у тех, кто — по возрасту — помнил еще качество аналогичных дореволюционных («довоенных», как тогда говорили, имея в виду еще Первую мировую войну) товаров, — преобладало.
Кое-кто — даже из принадлежавших к этому, «довоенному» поколению — стал уже подзабывать, какими качествами должен обладать настоящий, не «ширпотребовский» товар. Отсюда — реакция булгаковского Воланда на сообщение буфетчика, что «осетрину прислали второй свежести»:
► — Голубчик, это вздор!.. Свежесть бывает только одна — первая, она же и последняя. А если осетрина второй свежести, то это означает, что она тухлая!
— Я извиняюсь… — начал было опять буфетчик, не зная, как отделаться от придирающегося к нему артиста.
— Извинить не могу, — твердо сказал тот.
Но то, чего не мог извинить избалованный булгаковский «артист», легко извиняли рядовые советские граждане. А если и не извиняли, то мирились (что им оставалось делать!) со всеми этими приметами новой жизни: и с осетриной второй свежести, и с брынзой, цвет которой так возмутил того же Воланда («Драгоценный мой! Брынза не бывает зеленого цвета, это вас кто-то обманул. Ей полагается быть белой»), и с чаем, похожим не на чай, а на помои, и с башмаками, от которых на другой же день после покупки отваливается подметка…
Были отдельные энтузиасты, которые не только мирились со всеми этими приметами новой социалистической реальности, но готовы были даже искренне восхищаться ими.
Мой приятель Дмитрий Сеземан родился и до семнадцати лет жил в Париже. Его мать и отчим (фамилия их была — Клепинины) были эмигрантами. Вместе с Сергеем Яковлевичем Эфроном (мужем Цветаевой) они сотрудничали с советской разведкой и, как и он, покинули Францию и вернулись на родину, где их, естественно, постигла та же судьба (арест, а потом и расстрел). Вместе с родителями приехал в Советский Союз и семнадцатилетний Митя. И вот какую историю о самом первом и самом сильном своем впечатлении по приезде в страну победившего социализма он мне рассказал.
Когда поезд пересек государственную границу СССР, они оказались в каком-то станционном буфете, и на столике Митя увидел дешевенькую грязновато-черную эбонитовую пепельницу. Повертев ее в руках, он обнаружил выбитую на ее донышке надпись «2-й сорт». Никто из местных жителей на эту деталь, конечно, не обратил бы никакого внимания. Но молодого парижанина эта надпись привела в неописуемый восторг.
— Вот! — ликуя, орал он. — Вот что такое социализм! Здесь нет этой отвратительной буржуазной рекламы, этого гнусного коммерческого обмана. Даже на таком вот дешевом изделии ширпотреба (слова этого он, конечно, не знал, но смысл был именно этот) они прямо, честно, открыто пишут: второй сорт! Потому что принципиально не желают ничего скрывать, не хотят никого обманывать!
А вот — еще одна история в том же духе.
В гостях у Паустовских были только что приехавшие из Парижа Натали Соррот с мужем. Они возбужденно делились своими впечатлениями о Москве, а мы (хозяева дома и пришедшие чуть раньше мой друг Борис Балтер и я) с интересом их слушали.
Особенно восторгался новой для него и не очень ему понятной советской жизнью муж знаменитой писательницы. Он впервые оказался в Советском Союзе, и восторг его был беспределен.
Но мы слушали эти его излияния с довольно кислыми минами.
«Интересно, — неприязненно думал я, — что же ему здесь так могло понравиться?»
И тут раздался голос моего друга Бориса.
— Объясните все-таки, — не очень вежливо перебил он знатного иностранца, — что именно, что конкретно вам здесь, у нас, так уж понравилось?
— О! — радостно объяснил тот. — Я почувствовал сразу, что попал в совершенно иной мир… Из аэропорта приехали мы в отель. Вошли. И никто не кинулся к нам, не подхватил наши вещи… Не было даже и тени этого гнусного лакейства, этой отвратительной угодливости! — Лицо его сияло. — Мы сами втащили свои чемоданы в лифт, сами нашли свой номер… Это было прекрасно!
Конечно, этот ненавязчивый, как у нас шутили, советский сервис мог восхитить только иностранца. А надпись «2-й сорт» на ширпотребовском изделии могла привести в восторг только семнадцатилетнего парижанина.
Но и среди соотечественников наших тоже попадались романтики, гордящиеся тем, что хоть по части ширпотреба и всяких иных жизненных благ нам далеко до Европы, а тем более до Америки, но зато у нас есть нечто иное, неизмеримо более ценное.
Об этом нам трубили наши любимые поэты:
Мы — голодные,
мы — нищие,
с Лениным в башке
и с наганом в руке.
Это изо дня в день нам внушали самые наши знаменитые писатели:
► В Москве, на Свердловской площади, стоит фантастическая очередь — очередь перед пустым местом: люди ждут такси. В Париже стоит длинная очередь такси — они часами ждут пассажиров. В школах Свердловска и Сталинска стараются писать мелким, бисерным почерком — у них еще неуклюжие пальцы, и у них нет тетрадей. На парижских складах гниют тонны и тонны бумаги. Писать на ней нечего: векселя давно предъявлены к протесту, любовные записки известны наизусть, и никакими рекламами нельзя заставить обывателя купить «наилучший кабриолет Ситроена».
В московских издательствах сидят завороженные писатели — они ждут бумаги. С равной жадностью расхватывает страна сочинения Гегеля и стихи Пастернака. В парижских лавках высятся груды книг — их тщательно обходят. Если десять почтенных литераторов за изысканным завтраком присудят такому-то роману «премию Гонкура», то роман-счастливчик подпояшется соответствующим пояском, и, кряхтя, станут его покупать недоверчивые читатели, боясь отстать от моды и от традиции.
Эта статья Эренбурга была написана в 1932 году. Отсутствие тетрадей для студентов и школьников, нехватка бумаги для книг, очереди на стоянках такси (и не только в ожидании такси, а в тщетной надежде, что может быть «выбросят» и какие-нибудь другие, более насущные предметы — питания или ширпотреба) — все это именовалось тогда временными трудностями. Тем самым как бы предполагалось, что по мере дальнейшего нашего продвижения к социализму (а потом и к коммунизму) все эти трудности повседневного нашего бытия будут постепенно исчезать, уходить в прошлое.
Но время шло, а «трудности» все не исчезали, и как-то так вышло, что чередование этих разнообразных трудностей (по принципу: нос вытащишь — хвост воткнется) все уже привыкли считать такой же неизбежностью, как смену времен года. Именно так это тогда и называлось: «Четыре трудности социализма: зима, весна, лето и осень».
Где-то в начале 60-х был у меня на эту тему разговор с одним очень даже неглупым человеком — писателем. И он, что называется, на полном серьезе и даже с некоторой горячностью доказывал мне, что по мере дальнейшего нашего продвижения по намеченному пути жить мы будем все беднее и труднее. Предметов самой первой необходимости будет становиться все меньше и меньше, а бытовых трудностей — все больше и больше. И это очень хорошо, потому что ничего нет на свете страшнее буржуазной сытости и бездуховности: недаром одна из самых богатых стран буржуазного Запада — Швеция — занимает первое место в мире по количеству самоубийств.
В то, что нехватка и даже отсутствие предметов первой необходимости — такое уж благо, мне верить как-то не хотелось. А вот в первую половину его концепции — то есть в то, что предметов первой необходимости по мере нашего движения к коммунизму у нас в стране будет становиться все меньше и меньше, поверить было уже совсем не трудно. Потому что именно так оно все и происходило.
Окончательно я в этом убедился, когда в нашей «Молочной», куда я ходил за кефиром, исчез не только кефир и не только сыр, творог и другие молочные продукты, но и вообще все, хоть отдаленно напоминающее о продуктах питания: на прилавках лежали только мясорубки и почему-то детские куклы.
Примерно тогда же привелось мне услышать такой стишок:
В магазине «Молоко» нету молока.
В магазине «Колбаса» нету колбасы.
Ах, наступят ли когда светлые часы,
Чтоб под вывеской «ЦК» не было ЦК.
Стишок этот был сочинен в 70-е годы. Прямая причинная зависимость исчезновения предметов первой необходимости от существования ЦК КПСС была, таким образом, уже тогда не только осознана, но и зафиксирована.
А в 1987-м Владимир Войнович уже опубликовал (правда, еще не у нас, а в тамиздате) свой роман «Москва 2042», в котором из всех реалий, впечатливших рассказчика, посетившего в две тысячи сорок втором году коммунистическую Москву, более всего меня восхитила такая:
► Я достал из-под кровати свой «дипломат», бросил на тумбочку и, отвернувшись от Искры, стал в нем ковыряться. Бритва была где-то на дне. Я торопился, нервничал и начал швырять прямо на пол трусы, майки. Носки…
— А что это у тебя? — спросила Искра.
— Где?
— Ну вот это, то, что ты держишь в руках.
— Это?
В руке у меня был кусок туалетного мыла «Нивея».
— Это просто мыло, — сказал я. — Туалетное мыло.
— Да? — Мне показалось, что она чем-то смущена — А почему оно твердое? Заморожено?
— Почему заморожено? — не понял я. — Обыкновенное твердое мыло.
— Интересно, — сказала она, смущаясь все больше. — А можно понюхать?
— Пожалуйста.
Я бросил ей мыло через кровать.
Она ловко поймала его, поднесла к лицу и вдруг вскрикнула:
— Ах!
— Что с тобой? — испугался я.
Словно оцепенев, она прижимала мыло к лицу, внюхивалась в него и не открывала глаз.
— Искра! — встревожился я. — Искрина! Искрина Романовна, да что это с вами случилось?
Медленно она открыла глаза, посмотрела на меня внимательно, словно не сразу узнавая.
— Так пахла моя мама! — тихо сказала она и застенчиво улыбнулась.
Сочиняя эту антиутопию, автор дал волю своей фантазии. И надо признать, что многие картины коммунистического будущего, порожденные этой самой его разнузданной фантазией, реализовались гораздо раньше, чем это случилось в его романе. То есть — уже при социализме. Кое-какие совпадения этих его фантастических пророчеств с реальностью недавней, а отчасти даже и сегодняшней нашей жизни просто поразительны. Но то, что жители выдуманного им Москорепа уже не помнят, как выглядело, и лишь смутно помнят, как пахло самое обыкновенное туалетное мыло, — это, между нами говоря, никакое не пророчество и даже не такая уж смелая фантазия. Скорее это можно назвать экстраполяцией.
В полной мере это относится и к описанию коммунистической столовой, в которой герой романа изучает такое меню:
► 1. Щи питательные «Лебедушка» на рисовом бульоне.
2. Свинина вегетарианская витаминизированная «Прогресс» с гарниром из тушеной капусты.
3. Кисель овсяный заварной «Гвардейский».
4. Вода натуральная «Свежесть».
Автор и не скрывает, что тут особой воли своей фантазии он не давал. А насчет первого блюда, обозначенного в этом меню, откровенно сообщает:
► Отведав щей, я сразу догадался, что их гордое имя произведено не от длинношеей птицы, а от лебеды, которую в период расцвета колхозной системы мне приходилось вкушать и раньше.
Примерно так же обстояло дело и с той вонючей жидкостью, которая обитателям Москорепа заменила туалетное мыло. Вот герой романа отправляется в баню, которая при коммунизме, правда, именуется уже не баней, а пунктом санитарной обработки (слово, кстати, хорошо знакомое всем, кто помнит войну):
► …шофер мне сказал, что мыльные потребности удовлетворяются здесь же, и указал на какую-то будку в углу, где голая толстуха выдавала подходившим стаканчики. Мы с моим новым знакомым подошли, я получил свой стаканчик, понюхал и отдал шоферу. Уж как он меня благодарил!
Эта реалия коммунистического быта тоже не выдумана автором: она перекочевала в его роман из времен его военного детства. По поводу этого тогдашнего «мыла», помню, рассказывали в те времена такой — не совсем приличный (потому, наверно, он мне и запомнился) — анекдот:
► Приехавший в военную Москву Черчилль решил сходить в баню. И там выдали ему вот это самое так называемое мыло.
— Это что? — спрашивает он, брезгливо разглядывая то, что ему вручили.
— Это, — объясняют ему, — яичное мыло.
— Гм, — озадаченно говорит сэр Уинстон. — Но я ведь хотел ВЕСЬ помыться.
Из анекдота этого явствует, что москвичей более всего угнетало тогда ничтожное количество выдаваемого им продукта. К качеству его они, как видно, уже притерпелись. Так что анекдот этот относится скорее к проблеме дефицита. Слово же «ширпотреб» в его разговорном, бытовом варианте, злая ирония этого словоупотребления была нацелена именно на качество производимой продукции, на. полную ее непригодность для жизни.
Наверняка были какие-то анекдоты и на эту тему. Но почему-то ни одного такого сейчас припомнить я не могу. Наверно, потому, что никакие анекдоты тут, в сущности, даже и не нужны, поскольку язык сам зафиксировал то, что могли бы выразить такие анекдоты, переменив официально-нейтральное и даже как бы положительное значение этого слова на иронически пренебрежительное.
Это новое значение слова «ширпотреб» так решительно оттеснило прежнее, победа разговорного словоупотребления над официальным была до такой степени окончательной и бесповоротной, что официальный язык признал свое поражение. Скомпрометированное выражение было заменено новым: начиная с 50-х годов в официальных документах и газетных статьях вместо формулы «товары широкого потребления» утвердилась другая, более благопристойная: «товары народного потребления».
На качестве товаров это, разумеется, никак не отразилось.