Б

Бурные аплодисменты

Для обозначения интенсивности аплодисментов в стенограммах разного рода торжественных собраний и заседаний существовал тщательно разработанный и раз навсегда утвержденный набор эпитетов: «Продолжительные», «Бурные», «Несмолкаемые», «Долго не смолкающие», «Переходящие в овацию» и т. д.

Эпитетов было не так много, но благодаря умелому их комбинированию можно было создать весьма впечатляющую картину массового энтузиазма.

Сперва, например, так:

► Продолжительные аплодисменты.

Потом:

► Бурные, продолжительные аплодисменты.

Потом:

► Бурные, продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию.

И наконец — пик, высшая точка народного энтузиазма:

► Бурные, несмолкаемые аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают.

В стенограммах это всегда было тщательно выверено, до каждой запятой, до каждого печатного знака.

Но в натуре все это бывало иначе.

Первый раз я это заметил, слушая по радио знаменитый доклад Сталина «О проекте Конституции». Мне было тогда всего девять лет, но я, как и все мои сверстники, был политически развит, и выражение «несмолкаемые аплодисменты» было мне хорошо известно. И именно во время этого доклада я, помнится, впервые подумал, что выражение это — не бессмысленно. Раньше я в этом сомневался. «Что значит несмолкаемые?» — думал я. Ведь раньше или позже они обязательно смолкнут. Но тут, похоже, аплодисменты были и в самом деле несмолкаемые. Только мне начинало казаться, что они смолкают — ну, не совсем смолкают, но как бы стихают и вот-вот совсем смолкнут, как вдруг, точно по команде, раздавался возглас: «Родному… любимому… вождю… учителю… лучшему другу…» — и аплодисменты вспыхивали с новой силой, словно в догорающий и готовый погаснуть костер плеснули керосину.

Это продолжалось так долго, что я, помнится, даже усомнился, что эти неугомонные хлопальщики в конце концов все-таки дадут Сталину начать свой доклад.

Постепенно вся эта канитель стала меня слегка раздражать. Я смутно чувствовал в ней что-то ненастоящее, искусственное, фальшивое. Мне показалось, что даже самым неистовым хлопальщикам давно уже надоело хлопать, а хлопают они с каждым таким выкриком все сильнее, чтобы никто не заметил, что им это надоело. Самым странным тут было не то, что аплодисменты были несмолкаемые, а то, что я не мог понять, что же должно произойти, чтобы они кончились. Я не понимал, какая у хлопальщиков цель — к чему они стремятся, чего хотят добиться этими своими аплодисментами?

Это смутное, неясное мне самому ощущение очень, как мне кажется, удачно сумел выразить Фазиль Искандер, поглядев на описываемую мной ситуацию глазами своих простодушных героев — жителей высокогорного Чегема:

► Так как чегемцы, за исключением дяди Сандро, которому еще во времена революционных митингов в городах и низинных селах удалось услышать аплодисменты в качестве одобрения ораторской речи, слышали и сами неоднократно били в ладоши только во время пиршественных плясок, Они долго не понимали, почему во время аплодисментов никто не выскакивает на сцену и не начинает плясать.

Ну, вождь, конечно, рассуждали чегемцы, не выскочит на сцену и не закружится в лезгинке, на то он и вождь. Ну, русские, рассуждали чегемцы, и не умеют плясать, на то они и русские. Ну, а Микоян-то чего стесняется? Все-таки армянин, все-таки на нашей земле вырос, знает вкус нашей хлеба-соли?

Постепенно чегемцы свыклись с тем, что после аплодисментов ничего не будет, и только если появлялся новичок и, услышав знакомое битье в ладоши, радостно настораживался, они, махнув рукой в сторону пластинки, говорили:

— Не… Не… Эти попусту хлопают…

Я, как и дядя Сандро, в отличие от наивных чегемцев знал, что в наших краях люди хлопают в ладоши не для того, чтобы пуститься в пляс, а чтобы поощрить оратора. Я и сам с другими мальчишками, бывало, когда в кинотеатре долго не гас свет, начинал неистово бить в ладоши, чтобы ускорить начало сеанса. Но люди, собравшиеся в том зале, чтобы послушать Сталина, не призывали его как можно скорее начать свой доклад, а, наоборот, мешали ему своими аплодисментами наконец-то приступить к делу…

Была там и еще одна загадка: кто были эти крикуны, которые в нужный момент подбрасывали охапку хвороста — или выплескивали банку керосина — в угасающий костер, чтобы он вспыхнул с новой силой? Просто восторженные энтузиасты-добровольцы? Непохоже. Очень уж все это как-то слаженно у них получалось. И лозунги, которые они выкрикивали, были какие-то уж очень гладкие, словно заранее кем-то составленные.

Нет, эта загадка была, как сказано у дедушки Крылова, не так большой руки. Этот ларчик открывался просто.

До сих пор, правда, мне так и не удалось узнать, состояли эти крикуны на специальной штатной должности или это была у них такая общественная нагрузка. Знаю только (совсем недавно прочел в книге А.Н. Яковлева «Омут памяти»), что было у них даже официальное наименование — «Ответственные за энтузиазм».

Можно не сомневаться, что действовали эти ответственные лица в строгом соответствии с заранее заготовленным сценарием. Никакой самодеятельности тут быть не могло.

Однако, как вы сейчас увидите из следующего моего рассказа, и тут тоже случались разные неожиданности, а иногда и драмы, и даже трагедии.

Бдительность

В одном учреждении на какой-то не шибко крупной должности работал человек, обладавший замечательной способностью. Способность эта не то чтобы была дана ему от рождения: он, конечно, развил ее долгой и упорной тренировкой. Но в основе его уникального дара все-таки было поистине редкостное сочетание и некоторых прирожденных качеств: сообразительности, интуиции, мгновенной спортивной реакции.

Суть дела состояла в том, что на каждом многолюдном собрании или митинге, — а собрания и митинги тогда происходили чуть ли не каждую неделю, — этот талантливый человек в нужный момент выкрикивал нужный лозунг.

Вспомнит, скажем, какой-нибудь оратор про Красную армию, и тотчас откуда-то с галерки или из ложи хорошо всем знакомый пронзительный голос выкрикивает:

— Да здравствует выдающийся организатор нашей славной Красной армии, железный сталинский нарком, маршал Советского Союза Климент Ефремович Ворошилов!

И в ответ — буря аплодисментов.

Для наглядности я привел самый простой, даже примитивный пример, как будто бы не требующий особой сообразительности. Но бывали и более сложные ситуации, когда прореагировать надо было на какое-нибудь не столь заметное слово. Нет-нет, не думайте, что это было так просто. Я уж не говорю о том, что, помимо всего прочего, тут необходим был и недюжинный политический опыт. Не дай бог промахнуться и выкрикнуть что-нибудь не то! Короче говоря, хоть и известно было, что незаменимых людей у нас нет, поручить это тонкое и ответственное дело в том учреждении больше было некому.

Но однажды вышло так, что этот незаменимый человек довольно долго отсутствовал. Он был в отпуске. И вот он возвращается из своего отпуска — свежий, загорелый — и сразу, с новыми силами приступает к своим неформальным обязанностям, потому что аккурат в тот самый день проходил в их учреждении какой-то особенно важный и особенно многолюдный митинг.

Будучи настоящим асом — высоким мастером своего дела, — он даже и не старался вслушиваться, а тем более вдумываться в смысл произносимых с трибуны речей. Он, как всегда, реагировал на знаковое слово. И вот оно прозвучало — это ключевое слово, главное из всех тогдашних политических слов: «БДИТЕЛЬНОСТЬ».

Услыхав его, он вскочил, как заведенный, и посвежевшим за время отпуска, хорошо поставленным своим голосом выкрикнул в зал:

— Верному сыну Коммунистической партии, железному сталинскому наркому Николаю Ивановичу Ежову — слава!

Этот лозунг (а выкрикивал он его, как вы понимаете, не в первый раз) неизменно вызывал бурные аплодисменты. А в последнее время, когда Николай Иванович стал чуть ли не вторым — по значению — человеком в стране, даже — переходящие в овацию.

Но тут случилось нечто невероятное. Вместо грома аплодисментов зал ответил на этот пронзительный ликующий призыв гробовым молчанием.

Специалист по выкрикиванию лозунгов, как я уже сказал, был человек политически опытный: он сразу понял, что Ежов больше уже не железный сталинский нарком, а может быть, даже уже и не верный сын Коммунистической партии. Смертельная бледность проступила на его загорелом под южным солнцем лице, и, не издав ни единого звука, он грохнулся в обморок.

Большевистская принципиальность

Эта фраза прозвучала однажды с высокой трибуны:

— Какой беспринципный человек Тарасенков! Он хвалил Пастернака раньше, до статьи «Правды», в которой была высказана суровая партийная оценка творчества этого чуждого нам поэта. И как ни в чем не бывало продолжает хвалить его и сейчас, после появления этой статьи.

Сказано это было искренне, от души. И не демагогией эта фраза меня поразила (тоже, нашли чем удивить), а именно — простодушием. Во всяком случае, это была простодушная демагогия.

Анатолия Кузьмича Тарасенкова я хорошо помню. Он был красивый, живой, обаятельный. Как выражаются герои Зощенко, любимец женщин. И не только любимец, но и любитель.

Но больше, чем женщин, чем все прелести и радости жизни, больше всего на свете он любил стихи.

Стихи он любил самозабвенно.

Была у него такая игра: кинуть вдруг в разговоре — ни с того ни с сего — какую-нибудь строчку любимого своего Пастернака. Или Цветаевой. Это была проверка собеседника: откликнется или нет? Продолжит ли строчку следующей? И если собеседник оказывался на высоте, начинался матч-турнир: стихотворные строки летели от одного к другому, как мячи от ракеток.

У Анатолия Кузьмича была потрясающая, поистине уникальная библиотека русской поэзии XX века. Располагалась она в подполье — не в переносном, а в буквальном смысле этого слова: под полом их крохотной квартирки. Не конспирации ради, а просто потому, что в квартирке для этой тьмы журналов и книг просто не было места.

Хотя и для конспирации основания тоже были. И немалые. Там ведь был у него и запретный Гумилев, и еще более запретная Цветаева: поэтические сборники начала века и 20-х годов, журналы тех же времен, выдирки из эмигрантских журналов, машинопись. И все это аккуратно подобрано, переплетено в ситчик. Называлось это — «Тарасиздат». (Слово пустил Твардовский — задолго до того, как родились вошедшие потом в нашу речь «самиздат» и «тамиздат».)

Кого там только не было среди его любимцев — и Ходасевич, и Бунин, и Сологуб, и Андрей Белый, и Кузмин…

Но самым любимым из любимых был Пастернак. Они были знакомы, и было время, когда Борис Леонидович отвечал на его преданную любовь взаимностью. На подаренной ему своей статье «Несколько положений» сделал такую надпись:

► Толя, я по твоему желанию надписываю тебе эту статью в октябре 1947 года… Меня с тобой связывает чувство свободы и молодости, мы всё с тобой победим. Я целую тебя и желаю тебе и всему твоему счастья.

Но «всё победить» Анатолию Кузьмичу было не дано.

Ведь он был, как сказано у Зощенко, «кавалер и у власти» — занимал разные высокие (не слишком, но — все-таки) литературные посты: был ответственным секретарем, а потом и заместителем главного редактора журнала «Знамя», позже — замом главного в «Новом мире». Без «большевистской принципиальности» на таких высотах было не удержаться. И пришлось ему этой самой большевистской принципиальности учиться. Овладевать ею.

И он, увы, много в этом преуспел. Даже о любимом своем Пастернаке сказал (и с трибуны, и в печати) все, что предписывалось тогда о нем говорить.

Когда Аля (Ариадна Сергеевна) Эфрон вернулась из ссылки, она пришла к Тарасенкову и с доставшейся ей по наследству от матери знаменитой цветаевской прямотой, глядя ему в глаза, сказала:

— Я пришла к вам от Эренбурга, он сказал, что он вас не уважает за ваши статьи, но уверен в том, что вы искренне любите поэзию, и потом, лучше вас никто не знает Цветаеву, и никто, кроме вас, не может мне помочь. Я хочу издать мамину книгу-

Тарасенков молча проглотил эту пилюлю. И, как мог, старался помочь Ариадне Сергеевне выполнить задуманное.

Умер он рано, после пятого, кажется, инфаркта, сорока семи лет от роду. Умер в день открытия XX съезда, застав только самые первые, совсем еще бледные лучи хрущевской оттепели, всего нескольких дней не дожив до знаменитого «секретного» хрущевского доклада.

Узнав (от Али) о его смерти, Борис Леонидович Пастернак сказал:

— Сердце устало лгать.

Буревестник революции

Это словосочетание не имело обобщающего смысла. Оно было сугубо конкретным: так называли Алексея Максимовича Горького. Только его одного, других буревестников у нас не было. Зато уж к имени Горького это определение приросло, как постоянный эпитетдобрый молодец, чистое поле и мать сыра земля в русских сказках.

В давние — еще сталинские — времена один литературный критик поспорил с друзьями-приятелями, что не только напишет, но и напечатает статью о Горьком, ни разу не помянув в ней про буревестника.

Критик этот был штатным сотрудником «Литературной газеты», поэтому у него была возможность наблюдать за прохождением своей статьи на протяжении всего производственного цикла, бдительно следя, чтобы на каком-нибудь этапе чья-нибудь редакторская рука не вписала ему злополучного «буревестника». И вот — цикл завершен. Вычитана последняя контрольная полоса. Дальше — то, что на тогдашнем газетном (типографском) языке называлось «пресс». После этого никакая правка практически была уже не возможна: для этого пришлось бы разбивать металлическую форму (матрицу). Такое иногда тоже случалось. Но только в случае какого-нибудь уж совсем жуткого ЧП.

Тут никакого ЧП не было, отсутствие «буревестника» в юбилейной горьковской статье никакими особыми карами никому вроде не грозило. Поэтому наш критик, подписав (уже глубокой ночью) этот самый «пресс», спокойно ушел домой спать, пребывая в полной уверенности, что свое пари с друзьями он выиграл.

Но утром, развернув газету…

Нет, в самой статье никакого «буревестника» действительно не было: «пресс» никто не бил, и текст статьи остался нетронутым. Но НАД этим текстом красовался заголовок:

«ВЕЛИКИЙ БУРЕВЕСТНИК РЕВОЛЮЦИИ».

Смеяться над этим постоянным эпитетом, иронизировать по его поводу было, пожалуй, не менее опасно, чем глумиться над постоянными эпитетами, прилагаемыми к имени Сталина: «родной», «любимый», «корифей всех наук», «лучший друг физкультурников» и т. д.

Однако — смеялись.

Самым удачным из всех известных мне насмешливых откликов на эту тему была пародия д'Актиля (настоящие имя и фамилия пародиста — Анатолий Френкель), сочиненная, правда, еще до того, как Горький стал уж совсем культовой фигурой.

Вот она.

► ПЕСНЯ О БУРЕВЕСТНИКЕ

(На этот раз в миноре)


Были дни:

Среди пернатых, призывая и волнуя, реял гордый Буревестник, черной молнии подобный, и вопил — обуреваем духом пламенного бунта:

— Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!


Напророчил Буревестник несказанные событья:

Буря грянула сильнее и скорей, чем ожидалось. И в зигзагах белых молний опалив до боли перья, притащился Буревестник, волоча по камням крылья:

— Так и так, мол. Буревестник. Тот, который… Честь имею.

И сказали буйной птице:

— Мы заслуги ваши ценим. Но ответьте на вопросы общепринятой анкеты: что вы делали, во-первых, до 17-го года?

Вздыбил перья Буревестник и ответил гордо:

— Реял.

— Во-вторых, в чем ваша вера? Изложите вкратце credo.

Покосился Буревестник:

— Я предтеча вашей бури. Верю в то, что надо реять и взывать к ее раскатам.

— В-третьих: ваша специальность? Что умеете вы делать?

Покривился Буревестник и сказал:

— Умею реять.

— Ну, а чем служить могли бы в обстоятельствах момента?

И, смутившись, Буревестник прошептал:

— Я реять мог бы!


— Нет — сказали буйной птице. — Нам сейчас другое нужно. Не могли бы вы, примерно, возглавлять хозучрежденье? Или заняли, быть может, пост второго казначея при президиуме съездов потребительских коопов? Или в области культуры согласились по районам инспектировать работу изб-читален и ликбезов? Или, в крайности, на курсах изучили счетоводство и пошли служить помбухом по десятому разряду?

— Ах! — промолвил Буревестник. — Я, по совести, не мастер на ликбезы и коопы, на торговые балансы и бухгалтерские книги… Если реять — я согласен!


Почесались на такие Буревестниковы речи — и свезли назавтра птицу без особого почета в помещение музея при «Архивах революций»: отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик:

— Буревестник. Тот, который…


Мало кто, в музей забредши, между многих экспонатов отмечает с уваженьем запылившуюся клетку.

Только я, седой романтик, воспитавшийся на вольных Буревестниковых криках, живо помнящий те годы, в кои над морским простором гордо реял Буревестник, черной молнии подобный, и вопил, обуреваем духом пламенного бунта:

— Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!

Только я, седой романтик, прихожу по воскресеньям в помещение музея, приношу обрюзгшей птице канареечное семя, заменяю в ржавой банке застоявшуюся воду и — с оглядкой на прохожих — говорю не очень громко:

— Пребывай себе в почете, птичка Божья — Буревестник!

Пародия эта сохранилась в рукописном альманахе К.И. Чуковского, в его знаменитой «Чукоккале».

В конце 60-х, готовя «Чукоккалу» к изданию — не всю, конечно (об этом тогда не приходилось и мечтать), а только «выбранные места», Корней Иванович попытался было включить туда и эту пародию. Понимая, что напечатать ее будет ох как непросто, он написал к ней вот такое небольшое послесловьице:

► Д'Актиль — псевдоним газетного поэта-юмориста, переводчика «Алисы в стране чудес». Вскоре после юбилея А.М. Горького д'Актиль подарил мне для «Чукоккалы» свою пародию на горьковского «Буревестника». В пародии он высмеял бюрократическое пристрастие некоторых тогдашних учреждений обрушивать на каждого желающего поступить на работу громадное количество докучливых и праздных вопросов, которые казались особенно нелепыми, когда их предлагали работникам науки и искусства. Не обращая внимания на подлинные революционные заслуги горьковского Буревестника, новые бюрократы трактовали его как заурядного и мелкого «служащего».

Из этой наивной затеи, разумеется, ничего не вышло. В тогдашнее издание «Чукоккалы» эта пародия так и не вошла. Не удалось хитроумному Корнею Ивановичу замаскировать тот несомненный и очевидный факт, что пародия д'Актиля метила отнюдь не в «бюрократические пристрастия некоторых тогдашних учреждений» и даже не в горьковскую «Песню о Буревестнике» — а в самого «Буревестника», лично в него, в Алексея Максимовича Горького.

Пародия эта была написана в 1928 году — том самом, когда Горький в первый раз приехал в СССР. В том году ему стукнуло 60, и этот его юбилей праздновался с большой помпой. Окончательно в Советский Союз он решился переехать только в 1931-м. А тогда, в 28-м, его еще надо было к нам, сюда, заманивать.

Заманивали всеми доступными им средствами. А средств — во всех смыслах этого слова — в их распоряжении было достаточно:

► Еще в ноябре 1927 года была создана правительственная комиссия по юбилейному чествованию Горького (такие же комиссии были созданы в десятках городов), превращенная затем в комитет по его встрече. В него вошли два члена политбюро — Бухарин и Томский, два наркома — Луначарский и Семашко…

27 мая 1928 года на советской границе дорогого гостя ожидали отправленная ему навстречу делегация писателей и всевозможные официальные лица. Для него был выслан персональный салон-вагон. В Минске, Смоленске и других городах по дороге, несмотря на то что поезд прибывал туда глубокой ночью, Горького ожидали тысячные толпы людей. В Москве ему была устроена торжественная встреча. На вокзал приехали глава правительства Рыков, члены политбюро Бухарин, Ворошилов, Орджоникидзе, нарком Луначарский, члены ЦК, делегация Художественного театра во главе со Станиславским, огромная группа писателей. Десятки тысяч людей собрались на привокзальной площади, где состоялся митинг. Выстроившись вдоль тротуаров, празднично одетые москвичи приветствовали кортеж машин, направлявшийся к Машкову переулку, где жила Екатерина Пешкова: ее квартира, по прежней традиции, стала временной резиденцией Горького.

Ему удалось отдохнуть только два часа, после чего он сразу отправился в Большой театр на торжество по случаю десятилетия Коммунистического университета. Здесь впервые он встретился со Сталиным. Рукопожатие было крепким, сталинская улыбка обворожительной: множество людей отмечали, что Сталин, когда хотел, умел влюблять в себя даже самых заядлых скептиков.

(Аркадий Ваксберг. Гибель Буревестника. М. Горький: последние двадцать лет).

Буревестник, растроганный всеми этими знаками внимания, то и дело смахивал слезу.

Всенародная любовь, в которую его окунали, далеко не всегда была искусственной, умело организованной: настоящих, искренних почитателей у него тоже было немало.

Но и официальные почести тоже грели его сердце. Нельзя сказать, чтобы он был к ним так-таки уж совсем равнодушен.

Однако главным для него в той встрече и в том юбилее были не почести. Почести были для него только знаком. Он искренне верил, что, возвратившись в Советский Союз, станет там фигурой влиятельной. Может быть, даже и кое-что определяющей в государственной политике — и внутренней, и международной. Во всяком случае, находясь где-то поблизости от вождя, сумеет как-то воздействовать на него, смягчать суровость его нрава.

Виктор Борисович Шкловский однажды пересказал мне рассказ Алексея Максимовича о том, как он пытался помирить Сталина с Бухариным.

— Такие люди, как вы, не должны ссориться, — сказал он, по обыкновению упирая на «о». — Помиритесь.

Сталин неохотно протянул Бухарину руку.

— Нет-нет, — не удовлетворился этим Горький. — Обнимитесь… А теперь — поцелуйтесь…

Подставляя Бухарину губы для поцелуя, Сталин сказал:

— Не укусишь?

— Тебя укусишь — зубы обломаешь, — ответил Бухарин. — У тебя ведь губа-то железная.

Пересказывая Шкловскому этот эпизод, Горький восторженно сказал:

— Какой диалог! Шекспир!

И промокнул платком увлажнившиеся глаза.

Это было, конечно, позже, уже в 30-е. А в год своего первого приезда в СССР он, бедняга, искренне верил, что сумеет не только мирить ссорящихся соратников, но, может быть, даже обретет и какое-нибудь официальное место в иерархии советских вождей, усядется где-нибудь там рядом с САМИМ и будет давать ему разумные советы насчет того, как именно надлежит руководить если не страной, так по крайней мере культурой.

Учитывая грандиозность той встречи и того юбилея, надо признать, что для таких надежд у него (и не только у него) могли быть кое-какие основания. И можно только подивиться проницательности пародиста, который уже тогда так ясно увидел, какая жалкая роль ждет бывшего Буревестника в новой советской реальности — роль музейного чучела.

Даже на Первом съезде писателей, где ему, казалось бы, была назначена не просто важная, а по-настоящему заглавная роль, он тоже был всего лишь чучелом:

Пантелеймон Романов: Доклад Горького для тех, кто читал его в газетах, в обрамлении всяческих энтузиастических комментариев, может быть, и представляет интерес, но для… нас, слышавших его здесь, это было очень тяжелое зрелище… Начальник департамента прочел, без всякого внутреннего подъема, приказ своего высшего начальства…

Бабель: Мы должны демонстрировать миру единодушие литературных сил Союза. А так как все это делается искусственно, из-под палки, то съезд проходит мертво, как царский парад, и этому параду, конечно, никто за границей не верит. Пусть раздувает наша пресса глупые вымыслы о колоссальном воодушевлении делегатов. Ведь имеются еще и корреспонденты иностранных газет, которые по-настоящему осветят эту литературную панихиду. Посмотрите на Горького и Демьяна Бедного. Они ненавидят друг друга, а на съезде сидят рядом, как голубки.

(Спецсообщение секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР «О ходе Всесоюзного съезда советских писателей». Отклики писателей на работу съезда)

Роль чучела, которая была определена Горькому даже во внутрилитературных, писательских делах, была организационно оформлена назначением ему «в помощники» (а на самом деле — в комиссары) партийного функционера А.С. Щербакова, который и был в отличие от «зицпредседателя Фунта» реальным руководителем Союза писателей.

Кстати говоря, структура эта сохранялась и после смерти Горького: недаром один из преемников Алексея Максимовича на этом посту — Константин Федин получил у коллег-писателей красноречивое прозвище «Чучело орла».

Да, роль Горького на Первом писательском съезде была чисто декоративной. Но все-таки — публичной.

А когда праздник кончился и начались будни, предвидение пародиста («Отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик: „Буревестник. Тот, который…“») сбылось уже почти буквально.

Можно было бы даже обойтись без этого осторожного «почти», если бы не грандиозные габариты «клетки», а в особенности — «плакатика».

Плакатик, обозначающий былые заслуги Буревестника, был выполнен с особым размахом. Именем великого пролетарского писателя были названы заводы, пароходы, улицы, города. Даже Московский Художественный театр, занавес которого с дней его основания украшала чеховская чайка, получил имя Горького. (Карл Радек, которому приписывали авторство всех тогдашних антисоветских анекдотов, предлагал даже всей эпохе присвоить имя Максима Горького, назвав ее максимально горькой.)

В такую же музейную табличку превратился и намертво приставший к его имени постоянный эпитет — «Великий Буревестник революции». Он тоже служил прикрытием того печального факта, что «Буревестник» — давно уже никакой не Буревестник, а всего лишь музейное чучело.

Ну, а «большая клетка», которую в пародии д'Актиля отвели бывшему Буревестнику, уже и вовсе не была метафорой.

Особняк Рябушинского, предоставленный в распоряжение великого пролетарского писателя, стал вот этой самой «большой клеткой», в которой Буревестник доживал последние свои годы.

С.Я. Маршак рассказал мне однажды такую историю.

Кто-то передал ему, что Горький сильно на него обижен. «Как же так, — будто бы сказал он. — Когда-то он был мне почти что сыном, а теперь даже и не вспомнит, совсем у меня не бывает».

Услышав это, Самуил Яковлевич (который, к слову сказать, и раньше не раз безуспешно пытался посетить Алексея Максимовича) обрадованно кинулся в особняк Рябушинского в надежде, что теперь-то уж его долгожданная встреча с любимым писателем наконец-то состоится. Однако ему с холодной вежливостью дали понять, что Алексей Максимович занят и принять его не может.

— Можете себе представить, голубчик, как я был возмущен! — закончил свой рассказ Самуил Яковлевич. — Ведь я решил, что переданная мне обида Алексея Максимовича на то, что я будто бы совсем его забыл… Я, грешным делом, подумал, что все это — чистейшей воды лицемерие. И только много лет спустя я понял, что Алексей Максимович… что он был полностью изолирован от внешнего мира… Полностью, голубчик…

А вот еще одна история, которую я услышал от Ираклия Луарсабовича Андроникова.

Устные рассказы молодого Ираклия, в которых сразу проявилась его поразительная способность перевоплощаться в людей, которых он изображал, совершенно покорили влюблявшегося в любой талант Алексея Николаевича Толстого.

Слушая эти рассказы, он смеялся до колик. А однажды, отсмеявшись, сказал:

— Непременно надо будет показать тебя Алексею Максимовичу. Порадовать старика. Да и для тебя тоже это будет нелишнее…

И вот однажды, приехав ненадолго в Москву (он жил тогда в Ленинграде), Ираклий напомнил Алексею Николаевичу об этих его словах.

— Я, — сказал он, — пробуду тут еще целую неделю…

— Как ты сказал? Не-де-лю?! — захохотал рабоче-крестьянский граф. — Да к нему оформление — не меньше месяца… О-хо-хо! Ты меня просто уморил… Не-де-лю!

Вон оно, оказывается, как было. Оформление — не меньше месяца. Как за границу. И далеко не всем (вспомним рассказ Маршака) даже и за месяц удавалось пройти через это «оформление».

* * *

О том, каково было реальное положение Буревестника в последние годы его жизни, теперь уже написаны горы статей и книг. И все они, увы, подтверждают точность картинки, нарисованной д'Актилем.

Но тут надо еще раз напомнить, что ироническому осмеянию в этой пародии подверглась не только та жалкая роль, которая была уготована ему на родине. Как уже было сказано, жало этой художественной сатиры было нацелено в самого Буревестника. И — мало того! — в эту вот самую «буревестническую» сторону его славной деятельности:

► —…Что умеете вы делать?

Покривился Буревестник и сказал:

— Умею реять.

— Ну, а чем служить могли бы?..

И, смутившись, Буревестник прошептал:

— Я реять мог бы!

Это было началом той великой переоценки ценностей, окончательное завершение которой произошло спустя лет сорок:

Любовь к Добру разбередила сердце им.

А Герцен спал, не ведая про зло…

Но декабристы разбудили Герцена.

Он недоспал. Отсюда все пошло.

И, ошалев от их поступка дерзкого,

Он поднял страшный на весь мир трезвон.

Чем разбудил случайно Чернышевского,

Не зная сам, что этим сделал он.

А тот со сна, имея нервы слабые,

Стал к топору Россию призывать, —

Чем потревожил крепкий сон Желябова,

А тот Перовской не дал всласть поспать…

Был царь убит, но мир не зажил заново,

Желябов пал, уснул несладким сном.

Но перед этим разбудил Плеханова,

Чтоб тот пошел совсем другим путем.

Все обойтись могло с теченьем времени.

В порядок мог втянуться русский быт…

Какая сука разбудила Ленина?

Кому мешало, что ребенок спит?..

И с песней шли к Голгофам под знаменами

Отцы за ним — как в сладкое житье…

Пусть нам простятся морды полусонные,

Мы дети тех, кто недоспал свое.

Мы спать хотим… И никуда не деться нам

От жажды сна и жажды всех судить…

Ах, декабристы!.. Не будите Герцена!..

Нельзя в России никого будить.

(Н. Коржавин. Памяти Герцена. Жестокий романс по одноименному произведению В. И. Ленина)

В 1972 году, когда Коржавин сочинил этот свой «жестокий романс», такое иронически глумливое отношение к «Буревестникам революции», распространившееся уже даже и на Герцена и разбудивших его декабристов, было проявлением величайшей дерзости. (Я имею в виду дерзость, так сказать, интеллектуальную, а не гражданскую.)

Над нашим же «Буревестником», который «гордо реял», страстно призывая: «Буря! Пусть сильнее грянет буря!», глумиться стали гораздо раньше. И особой дерзостью это давно уже никому не казалось.

Я имею в виду отнюдь не только пародию д'Актиля.

Была, например, такая байка. (Выдавалась она за подлинную историю — «из жизни», — но подлинная она или выдуманная, особого значения не имеет.)

Приехал будто бы один московский интеллигент, скажем, в Астрахань. Во всяком случае, куда-то туда, на Каспий. И говорит местным жителям, рыбакам:

— Хотелось бы мне поглядеть на буревестника… Птица такая… Здесь где-то она, в ваших краях, обитает…

Рыбаки пожимают плечами: не знают. И слыхом не слыхали.

— Ну как же! — втолковывает им москвич. — Большая такая, черная… Реет, дескать… Над седой равниной моря… Черной молнии подобный…

Жмутся рыбаки, переглядываются. Понятия не имеют о такой птице.

И вдруг кто-то из них догадался:

— A-а!.. Говноед!..

И все радостно подхватили:

— Ну да!.. Как же!.. Есть тут у нас такая птица!.. Знаем… Так бы сразу и сказали!

— А почему вы его так называете? — удивился и слегка даже оскорбился москвич.

— А как еще его звать? — удивились рыбаки. — Говноед — он говноед и есть. Мы его завсегда только так и зовем…

Безработица

В «Советском энциклопедическом словаре» это слово объясняется так:

► Явление, присущее капитализму, когда часть экономически активного населения не может применить свою рабочую силу, становится «излишним» населением, резервной армией труда… Порождается действием всеобщего закона капиталистического накопления; усиливается в периоды экономических кризисов и последующих депрессий в результате резкого сокращения спроса на рабочую силу. В промышленно развитых странах капитала носит хронический характер.

Само собой, при этом предполагалось, что у нас, в стране победившего социализма, никакой безработицы нет и быть не может.

В былые времена — на заре, так сказать, туманной юности — так думал и я.

Помню, однажды завязался у нас бурный спор на эту тему. К нам — вернее, к родителям — пришли в гости старые друзья отца — Ленские. Были они какие-то заштатные актеры, а в то время работали, кажется, в Москонцерте или в другом каком-то тогдашнем учреждении: ездили на гастроли по области, а может быть, и не только по области, но и по другим каким-нибудь более далеким провинциальным городам. В общем, жили довольно трудной кочевой жизнью.

— А почему бы вам не попробовать найти какую-нибудь постоянную работу в Москве, — сказал мой отец.

— Ну что вы, — горько усмехнулся его приятель. — При нашей-то безработице.

И тут я произнес назидательным, докторальным тоном:

— У нас в стране нет безработицы.

— То есть как это нет? — удивился Ленский.

Я объяснил, что при социализме никакой безработицы нет и быть не может.

То ли этот мой тон задел Ленского за живое, то ли сама, так сказать, постановка вопроса его возмутила, но он ужасно разволновался:

— Вы будете мне тут повторять все эти басни, когда я на собственной шкуре… уже двадцать лет… Дай вам бог столько счастливых дней, молодой человек, сколько месяцев в году я сижу без работы…

Но я стоял на своем. Да, тупо твердил я, все это может быть… Отдельные факты… Любой человек временно может оказаться без работы… (Я сам в это время, надо сказать, уже окончил институт и из-за своего пятого пункта не мог устроиться ни на какую штатную работу.) Может быть, даже можно сказать, что у нас есть безработные… Но безработицы как социального явления у нас нет и быть не может… Надо точно употреблять такие ответственные политические термины…

Бедняга Ленский, почувствовав, видно, что разговор переходит уже в некую опасную плоскость, не то чтобы сдался, но — прекратил сопротивление. А я, болван, вполне искренне при этом полагал, что разбил противника по всем пунктам. И считал себя при этом очень умным, а его — темным, невежественным обывателем, не знающим азбуки социализма.

А между тем уже тогда, наверно, ходила, передаваясь из уст в уста, такая ироническая характеристика нашего «реального социализма»:

У нас в стране нет безработицы.

Безработицы нет, но никто не работает.

Никто не работает, но все получают зарплату.

Все получают зарплату, но купить на нее ничего нельзя.

Купить ничего нельзя, но у всех все есть.

У всех все есть, но все недовольны.

Все недовольны, но все голосуют «за».

БАМ

Байкало-амурская магистраль. Железная дорога в Восточной Сибири и на Дальнем Востоке. Строилась — с перерывами — несколько десятилетий. Последний этап строительства — с 1974 по 1981 г. — сопровождался грандиозной пропагандистской шумихой.

Фазиль Искандер — человек, погруженный в себя и не очень вслушивающийся в шумы окружающей его реальности, однажды сидел на каком-то собрании в журнале «Юность» и, удивившись однообразию произносимых речей, с удивлением спросил у соседа:

— Что это они все говорят: бам, бам, бам?

Сосед рассмеялся и объяснил оторвавшемуся от жизни писателю значение неведомой ему аббревиатуры.

Но страна хорошо знала, что такое БАМ: кто из газет, радио и телевидения (телевизор ведь тоже постоянно бубнил: «бам, бам, бам»), кто из анекдотов (был, например, такой: «Если тебя посылают на три буквы, это еще не значит, что тебя собираются послать на БАМ»), а кто и из личного опыта, вложив в строительство знаменитой магистрали толику собственного трудового пота.

Отношение подавляющего большинства населения страны к этому всенародному трудовому подвигу выразилось в такой — в то время популярной — частушке:

Приезжай ко мне на БАМ,

Я тебе на рельсах дам.

Пускай потешится пизда,

Пока не ходят поезда.

Битва за урожай

Так на советском новоязе официально называлась уборочная. В средствах массовой информации слово «уборочная» этой пропагандистской формулой постепенно было совсем вытеснено. И в газете уже нельзя было прочесть, и по радио или по телевизору уже не услышать было: «В Ставропольском крае началась уборка урожая». Только такое: «На полях Ставрополья развернулась битва за урожай».

Оборот этот (как и все такие же. — «бились» ведь у нас не только за урожай) стал настолько привычным, что весь его идиотизм я по-настоящему ощутил, только прочитав в знаменитом в ту пору романе Фейхтвангера:

► Он подошел к радио, принялся вертеть ручки приемника… Со всего мира хлынули на него разнообразнейшие звуки. Назойливее всех выделялся один голос — пошловатый тенор, который вещал со всех германских радиостанций. Зепп Траутвейн часто слышал этот голос, он принадлежал германскому министру. То, что говорил сей субъект и как он говорил, показалось Траутвейну одновременно гнусным и смешным…

Траутвейн злобно усмехнулся. На каком солдатском языке говорят теперь в Третьей империи. Даже и тон у них казарменный; насильники и фанфароны, они переносят слова из области военной в те области, с которыми не имеют ничего общего. «Трудовой фронт», «бои за производство». Разве фабрики — это поля сражений? Разве труд — военная деятельность? Скоро о германском министре, сходившем в уборную, газеты будут сообщать, что он выдержал «опорожнительную битву».

Впрочем, то, что кричал в эфир этот голос, столь очевидно противоречило действительности, что Траутвейн не мог понять: как человеческий язык способен произносить во всеуслышание такую насквозь лживую бессмыслицу? Голос расписывал жителям Германии, у которых с каждым днем становилось все меньше хлеба, насколько им живется лучше, чем жителям других стран; он говорил людям, которые со страхом озирались по сторонам, прежде чем прошептать слово безобиднейшей критики, что только они пользуются подлинной свободой. Голос нагло искажал все, что делалось вокруг, представляя все навыворот… Каждый слушатель, сохранивший хотя бы крупицу разума, не мог не заметить этого. Но в той аудитории, перед которой выступал оратор, как видно, очень немногие были в здравом рассудке.

(Лион Фейхтвангер. Изгнание)

Наши радиоголоса так же «нагло искажали все, что делалось вокруг, представляя все навыворот». И людей, которые верили в эту ложь, принимали ее за чистую монету, в нашей стране тоже было предостаточно. Но немало было и неверивших, остававшихся «в здравом рассудке».

Но герой фейхтвангеровского романа Зепп Траутвейн — эмигрант. Он живет в Париже, и на все, что происходит в нацистской Германии, смотрит извне. А мы, даже самые трезвые из нас, жили внутри этой тотальной лжи, внутри этого ставшего для нас привычным тотального идиотизма.

Посмеяться и даже поглумиться над выражением «Битва за урожай» я, конечно, мог. А вот саркастическая мысль, что скоро, пожалуй, о ком-нибудь из наших вождей, сходивших в уборную, станут говорить и писать, что он «выиграл опорожнительную битву», мне, наверно, в голову прийти не могла. Разве только если бы я, как фейхтвангеровский Зепп Траутвейн, тоже оказался в эмиграции, в Париже, и слушал эти наши радиоголоса оттуда.

Загрузка...